Книга: Лара. Нерассказанная история любви, вдохновившая на создание «Доктора Живаго»
Назад: IX Масло в огонь
Дальше: XI Зверь в загоне

Х
Дело Пастернака

В полдень понедельника, 27 октября 1958 года, секретариат Союза писателей собрался для рассмотрения «дела Пастернака». Борис в тот день рано утром поехал в Москву, одетый в любимый костюм-тройку, доставшийся в наследство от отца. Вместе с Вячеславом Ивановым – Комой – он отправился прямо на квартиру к Ольге, в Потаповский. Кома был сыном соседа Бориса по Переделкину Всеволода Иванова, который не вставал с постели после потрясения, вызванного требованием явиться в Союз писателей.
Их встретили Ольга, Ирина и Митя. За крепким черным кофе они обсудили вопрос о том, следует ли Борису присутствовать на «расправе» или нет. Кома был твердо убежден, что не следует. Они договорились, что вместо личного присутствия Борис пошлет секретариату объяснительное письмо. Борис ушел в спальню Ирины и карандашом набросал текст. «Это было своеобразное письмо-тезисы, написанное без дипломатии, без каких бы то ни было уверток или уступок – на едином дыхании».
Борис встал перед ними и прочел письмо своим неторопливым, гулким голосом, делая большие паузы после каждого тезиса. Тезисы были, в том числе, такие:
1. Я получил Ваше приглашение, собирался туда пойти, но, зная, что там будет чудовищная демонстрация, отказался от этой идеи…
2. Я и сейчас верю, что можно написать роман «Доктор Живаго», оставаясь советским писателем, тем более что он был закончен в период опубликования романа Дудинцева «Не хлебом единым», что создало впечатление «оттепели», другой обстановки…
3. Я передал рукопись романа «Доктор Живаго» итальянскому коммунистическому издательству и ждал цензурованного перевода. Я согласен был выправить все места…
4. Дармоедом себя не считаю…
5. Самомнения у меня нет. Я просил Сталина позволить мне писать как умею…
6. Я думал, что «Доктора Живаго» коснется дружеская рука критика…
7. Ничто меня не заставит отказаться от чести быть лауреатом Нобелевской премии. Но деньги я готов отдать в фонд Совета мира…
8. Я не ожидаю от вас справедливости. Вы можете меня расстрелять, выслать, сделать все, что вам угодно. Но прошу вас – не торопитесь. Ни счастья, ни славы вам это не прибавит».
Заканчивалось письмо словами: «Я вас заранее прощаю».
Бориса выслушали в ошеломленном молчании. Когда он закончил чтение, возникла неловкая пауза, а потом Кома, который обожал Бориса, ободряюще проговорил: «Ну что ж, это очень хорошо!» Ольга посоветовала исключить упоминание о Дудинцеве. В 1956 году роман Дудинцева спровоцировал неистовые споры своим откровенным портретом сталиниста-бюрократа. Но Борис остался Борисом – и отказался менять текст. Кома и Митя повезли это взрывоопасное послание в Союз писателей на такси, чтобы гарантированно доставить его в срок к началу заседания.
В Белом зале на улице Воровского собралась большая, вспыльчивая аудитория, которая судила и рядила о судьбе Бориса Пастернака. Все сидячие места были заняты, писатели толпились в проходах и выстраивались у стен. Письмо Пастернака было зачитано и встречено «гневом и негодованием». Отчет Поликарпова для ЦК об этом заседании описывал письмо Бориса как «скандальное в своем бесстыдстве и цинизме».
Заседание длилось не один час, однако под конец его за исключение Бориса из Союза писателей единодушно проголосовали все. На следующий день в «Литературной газете» была опубликована длинная официальная резолюция, предваряемая заголовком, набранным гигантскими буквами: «О действиях члена Союза писателей СССР Б. Л. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя». Текст резолюции, поносившей Бориса, повторял обвинения в предательстве советского народа. Он включал «блистательные» строки, например, «Доктор Живаго» был назван «воплем перепуганного обывателя, обиженного и устрашенного тем, что история не пошла по кривым путям, которые он хотел бы ей предписать». В заключение в резолюции сообщалось, что секретариат «лишает Б. Пастернака звания советского писателя, исключает его из членов Союза писателей СССР».
КГБ все плотнее сжимал кольцо вокруг Бориса и Ольги. Куда бы они ни направились, за ними велась слежка. «Какие-то подозрительные личности шли по пятам, – говорила Ольга. – Работали они крайне грубо – даже переодевались в женское платье, разыгрывали «народное веселье» с танцами на нашей лестничной площадке на Потаповском». В «избушке» где-то был вставлен «жучок». «Добрый день, Микрофон!» – говорил Борис, вешая шляпу на гвоздь рядом с тем местом, где, как они обнаружили, было спрятано устройство.
«Тучи над головой сгущались, – вспоминала Ольга, – говорили мы большей частью шепотом, опасаясь всего на свете, и косились на стены – и те казались враждебными нам. Многие тогда покинули нас».
Возвращаясь в свою квартиру поздно вечером 27 октября, Ольга заметила агентов КГБ (некоторых она уже знала в лицо), слонявшихся вокруг входа. Учитывая предшествующий опыт, когда КГБ обыскал ее квартиру, а потом арестовал, она решила, что пришло время попытаться спасти письма и рукописи, а кое-что и сжечь. Так что на следующий день они с Митей увезли, сколько смогли, бумажных документов в «избушку». Вскоре прибыл Борис, и, когда он заговорил, голос его дрожал.
– Лелюша, я должен тебе сказать очень важную вещь, и пусть меня простит Митя. Мне эта история надоела. Я считаю, что надо уходить из этой жизни, хватит уже.
И затем он сделал шокирующее предложение: они с Ольгой напишут общее предсмертное письмо, а потом вместе покончат с собой.
– Давай сегодня посидим вечер, побудем вдвоем, и вот так нас вдвоем пусть и найдут. Ты когда-то говорила, что если принять одиннадцать таблеток нембутала, то это смертельно. Нужно достать двадцать две таблетки. Давай это сделаем… А «им» это очень дорого обойдется… Это будет пощечина.
Митя, естественно, расстроенный этим разговором, выбежал из комнаты. Борис последовал за ним:
– Митя, не вини меня, прости меня, мальчик мой дорогой, что я тяну за собой твою маму, но нам жить нельзя, а вам будет лучше после нашей смерти… А нам уже довольно, хватит уже всего того, что произошло. Ни она не может жить без меня, ни я без нее. Поэтому ты уж прости нас. Ну скажи, прав я или нет?
Все трое теперь стояли на крыльце, не обращая никакого внимания на снег с дождем. Митя, естественно, пришедший в ужас, побелел. Но он так уважал Пастернака и любил мать, что стоически ответил:
– Вы правы, Борис Леонидович, мать должна делать как вы.
Ольга послала Митю за корзиной щепок, чтобы развести огонь в печке и сжечь кое-какие бумаги. Она увела Бориса в дом, усадила и стала мягко упрашивать его немного подождать, прежде чем решаться на необратимые шаги.
– Наше самоубийство их устроит, – говорила она, обнимая его, плачущего, – они обвинят нас в слабости и неправоте и еще будут злорадствовать.
Она ласково убеждала Бориса вернуться домой, в свой кабинет, и попытаться немного поработать, чтобы успокоиться. Уверила его, что пойдет и точно узнает, чего хочет от него власть, и начнет с вопросов Федину:
– И если можно будет над ней посмеяться, то лучше посмеяться и выиграть время. А если нет, если я увижу, что действительно конец, – я тебе честно скажу… тогда давай кончать, тогда давай нембутал. Но только обожди до завтра, не смей ничего без меня!
– Хорошо, – согласился Борис, – ты там ходи сегодня где хочешь и ночуй в Москве. Завтра рано утром я приеду к тебе и будем решать – я уже ничего не могу противопоставить этим издевательствам.
Ольга и Митя провожали Бориса обратно по мосту к Переделкину, пока не показалась его дача. Было слякотно и грязно, однако Борис не мог заставить себя войти в дом. Он стоял на дороге, не отпуская Ольгу. Ее душа была переполнена отчаянным сочувствием. Наконец ей удалось убедить его уйти домой.
Ольга с Митей побрели по грязной дороге к дому Константина Федина. Они пришли туда, мокрые насквозь, ноги их были облеплены глиной. Дочь Федина Нина отказывалась пустить их дальше прихожей. Она сказала, что отец ее болен и просил не беспокоить. Когда Ольга пригрозила, что он пожалеет, если не примет ее немедленно, Федин вышел на площадку второго этажа и позвал ее в свой кабинет.
Ольга рассказала Федину, что Борис на грани самоубийства.
– Скажите мне, – потребовала она, – чего от него сейчас хотят? Неужели и впрямь ждут, чтобы он покончил с собой?
Когда Федин отвернулся и подошел к окну, Ольге показалось, что она увидела в его глазах слезы. Но потом он обернулся к ней, и тон его голоса был суровым, партийно-официальным.
– Борис Леонидович вырыл такую пропасть между собой и нами, которую перейти нельзя, – сказал он. Федин в присутствии Ольги позвонил Поликарпову и договорился о встрече на следующий день. Провожая мать и сына вниз, он повернулся к Ольге и сказал: – Вы же сами понимаете, что должны его удержать, чтобы не было второго удара для его родины.
Наследив на фединском безупречном паркете, Ольга с сыном покинули его дом и направились прямиком в Москву.
«В один из этих дней мама вернулась из Переделкина совершенно непохожая на себя, старая, страшная, зареванная, – вспоминала Ирина. – Она просто вползла в квартиру, цепляясь за стены, растрепанная, с криком, что никогда никому этого не простит и не забудет, что «классик» страшно плакал, не мог идти домой, что они с ним никак не могли расстаться там, на дороге, чуть ли не лежали в канаве и что решили умереть. Мы с братом бросились к ней – она была в грязи и так, прямо в пальто, упала на диван, не переставая рыдать».
На следующий день с самого утра Ольга с Борисом перессорились во время телефонного разговора. Ольга обвиняла его в эгоизме. Она понимала, как велика вероятность того, что власти не станут вредить знаменитому писателю, а ей «достанется больше». Позже в тот день Борис явился «по-прежнему в своем парадном костюме» в их московскую квартиру, чтобы «объявить нечто поразительное». Он собрал всех вместе – Ольгу, Ирину, Митю и Ариадну Эфрон, которая была у Ольги в гостях, – и сказал им, что этим утром послал телеграмму постоянному секретарю Шведской академии в Стокгольм, Андерсу Эстерлингу, в которой отказывался от премии. Брат Александр отвез его на Центральный телеграф рядом с Кремлем. Телеграмма была написана по-французски. Вот ее текст: «В связи со значением, придаваемым Вашей награде тем обществом, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас принять мой добровольный отказ без обиды…»
«Мы оторопели, – писала впоследствии Ольга. – Это было в его манере – сперва сделать, а уже потом сообщать и советоваться. Кажется, только Ариадна сразу же подошла к нему, поцеловала и сказала: – Вот и молодец, Боря, вот и молодец. – Разумеется, не потому, что она действительно так думала, но просто дело было сделано, и оставалось только поддержать Б. Л.»
Но это были еще не все сюрпризы, которые он для них подготовил. После этого Борис объявил, что послал вторую телеграмму в ЦК, информируя Кремль о своем отказе от Нобелевской премии и прося взамен вновь позволить Ольге Ивинской работать. Он хотел, чтобы ограничения были сняты и она могла получать плату за свой переводческий труд, даже если у него самого теперь не будет средств к жизни.
В тот день Борис повез Ольгу на такси на встречу с Поликарповым. Он высадил ее у входа, а сам в одиночестве вернулся в Переделкино ждать от нее новостей и сообщений о следующем шаге Союза писателей.
– Если вы допустите самоубийство Пастернака, то поможете второму ножу вонзиться в спину России, – говорил Поликарпов Ольге, повторяя слова Федина. – Весь этот скандал должен быть улажен, и мы его уладим с вашей помощью. Вы можете помочь ему повернуться к своему народу. Если только с ним что-нибудь случится, моральная ответственность падет на вас.
Отказа Пастернака от премии было явно недостаточно. «Они» хотели большего. Ольга усердно гадала, чего именно хотят власти, сидя в тот вечер в электричке, идущей в Измалково. Что им было нужно на самом деле, она поняла лишь позднее: «унижение поэта, его публичное покаяние и признание своих «ошибок» – и, следовательно, торжество грубой силы, торжество нетерпимости. Но Б. Л. для начала преподнес им сюрприз по-своему».
Шведская академия ответила на телеграмму Пастернака словами: «Получили ваш отказ с глубоким сожалением, сочувствием и уважением». Это был всего лишь четвертый случай отказа от Нобелевской премии. В 1935 году Гитлер взбесился, когда Нобелевской премии мира был удостоен Карл фон Осецкий, видный антифашист, находившийся в застенках гестапо. После этого Гитлер издал закон, запрещавший гражданам Германии принимать Нобелевские премии, и таким образом не дал трем другим немцам (все они были учеными) получить свои награды.
Ольга встретилась с Борисом в «избушке». Рассказывая о своей встрече с Поликарповым, она заметила, что Борис пребывает в сравнительно хорошем расположении духа. По крайней мере, он, кажется, согласился с тем, что самоубийство – не выход, что в нем нет никакого благородства. После этого она сразу поехала в Москву, чтобы уверить детей, что все хорошо. «Я уже всей кожей ощутила близость нашей смерти, и, когда поняла, что «они» ее не хотят, на сердце отлегло».
Ольга рано легла спать, попросив детей не беспокоить ее. Напряжение этих дней сказывалось на ней, и она была физически и эмоционально истощена. К Ольгиной досаде, ее вскоре разбудил Митя. Ариадна на проводе, сообщил он матери. Та потребовала, чтобы они срочно включили телевизор.
Владимир Семичастный, высокопоставленный партийный функционер (которому предстояло через пару лет стать главой КГБ), произносил речь перед 12 000 слушателей, собравшихся во Дворце спорта в Москве. Это событие транслировали по телевидению и радио, а на следующий день текст выступления напечатали газеты. Накануне вечером Семичастный был вызван в Кремль на встречу с Хрущевым, который приказал ему включить в предстоящую речь заявление о Пастернаке. Хрущев надиктовал несколько страниц заметок, густо сдобренных оскорблениями. Он уверил Семичастного, что его ждет овация, когда тот доберется в своем выступлении до пассажа о Пастернаке. «Это поймут все», – сказал ему Хрущев.
Семичастный произносил свою обличительную речь со смаком, делая многозначительные паузы, прежде чем уподобить Пастернака «паршивой овце» и свинье: «Свинья – все люди, которые имеют дело с этими животными, знают особенности свиньи, – она никогда не гадит там, где кушает, никогда не гадит там, где спит. Поэтому если сравнить Пастернака со свиньей, то свинья не сделает того, что он сделал. А Пастернак – этот человек себя причисляет к лучшим представителям общества, – он это сделал. Он нагадил там, где ел, он нагадил тем, чьими трудами он живет и дышит…» Как и предвидел Хрущев, речь Семичастного неоднократно прерывали взрывы аплодисментов.
Пастернак прочел эти оскорбительные нападки на следующее утро в «Правде». И стало ясно, чего еще хотел Кремль. «А почему бы этому внутреннему эмигранту не изведать воздуха капиталистического, по которому он так соскучился и о котором он в своем произведении высказался, – гремел Семичастный. – Я уверен, что общественность приветствовала бы это! Пусть он стал бы действительным эмигрантом и пусть бы отправился в свой капиталистический рай!» Власти желали выгнать его из России.
Борис обсудил с Зинаидой возможность эмиграции всей семьей. Она сказала, что для того, чтобы жить в покое, он должен ехать. «А ты и Леня?» – удивленный, спросил он жену, Зинаида ответила, что она лично никуда не поедет, но хочет, чтобы он прожил остаток своих дней в чести и покое. «Нам с Леней придется отказаться от тебя, но ты же понимаешь, это простая формальность».
Борис пошел в «избушку», чтобы обсудить ситуацию с Ольгой и ее дочерью. Ирина была шокирована тем, как он поседел и исхудал. «Атмосфера была ужасная, – вспоминала Ирина. Переделкино перестало быть безопасным. – Потом как-то вечером [после речи Семичастного] кто-то забрасывал дачу камнями и выкрикивал антисемитские оскорбления». Тогда Пастернак заговорил с ними об отъезде из России. «А почему бы и не уехать?» – осторожно спросила Ирина. «Может быть, может быть, – покивал Борис. – А вас потом через [Джавахарлала] Неру». Борис сел и написал письмо в Кремль: мол, если теперь его расценивают как эмигранта, он хотел бы получить разрешение покинуть страну, но не хочет оставлять здесь «заложников», поэтому просит разрешения для Ольги и ее детей сопровождать его. Едва дописав письмо, он порвал его и сказал Ольге: «Нет, Лелюша, ехать за границу я не смог бы, даже если бы нас всех отпустили. Я мечтал поехать на Запад как на праздник, но на празднике этом повседневно существовать ни за что не смог бы. Пусть будут родные будни, родные березы, привычные неприятности и даже – привычные гонения. И – надежда… Буду испытывать свое горе».
В то время Борис часто плакал, вспоминала Ирина, всем им было очень жаль его, поскольку он становился все более ранимым. По ее словам, «стыдно вспомнить, но тогда мне было досадно, что Б. Л. так уязвим, так беззащитен, что я не могу в нем найти того идеала «железной стойкости», который импонировал моим двадцати годам. Он был «всеми побежден», зависим от мелочей: от приветливости знакомой почтальонши, от выражения молчаливой преданности со стороны домработницы Татьяны Матвеевны, от того, что поселковый истопник здоровается с ним «так же, как раньше». Помню, с какой радостью, словно о чем-то важном, он рассказывал, что встретил по дороге переделкинского милиционера, которого знал много лет, и «сам» милиционер поздоровался, «словно ничего не произошло»».
На пике самых злобных нападок со стороны советских властей Пастернак черпал безмерное утешение в проявлениях уважения и поддержки, стекавшихся к нему со всего мира. Запрет на получение почты был наложен после того, как ему присудили Нобелевскую премию, и теперь Ирина действовала как его личная секретная «почтальонша». Она привозила ему письма без марок, а то и без конвертов, подсунутые под дверь – «от тех, кто либо опасался попасть на заметку, либо боялся, что по почте письмо не дойдет». Ирина возила их из Москвы в Переделкино, «коробку за коробкой».
Новости из западной прессы тоже поднимали Борису настроение. 30 октября международный ПЕН-клуб и группа видных британских писателей послали Союзу советских писателей телеграммы протеста. «Международный ПЕН-клуб, весьма расстроенный слухами, касающимися Пастернака, просит вас защитить поэта, поддержав право на творческую свободу. Писатели всего мира считают его своим братом» – таков был текст телеграммы от ПЕН-клуба. Телеграмма британских писателей – среди подписавших ее были Т. С. Элиот, Стивен Спендер, Бертран Рассел, Олдос Хаксли, Сомерсет Моэм, Ч. П. Сноу и Морис Боура – гласила: «Мы глубоко обеспокоены положением одного из великих поэтов и писателей мира, Бориса Пастернака. Мы считаем его роман «Доктор Живаго» трогательным личным свидетельством, а не политическим документом. Мы обращаемся к вам во имя великой русской литературной традиции: не позорьте ее, устраивая травлю писателя, которого почитают во всем цивилизованном мире». Британское общество писателей тоже послало телеграмму протеста: «Общество писателей глубоко осуждает исключение Бориса Пастернака из Союза советских писателей и горячо призывает к его восстановлению в правах».
В тот же день Ольга поехала на встречу с Григорием Хесиным, главой управления авторских прав, чтобы просить совета в связи с речью Семичастного. В прошлом он, казалось, был скорее доброжелателен к Пастернаку и всегда тепло и любезно приветствовал Ольгу. Теперь же он был холоден, официален и высокомерен. Хесин едва наклонил голову в ответ на приветствие и пристально уставился на нее. Когда она задала ему вопрос – мол, что нам делать, – он стал отвечать громко, артикулируя каждое слово. Его странное произношение не оставило у Ольги сомнений в том, что их разговор записывается. «Ольга Всеволодовна, у нас больше нет для вас никаких советов, – ледяным тоном сказал Хесин. – Я считаю, что Пастернак совершил предательский поступок и стал инструментом холодной войны, внутренним эмигрантом. Есть определенные вещи, которые нельзя простить – ради нашей страны. Нет, боюсь, я не могу дать вам никакого совета».
Ольга встала и ушла, хлопнув дверью. В коридоре к ней подошел красивый молодой юрист, который представился как Исидор Грингольц. Он был другом одного из преподавателей Ирины. Грингольц сказал изумленной Ольге, что готов помочь всем, что потребуется, и добавил: «Для меня Борис Леонидович – святой!» Благодарная за любую помощь после резкой отповеди Хесина, Ольга, повинуясь порыву, попросила его прийти к ней на квартиру в Потаповском через пару часов.
Там уже были Кома Иванов, Ариадна Эфрон, Ирина и Митя, собравшиеся обсудить дальнейшие действия. Первыми словами Грингольца были: «Вы должны понять, что я люблю Бориса Леонидовича и что его имя для меня свято». Все присутствующие согласились, что кампания против Бориса опасно набирает обороты. Он получал письма с угрозами, ходили слухи, что на дом в Переделкине будут совершены новые нападения, а после речи Семичастного пришлось вызвать в Переделкино милицейское усиление: там проходила демонстрация молодых коммунистов, и ситуация чуть было не вышла из-под контроля. Самые верные сторонники Бориса несколько часов обсуждали, что́ лучше сделать, пока наконец у Ольги не «зазвенело в ушах». Грингольц твердо стоял на том, что единственный возможный шаг для Пастернака – написать письмо лично Хрущеву, прося его не изгонять Бориса из страны. Ирина была убеждена, что Борис воспротивится этой идее. Ей казалось, что ему не следует выражать раскаяние ни в какой форме. Однако в конечном итоге Ольга, не на шутку опасавшаяся за жизнь Бориса, поняла, что Грингольц прав: пришло время «поддаться». Иного пути не было.
Грингольц набросал черновик письма, который Ольга и Ирина переработали, стараясь приблизить его к стилю Бориса. После этого Ирина и Кома повезли письмо прямо в Переделкино, на подпись Борису.
«Сейчас это выглядело дико, – вспоминала потом Ольга, – мы составили такое письмо, а Б. Л. еще не догадывался о его существовании; но тогда мы торопились, нам все в этом бедламе казалось нормальным».
Борис встретил Ирину и Кому у ворот своей дачи, и они втроем пошли пешком на почту, откуда Борис позвонил Ольге. Он согласился с текстом письма, добавив лишь одну строчку в конце. Подписал и его, и даже пару чистых листов на случай, если им понадобится еще отредактировать текст. И добавил карандашом едкое замечание: «Лелюша, все оставляй как есть, только, если можно, напиши, что я рожден не в Советском Союзе, а в России».
На следующий день Ирина с подругой семьи отнесли это письмо в здание ЦК партии, в дом номер 4 на Старой площади. Они передали его сквозь приемное окошко, откуда за ними с любопытством следили офицер и солдат.
Вот текст этого письма:
«Уважаемый Никита Сергеевич!
Я обращаюсь к Вам лично, ЦК КПСС и Советскому Правительству.
Из доклада Семичастного мне стало известно о том, что правительство «не чинило бы никаких препятствий моему выезду из СССР».
Для меня это невозможно. Я связан с Россией рождением, жизнью, работой. Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее. Каковы бы ни были мои ошибки и заблуждения, я не мог себе представить, что окажусь в центре такой политической кампании, которую стали раздувать вокруг моего имени на Западе.
Осознав это, я поставил в известность Шведскую академию о своем добровольном отказе от Нобелевской премии.
Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не принимать по отношению ко мне этой крайней меры».
Заканчивалось оно предложением, которое Пастернак написал сам:
«Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы и могу еще быть ей полезен».
Ольга впоследствии корила себя, говоря, что это письмо было ужасной ошибкой, и беря полную ответственность и вину за него на себя. Однако совершенно ясно, что эмиграция из России стала бы для Бориса слишком тяжкой травмой. Он был уже во многих отношениях сломлен, заперт в Переделкине, и единственной его свободой было продолжение повседневной размеренной жизни. Без этого и без привычных любимых мест, которые его окружали, без его любимой матушки-России у него не осталось бы ничего. Изгнание было бы для него хуже самоубийства.
Ирина вспоминала, что в эти дни, когда «над мирным существованием – не только над жизнепорядком, но и над самой жизнью вообще – нависла столь страшная угроза, Б. Л. продолжал поддерживать видимость стабильности, основу ее – режим дня, не позволяя хаосу ворваться в быт». Пастернак не прекращал работать: он решил перевести «Марию Стюарт». Это была не пьеса Шиллера, которую он уже перевел с немецкого, а драма под тем же названием польского поэта-романтика Юлиуша Словацкого. Он «старался сохранить послеобеденный сон, прогулки, «ритуальные» звонки. Но он был уже «вне закона», он был теперь обвиняемым, подследственным, приговор которому еще не произнесен, но ожидается с часу на час, и неизвестно еще, каков он будет». Каждый вечер в девять часов Борис шел в переделкинский писательский клуб, чтобы из тамошней телефонной будки сделать несколько звонков. Он тщательно готовил список людей, которым собирался звонить, и записывал цель каждого звонка – например, обсудить ответ на письмо, выдать распоряжения, касающиеся романа, или позвонить Ирине. «Мне чаще всего звонилось по такому поводу: «Во вторник я буду в Москве, купи, пожалуйста, к этому дню сто конвертов с действительной полоской клея и без картинок, а также разных марок, особенно тех – с бе́лками»», – вспоминала Ирина.
Иногда люди, которым он звонил, грубили ему, иногда его выбивала из колеи их доброта. «Поэтому эти вечерние звонки стали для него мучением – он боялся услышать настороженный или холодный голос, просто грубость, ожидая ее даже от так называемых друзей, и, сознавая, что это мучительно для него, все-таки звонил».
Ирина вспоминала звонок Бориса Лиле Брик, вдове литературного критика Осипа Брика, в период, когда было написано письмо Хрущеву. Был холодный октябрьский вечер, ветер раскачивал сосны. «Мы ждали и о чем-то переговаривались вполголоса, как вдруг услышали громкий плач, почти рыдания. Вбежали в контору, увидели, что Б. Л. не может из-за прорвавшихся рыданий продолжать разговор по телефону». Как только Лиля Брик поняла, что ей звонит Пастернак, она «отозвалась так взволнованно и внезапно, как будто все время ждала его звонка: «Боря, дорогой мой, что же это происходит?» И понятно, что он, выдерживавший грязные оскорбления, на это встревоженное сочувствие не мог не отозваться слезами».
На следующий день, в пятницу, 31 октября, Ольга вернулась в Москву и, обессиленная, поехала в Потаповский переулок, чтобы немного подремать. Но как только она забылась сном, ее разбудила мать. «Звонят, говорят, что из ЦК, по очень важному делу», – объяснила Мария. За Ольгой явно проследили до самой квартиры. Правительственные чиновники знали о каждом ее движении и перемещении. Ольга взяла трубку и с удивлением услышала голос Григория Хесина. Он снова был необыкновенно дружелюбен, словно их последнего разговора, когда Ольга, уходя, хлопнула дверью, никогда не было.
«Ольга Всеволодовна, дорогая, вы умница, – залебезил он. – Письмо Б. Л. получено, все в порядке, держитесь. Должен вам сказать, что сейчас нам надо немедленно с вами повидаться, мы сейчас к вам подъедем».
Ольга, разозленная тем, как Хесин «сменил пластинку», ответила, что не хочет иметь с ним ничего общего после того, как он отказался ей помочь. Возникла пауза, а потом Хесин сообщил Ольге, что на линии еще и Поликарпов. Они приехали забрать ее, сказал Поликарпов, а потом поедут в Переделкино забрать Пастернака, чтобы как можно скорее отвезти их в ЦК партии.
Ольга сразу же позвонила Ирине и велела ей немедленно отправляться в Переделкино и предупредить Бориса. Было ясно: если уж Поликарпов лично приехал, чтобы забрать Бориса, значит, с ним намерен встретиться Хрущев.
К тому времени как Ольга положила трубку, черный правительственный «ЗИЛ» уже припарковался у дома в ожидании ее, и шофер сигналил клаксоном. Внутри машины сидели Хесин и охваченный страхом Поликарпов. Ольга пыталась задержать их, чтобы дать Ирине время добраться до Переделкина первой, но в конце концов была вынуждена сесть в машину. Не было никаких шансов, что Ирина доберется до Бориса раньше них, поскольку лимузин помчался вперед по специальной трассе для правительственных машин и не задерживался ни на одном светофоре.
На заднем сиденье машины Хесин шепотом объяснил Ольге, что это он направил к ней Исидора Грингольца. Ольга ахнула, осознав, что ею попросту манипулировали, заставив уговорить Бориса подписать письмо Хрущеву. «Они знали, что Б. Л. упрям и не способен слушаться приказов. Поэтому нашли способ через меня, воспользовавшись моими страхами и недомыслием. Зная, что никакому официальному лицу было меня не обвести, они подсунули мне этого «славного мальчика», «обожателя» Пастернака, и это сработало».
Пока Ольга терзалась чувством вины за то, что позволила кругом обмануть себя, Поликарпов повернулся к ней и сказал: «Теперь вся надежда на вас, вы его успокоите». Поликарпов был необыкновенно озабочен тем, что Пастернак может не согласиться поехать в Москву.
Когда они добрались до Переделкина, дача номер три была уже окружена другими чиновничьими машинами, в том числе принадлежавшими Союзу писателей. Пока все ждали приезда Ирины, Ольге велели пересесть в другую машину. Зинаида не желала пускать Ольгу на порог, но к ее дочери питала более добрые чувства. Ольге были даны инструкции отвезти Бориса в свою квартиру и ждать, пока для них будут выписаны официальные пропуска.
Уже смеркалось к тому времени, как Ирина приехала в Переделкино; чиновничьи машины зловеще темнели в переулке у дома Пастернака. «Испуганная Зинаида» вышла встретить ее. Она сообщила Ирине, что Борис уже одевается. Борис вышел на крыльцо в сером пальто и шляпе, в которых часто выезжал в город. Мгновенно оценив ситуацию на улице, он согласился сесть в машину. Он казался веселым, жаловался только, что Ирина не дала ему времени переодеть брюки. Борис тоже пришел к выводу, что предстоит встреча с Хрущевым. «Я, мама, Б. Л. сели в черную «Волгу» и покатили в сопровождении почетного эскорта в Москву, – описывала дальнейшие события Ирина. – С большим удовольствием вспоминаю я эту нашу отчаянную поездку. Б. Л. был в ударе. Несмотря на мамины предостережения – она указывала на шофера и шипела: «Боря, тише, это же шпик!» – говорилось обо всем. У Б. Л. вообще было поразительно развито чувство игры, которое, может быть, и служило ему броней при страшной уязвимости. И сейчас, когда шла такая крупная, такая отчаянная игра, его просто «несло» на волнах актерского самозабвения; предстоящее объяснение в ЦК ожидалось им как одна из кульминаций разыгравшейся в те дни драмы, и он стал репетировать уже по дороге. «Прежде всего я им скажу, что меня застали на прогулке, поэтому такие наглаженные брюки, дачные, и куртка. Скажу, что не успел переодеться». И в ответ на протестующие наши вопли, что об этом никто спрашивать не будет: «Нет, а я все-таки скажу. Скажу, что не спал, поэтому такой плохой вид. А то ведь могут сказать: боже, это из-за такой рожи шум на весь мир!» Мы истерически хохотали, но знали, что он обязательно скажет все, что задумал».
В Москву их сопровождала кавалькада машин, в одной из которых ехал Поликарпов.
Поднявшись в квартиру, Борис, пока Ольга переодевалась, мерил шагами комнату и прихлебывал крепкий черный чай. Он через стенку кричал ей, чтоб не красилась и не надевала украшений. Это было частым предметом их стычек: Борис считал, что Ольга обладает настолько красивой от природы внешностью, что ее не нужно ни украшать, ни подчеркивать. Ирина взяла с собой «пузырь с валерьянкой, валокордин и даже бутылочку с водой» – походную аптечку на случай, если беседа станет слишком уж напряженной. Вся эта сцена была настолько сюрреалистической, вспоминает Ирина, что их троих то и дело разбирал «истерический хохот».
Когда машины подъехали к пятому подъезду здания ЦК на Старой площади, Борис подошел к дежурному охраннику и начал объяснять, что у него нет с собой документов, кроме писательского билета «вашего Союза, из которого вы меня только что вычистили». Затем принялся рассказывать о своих брюках – слово в слово так, как и собирался, репетируя в машине. Ошеломленный охранник пробормотал, что это ничего, можно и так, и пропустил Бориса с Ольгой. Ирина осталась ждать в холле первого этажа с лекарствами для Бориса – на случай, если ему станет плохо.
Поднимаясь по лестнице, Борис подмигнул Ольге: «Ты увидишь, сейчас будет интересно», – прошептал он, убежденный, что сейчас войдет в кабинет и встретится с Хрущевым. Но когда отворилась дверь в «святая святых», они, ошеломленные, снова увидели Поликарпова. Как ни странно, он был свежевыбрит и успел сменить одежду. Вся сцена, похоже, была выстроена так, чтобы сделать вид, будто никто никогда в Переделкино не ездил, а Поликарпов и вовсе просидел весь день за своим письменным столом.
Поликарпов откашлялся, торжественно поднялся из-за стола и «голосом, который подошел бы городскому глашатаю» объявил, что ввиду его письма Хрущеву Пастернаку будет «позволено остаться на родине». Но, продолжил он, писателю придется найти способ примириться с советским народом.
– Но гнев народа своими силами нам сейчас унять трудно, – сказал он и добавил, что один из образчиков этого гнева будет представлен в завтрашнем номере «Литературной газеты».
Это была не та встреча, которую предвкушал Борис, и он взорвался от возмущения.
– Как вам не совестно, Дмитрий Алексеевич? Какой там гнев? Ведь в вас даже что-то человеческое есть, так что же вы лепите такие трафаретные фразы? «Народ»! «Народ»! – как будто вы его у себя из штанов вынимаете. Вы знаете прекрасно, что вам вообще нельзя произносить это слово – народ.
Поликарпов был ошарашен, но ему нужно было добиться от Пастернака уступок. Втянув воздух сквозь зубы, собрав все терпение, он начал заново:
– Ну теперь все кончено, теперь будем мириться, потихонечку все наладится, Борис Леонидович… – а потом вдруг дружески похлопал его по плечу: – Эх, старик, старик, заварил ты кашу…
Борис взъярился из-за того, что его назвали «стариком» в присутствии Ольги. По словам Ольги, он по-прежнему «себя чувствовал молодым и здоровым, да к тому же еще героем дня». Он раздраженно оттолкнул руку Поликарпова в сторону:
– Пожалуйста, вы эту песню бросьте, так со мной разговаривать нельзя.
Но Поликарпов не сразу сменил неверно взятый им тон:
– Эх, вонзил нож в спину России, вот теперь улаживай…
Борис вскочил.
– Извольте взять свои слова назад, я больше разговаривать с вами не буду, – и рывком пошел к двери.
Поликарпов послал Ольге отчаянный взгляд:
– Задержите, задержите его, Ольга Всеволодовна!
– Вы его будете травить, а я буду его держать? – ответила она не без злорадства. – Возьмите свои слова назад!
Явно взволнованный и опасающийся еще сильнее разъярить Пастернака, Поликарпов промямлил:
– Беру, беру.
Борис замешкался у двери. Ольга попросила его вернуться, и разговор продолжился в более цивилизованном тоне. Борису было сказано, что единственное, на чем настаивают власти, – это на прекращении его контактов с иностранной прессой. Когда они уходили, Поликарпов также предупредил Ольгу, что Пастернаку, возможно, придется подписать еще одно открытое письмо.
В коридоре, когда они возвращались к Ирине, Борис сказал Ольге:
– Вот им бы сейчас руки распахнуть – и совсем было бы по-другому, но они не умеют, они все крохоборствуют, боятся передать, в этом их основная ошибка. Им бы сейчас поговорить со мной по-человечески. Но у них нет чувств. Они не люди, они машины. Видишь, какие это страшные стены, и все тут как заведенные автоматы…
Ирину, Ольгу и Бориса отвезли обратно в Переделкино в правительственной машине. Борис снова был бодр духом. Он разыграл для Ирины весь разговор в лицах, не обращая внимания на Ольгу, которая теребила его за рукав, пытаясь заставить молчать в присутствии шофера-осведомителя. Во время возникшей в разговоре паузы Ирина процитировала строки из эпического стихотворения Пастернака «Лейтенант Шмидт». Опубликованное в 1926 году, это стихотворение основано на словах, произнесенных лейтенантом Шмидтом, знаменитой фигурой революции 1905 года, накануне дня, когда его должны были казнить за бунт. Эти стихи так часто стали цитировать в Москве во время кампании травли, развязанной против Пастернака, что некоторые люди принимали их за новое стихотворение, написанное им в 1958 году. Пока Ирина читала этот отрывок на память, воодушевление Бориса иссякло.
– Подумай, как хорошо, как верно написано! – печально проговорил он.
Напрасно в годы хаоса
Искать конца благого.
Одним карать и каяться,
Другим – кончать Голгофой.
Наверно, вы не дрогнете,
Сметая человека.
Что ж, мученики догмата,
Вы тоже – жертвы века.
Я знаю, что столб, у которого
Я стану, будет гранью
Двух разных эпох истории,
И радуюсь избранью.

Ольга так и не простила себя за то, что написала черновик письма Хрущеву. Также она ругала себя и Бориса за «нашу нестойкость, быть может, даже глупость, неумение уловить «великий миг», который обернулся позорным». Ивинская не переставала гадать, чем был отказ от Нобелевской премии – актом неповиновения со стороны Бориса или их общего малодушия. Однако она понимала, что только состояние «жалкой паники» помешало ей разглядеть в Грингольце агента и заставило поддаться на его провокацию. Впоследствии она писала: «Не надо было посылать это письмо. Не надо было! Но – его послали. Моя вина».
Назад: IX Масло в огонь
Дальше: XI Зверь в загоне