Глава 9
Я не обнаружил в досье ни слова — и, слава богу, ничего такого там не было — о днях и ночах, можно сказать, целой вечности, проведенной мной в Бретани, после того как туманным утром в Ле-Бурже, в 7.00, я передал Дорис из рук в руки Джо Хоксбери, главе парижского Центра. Когда наш самолет приземлился и по громкой связи объявили, что ожидают профессора Лессифа с супругой, я был готов воспарить от облегчения. А когда мы бок о бок спускались по трапу и я увидел черный «ровер» с дипломатическими номерами, где за рулем сидел Хоксбери, а сзади его молодая помощница из Центра, у меня радостно забилось сердце.
— А где мой Густав? — Дорис вцепилась в мою руку.
— Все будет хорошо. Это произойдет. — Я, как попугай, повторял пустые заверения Алека.
— Когда?
— Как только представится возможность. Они хорошие люди, сама увидишь. Я тебя люблю.
Помощница открыла перед ней заднюю дверь. Услышала ли она меня? Это безумное признание, которое выкрикнул мой внутренний голос. Не важно, что по официальной версии она не говорила по-немецки. Каждому дураку знакомо Ich liebe Dich. Я направил Дорис к машине. Она неохотно влезла на упругое сиденье. Женщина уселась рядом и захлопнула дверцу. Я устроился впереди рядом с Хоксбери.
— Хорошо долетели? — спросил он, устремляясь за джипом с включенным сигнальным маячком.
Мы заехали в ангар. В полумраке двухмоторный самолет ВВС медленно вращал пропеллерами. Помощница выскочила из машины. Дорис сидела, бормоча что-то непонятное по-немецки. Мои безумные слова, кажется, не произвели на нее никакого впечатления. Возможно, она их не услышала. Или я их не произнес вслух. Помощница попыталась ее развеселить, но безуспешно. Я сел рядом и взял ее за руку. Она вжалась головой в мое плечо. За всем этим Хоксбери наблюдал в зеркальце заднего вида.
— Ich kann nicht, — прошептала она.
— Du must. Все будет хорошо. Ganz ehrlich. Честное слово.
— Du kommst nicht mit?
— Позже. После того как они с тобой поговорят.
Я вышел из машины и протянул ей руку. Она ее проигнорировала и сама выбралась наружу. Нет, она меня не услышала. Почти наверняка. К нам подходит дама в летной форме с бейджиком на груди. Дорис, зажатая между Хоксбери и дамой, позволяет себя увести к самолету. Подойдя к трапу, она останавливается, бросает взгляд наверх и, взяв себя в руки, начинает подниматься, держась обеими руками за поручни. Я все жду, что она обернется. Дверца в кабину пилота закрывается.
— Вот и всё, — бросает Хоксбери, не поворачивая голову в мою сторону. — Весточка от начальства: браво, вы сделали большое дело, теперь поезжайте домой в Бретань, отдыхайте и ждите вызова Самого. Вокзал Монпарнас вас устроит?
— Да, спасибо.
Может, братец Хоксбери, ты и любимчик Лондонского управления, но это не помешало Биллу Хейдону предложить мне твое место.
* * *
По сей день мне трудно описать бурю противоречивых эмоций, которые я испытал по возвращении на ферму, разбрасывал ли я с трактора навоз в поле или как-то еще демонстрировал, кто здесь хозяин. Не успевал я окунуться в ощущения той ночи, слишком мимолетные, чтобы их как-то определить, как тут же приходил в ужас от чудовищной безответственности моего маниакального, безрассудного поведения и от слов, которые я то ли произнес, то ли нет.
Вспоминая, как мы в тишине и мраке сжимали друг друга в объятиях, я пытался убедить себя, будто наша бурная любовь — всего лишь плод моего воображения, иллюзия, вызванная страхом, что в любую минуту чешская служба безопасности может выломать дверь в наш номер. Но достаточно было одного взгляда на характерные синяки, сохранившиеся на моем теле, чтобы понять, как я себя обманываю.
И никакое воображение не нарисовало бы мне картинку, когда, едва лишь забрезжил рассвет, а между нами так и не было произнесено ни слова, она постепенно от меня отлипла и встала передо мной, как такой голый часовой, повторив позу на болгарском пляже, а потом начала прикрывать наготу своими шикарными французскими тряпочками, так что вскоре глазу уже не на чем было задержаться, кроме приличной рабочей юбки и черного жакета, застегнутого на все пуговицы… вот только я желал ее пуще прежнего.
Пока она одевалась, триумф или желание, то, чем светилось ее лицо, куда-то ушло, и мы снова стали чужими, так она решила: сначала в автобусе, когда мы ехали в пражский аэропорт и она отказалась взять меня за руку, а потом во время рейса в Париж, когда по непонятным мне причинам мы оказались в разных рядах, но вот самолет приземлился, и в проходе наши руки снова нашли друг друга — чтобы через пару минут расстаться.
Во время утомительной тряски до Лорьяна — скоростных поездов в те дни еще не было — случился эпизод, который задним числом наполняет меня ощущением надвигающегося кошмара. Прошел какой-нибудь час с тех пор, как мы выехали из Парижа, когда поезд вдруг резко затормозил без всяких объяснений. Снаружи донеслись приглушенные голоса, а затем одиночный вскрик — мужской или женский, я так и не понял. Мы все ждали. Одни переглядывались. Другие решительно не отрывались от книжек и газет. Наконец в дверях появился охранник в форме, паренек лет двадцати. Помню, какая повисла тишина. Он сделал глубокий вдох и с похвальной выдержкой произнес заготовленную речь:
— Дамы и господа. С сожалением должен вам сообщить, что наш поезд вынужден был остановиться из-за человеческого фактора. Мы продолжим движение через несколько минут.
Сидевший рядом со мной солидный джентльмен с белым стоячим воротничком поднял голову и резко спросил:
— Человеческий фактор какого рода?
На что паренек покаянным голосом ответил:
— Самоубийство, месье.
— Кто жертва?
— Мужчина, сэр. Судя по всему, мужчина.
Через несколько часов после моего приезда в Ле-Дёз-Эглиз я отправился в бухточку — мою бухточку, мое место покоя. Сначала вниз по заросшему склону на границе моих владений, потом еще один уклон по тропинке, а там уже песчаный лоскуток с плоскими вытянутыми скалами по обе стороны, напоминающими уснувших крокодилов. Здесь я все обдумывал в детстве. Сюда я годами приводил своих женщин — возлюбленных, полувозлюбленных, четверть-возлюбленных. Но единственной, кого я страстно желал, была Дорис. Я с насмешкой напоминал себе, что мы с ней ни разу не поговорили вне легенды. Но разве, пускай опосредованно, я не разделял с ней каждый час ее жизни, во сне и наяву, на протяжении этого треклятого года? Разве я не отвечал на каждый ее порыв, каждый ее позыв чистоты, вожделения, бунта и мести? Назовите мне другую женщину, которую я бы так долго и так коротко знал еще до того, как переспал с ней.
Она меня окрылила. Она сделала из меня мужчину, каким я раньше не был. Не одна женщина на протяжении многих лет говорила мне — кто мягко, кто в лоб, кто с нескрываемым разочарованием, — что в сексе я профан, что я не способен брать и отдавать самозабвенно, что я неумелый, зажатый, что мне не хватает настоящего огня на уровне инстинкта.
А Дорис все это поняла еще до того, как мы обнялись. Она это поняла, еще когда мы передавали из рук в руки микропленку, и когда, голая, приняла меня в объятия и все простила и показала, как надо, а потом окуклила меня собой, после чего мы стали старыми друзьями, а затем внимательными любовниками и, наконец, бунтарями-победителями, освободившимися от всего, что контролировало наши жизни.
Ich liebe Dich. Я сказал правду. Это всегда будет правдой. И когда я вернусь в Англию, я повторю ей эти слова и во всем признаюсь Джорджу, а еще скажу ему, что я свое отслужил и даже больше, и если, для того чтобы жениться на Дорис и побороться за Густава, мне придется оставить Службу, то я готов. Я буду стоять на своем, и даже Джордж со своими бархатными аргументами не сможет меня переубедить.
Но не успел я принять это великое необратимое решение, как подробно задокументированный промискуитет Дорис накатил на меня тяжелой волной. Не это ли ее главный секрет? Что она без разбора, с одинаковой щедростью отдавалась всем, с кем имела профессиональный контакт? Я почти убедил себя в том, что Алек в этом смысле меня опередил: господи, они ведь провели вместе целых две ночи! Ладно, во время первой у нее был «хвост» в виде Густава. Но как насчет второй, в тесном «трабанте», один на один, в обнимку, чтобы согреться, — по его собственному признанию, ее голова лежала у него на плече! — пока она обнажала перед ним свою душу — а что еще она обнажала? — тогда как слова, которые мы с ней сказали друг другу за все время знакомства, можно пересчитать по пальцам?
Но, рисуя спектр воображаемых измен, я понимал, что сам себя обманываю, и это делало мою низость еще более болезненной. Алек был не из таких. Если бы он, а не я, провел ночь с Дорис в отеле «Балканы», он бы спокойно покуривал себе в углу, как он делал в ту ночь в Котбусе, когда Дорис прижимала к себе Густава, а вовсе не его.
Вперившись в море, я лихорадочно и тщетно крутил в голове подобные мысли и вдруг осознал, что я не один. Погруженный в себя, я не заметил за собой «хвоста». К тому же это был самый неаппетитный член деревенской общины — Оноре, вонючий карлик, торговец навозом, старыми покрышками и всякой дрянью. Коренастый, широкоплечий, злобный, с широко расставленными ногами, в бретонском кепи и блузе, он стоял на утесе и поглядывал вниз, этакий зловещий гном.
Я его окликнул и спросил с некоторой пренебрежительностью, чем могу быть ему полезен. На самом деле я давал ему понять, чтобы он проваливал и оставил меня в покое. Вместо этого он сбежал по тропке и, не глядя в мою сторону, уселся на камне неподалеку от воды. Постепенно темнело. На другом конце бухты стали зажигаться огни Лорьяна. В какой-то момент он повернул голову и уставился на меня вопросительно. Не получив ответа, он достал из потаенных глубин бутылочку, наполнил два бумажных стаканчика, извлеченные из другого кармана, и жестом позвал меня присоединиться, что я и сделал из вежливости.
— О смерти подумываешь? — спросил он с легкостью.
— Да нет вроде.
— Об очередной бабе?
Это я проигнорировал. Меня как-то озадачила его загадочная церемонность. Что-то новое? Или я раньше не замечал? Он приветственно поднял стаканчик; я ответил тем же. В Нормандии этот напиток называют кальвадосом, а у нас, бретонцев, ламбигом. По мнению Оноре, им хорошо протирать лошадиные копыта для пущей твердости.
— За твоего святого отца, — сказал он, обращаясь к морю. — Настоящий герой Сопротивления. Столько гуннов перебил.
— Так говорят, — подтвердил я осторожно.
— Столько медалей.
— Две.
— Они его пытали. А потом убили. Так что он дважды герой. Браво. — Он сделал второй глоток, глядя на море. — Мой отец тоже был героем, — продолжил он. — Большой герой. Большущий. Больше твоего на два метра.
— Что он сделал?
— Сотрудничал с гуннами. Они ему пообещали, что дадут Бретани независимость, когда победят. Этот придурок им поверил. Война кончилась, и герои Сопротивления повесили его на городской площади. На том, что от нее осталось. Набежала толпа. Все чуть не отбили ладоши. Слышно было по всему городу.
Может, он тоже слышал? Зажав уши и прячась в погребе у какой-нибудь доброй души. Это было похоже на правду.
— Так что ты лучше покупай навоз у кого другого, — добавил он. — А то, глядишь, и тебя повесят.
Он ждал, что я что-то скажу на это, но не дождался, снова наполнил наши стаканчики, и мы оба уставились на морскую гладь.
* * *
В те времена крестьяне еще играли в петанк на площади и в подпитии распевали бретонские песни. Чтобы меня считали нормальным, я пил с ними сидр и участвовал в Большом Гиньоле, который сводился к деревенским сплетням: супружеская пара, работающая на почте, заперлась в своем доме наверху и не выходит, после того как их сын покончил с собой; окружного сборщика налогов бросила жена, потому что его отец, страдающий умственным расстройством, в два часа ночи в полном обмундировании спускается к завтраку; молочный фермер из соседней деревни отправился в тюрьму за то, что спал с родными дочками. Слушая все это, я старательно кивал в положенных местах, но одолевавшие меня вопросы никуда не уходили, а только множились и усугублялись.
* * *
Вся операция прошла с завидной легкостью, черт бы ее побрал!
Почему, спрашивается, все сработало как часы, в отличие от всех других операций, в которых я участвовал, когда ничто не проходило гладко, даже если удавалось со скрипом добраться до победного финиша?
Беглая сотрудница Штази свободно перемещается по территории соседнего полицейского государства, кишащего стукачами? И где чешская служба безопасности, известная своей безжалостностью и эффективностью? Почему, вместо того чтобы выследить, досмотреть, подвергнуть допросу, нас ласково отпустили на все четыре стороны?
И с каких, извините, пор французская разведка действует так дьявольски безупречно? Она раздираема внутренним соперничеством — вот что я про нее слышал. Некомпетентная, сверху донизу напичканная двойными агентами, знакомая картина — и вдруг такие виртуозы! Или нет?
С каждой минутой мои подозрения становились все оглушительнее, и что прикажете мне с ними делать? Донести их до Смайли, прежде чем выкинуть белое полотенце и написать заявление об уходе?
Вполне возможно, Дорис сейчас допрашивают в каком-нибудь тихом загончике. Рассказала ли она им о нашей бурной ночи? В делах сердечных самообладание не являлось ее сильной стороной.
А если у ее дознавателей, как и у меня, зародятся подозрения, что ее бегство через Восточную Германию и Чесло прошло на удивление гладко, к какому выводу придут они?
Что все это было хорошо разыгранным спектаклем? Что она «крот», двойной агент, часть хитрой игры с высокими ставками? И что Питер Гиллем, дурак дураком, переспал с вражиной? Именно к этому я начал склоняться, когда Оливер Мендель позвонил мне в пять утра и от имени Джорджа приказал срочным порядком приехать в Солсбери. Ни тебе «Как поживаешь, Питер?», ни «Извини, что разбудил ни свет ни заря». Коротко: «Джордж сказал, чтобы твоя задница метеором перенеслась в Лагерь № 4, сынок».
Лагерь № 4 — конспиративный дом Лондонского управления в Нью-Форесте.
* * *
Втиснувшись в последнее свободное кресло на маленьком самолете из Ле-Турке, я представляю себе скорый суд, который мне предстоит. Дорис созналась, что была двойным агентом. Она использует нашу страстную ночь как своего рода отвлекающий маневр.
Но тут вступает мой второй внутренний голос. Это та же Дорис, бог с тобой. Ты любишь ее. Ты сам ей об этом сказал, или тебе так кажется, что не меняет сути. Не спеши ее судить только потому, что собираются судить тебя самого!
К тому моменту, когда я приземлился в Лидде, вся моя логика рассыпалась. И к приходу поезда на станцию Солсбери собрать ее воедино так и не удалось. Но, по крайней мере, я успел обдумать, почему для допроса выбрали Лагерь № 4. По стандартам Цирка это было не лучшим конспиративным местом в архипелаге ему подобных, и не самым безопасным. На бумаге все было отлично: небольшое поместье в самом сердце Нью-Фореста, с дороги не просматривается, приземистое двухэтажное строение, обнесенный стеной сад, ручей, озерцо, десять акров, частично засаженных деревьями, и весь участок окружен двухметровым, заросшим бурьяном забором с арматурной сеткой.
Но для допроса ценного агента, совсем недавно вырванного из пасти Штази, где она работала? Как-то не очень чисто и слишком заметно — Джордж, в отличие от Лондонского, на это не пошел бы.
На станции шофер Цирка по имени Герберт, известный мне со времен работы в отделе охотников за скальпами, встречал меня с табличкой «Пассажир к Барраклофу» — один из рабочих псевдонимов Джорджа. Но когда я попробовал завязать с ним светскую беседу, последовал ответ, что он не уполномочен со мной разговаривать.
Мы въехали на длинную ухабистую дорогу. «Посторонним вход запрещен». Свисающие ветки лимонника и клена прохаживались по крыше фургона. Из темноты неожиданно вынырнула фигура Фавна (имя неизвестно), бывшего инструктора по безоружному единоборству в Сарратте, который время от времени «играл мускулами» в Секретке. Но что он делает в Лагере № 4, гордящемся собственной охраной в лице знаменитой голубой пары, любимчиков всех стажеров, мистера Харпера и мистера Лоу? Но потом я вспомнил, что Смайли высоко ценил профессиональные качества Фавна и привлекал его к заданиям повышенной трудности.
Шофер притормозил. Фавн зафиксировал меня взглядом, без тени улыбки, и кивком дал добро. Дорога пошла в гору. Разъехались основательные деревянные ворота и снова сомкнулись за нами. Справа главное строение, особнячок в псевдо-тюдоровском стиле, построенный для пивовара. Слева каретный сарай, два сборно-разборных барака и чудесный крытый соломой маленький амбар, получивший прозвище Горбунок. Во дворе припаркованы три «форда-зефира» и черный фордовский фургон, а перед ними маячит живое существо — Оливер Мендель, бывший инспектор полиции и давний помощник Джорджа, с прижатой к уху портативной рацией.
Я вылезаю из машины, достаю оттуда рюкзак. Кричу: «Привет, Оливер! Вот и я!» Ноль внимания, продолжает что-то тихо говорить в свою рацию, следя за моим приближением. Я уже собираюсь снова его поприветствовать, но потом передумываю. «Хорошо, Джордж», — с этими словами Оливер выключает рацию.
— Наш друг сейчас немного занят, Питер, — сообщает он мне значительно. — У нас тут произошел небольшой инцидент. Мы пока прогуляемся, если не возражаешь.
Ясно. Дорис выложила все, включая Ich liebe Dich. Занятость нашего друга Джорджа означает, что он уязвлен, расстроен, даже взбешен действиями своего избранного ученика, который его подвел. Сейчас он не в состоянии говорить со мной, поэтому поручил надежному, как скала, инспектору Оливеру Менделю устроить сосунку Питеру головомойку, которую тот запомнит на всю жизнь, а то и вовсе дать ему пинка под зад. Но что здесь делает Фавн? И откуда ощущение, что все внезапно разбежались?
Мы поднялись по зеленому склону и теперь стоим на разной высоте, что наверняка входило в планы Менделя, и смотрим на что-то непонятное в отдалении: пара серебристых берез, старая голубятня.
— У меня для тебя печальная новость, Питер.
Вот оно.
— Мне очень жаль, но наш передаточный источник Тюльпан, дама, которую ты успешно вывез из Чесло, сегодня утром найдена мертвой.
* * *
Поскольку никто не знает, как реагировать в таких случаях, я не стану утверждать, что у меня вырвался крик, в котором были боль, ужас и отказ верить услышанному. Знаю только, что перед глазами все расплылось — и серебристые березы, и старая голубятня. Было непривычно солнечно и тепло для этого времени года. Мне захотелось стравить, но я человек зажатый и сдержался. Помню, что последовал за Менделем в заброшенный летний домик в самой южной точке поместья. От особняка его отделяла густая дубовая рощица. Мы сели на шаткой веранде, откуда открывался вид на давно не стриженный газон для крокета; помню торчащие из травы ржавые воротца.
— Она повесилась, сынок, — так прозвучал в устах Менделя смертный приговор. — Сама. На нижней ветке дерева, за этим склоном. Возле пешеходного мостика. Точка 217 на карте. Наступление смерти запротоколировал в 8.00 доктор Эшли Медоус.
Эш Медоус, модный психотерапевт с кабинетом на Харли-стрит и загадочный друг Джорджа. Цирк иногда привлекает его в ситуациях с перебежчиками-неврастениками.
— Эш здесь?
— Сейчас с ней.
Я медленно перевариваю новость. Дорис мертва. А врач охраняет покойницу.
— Она оставила записку? Кому-то говорила о своем намерении?
— Просто повесилась, сынок. С помощью сращенной альпинистской веревки. Девять футов. Видимо, забыли в спортзале после тренировки. Чей-то недосмотр, я бы сказал.
— Алеку сообщили? — спрашиваю я, думая о том, как ее голова покоилась на его плече.
Тут он снова включает «полицейский голос».
— Джордж сообщит твоему дружку Алеку Лимасу то, что ему следует знать, когда придет время, сынок. И Джордж сам решит, когда оно придет. Ясно?
Ясно: Алек до сих пор уверен, что переправил Тюльпан в безопасное место.
— Где он сейчас? Не Алек, Джордж? — задаю я глупый вопрос.
— В данную минуту, если тебе так интересно, Джордж беседует с неожиданным посетителем, швейцарцем. Угодил в капкан, бедняга. Я бы даже сказал, в западню, расставленную беспринципным браконьером, охотником за олениной, как можно предположить. Ржавая штуковина, спрятанная в высокой траве, как я слышал. Уж не знаю, сколько она там пролежала. Но пружина сработала. А эти драконьи зубы могли перекусить ногу. Так что ему еще повезло. — Я молчу, и он продолжает с той же непринужденностью. — Этот швейцарец, он орнитолог, как и я, в каком-то смысле, так что уважаю. Он наблюдал за птицами и не планировал вторгнуться в частные владения, но так уж получилось, о чем он сожалеет. Я бы на его месте тоже сожалел. Между нами, я больше потрясен тем, что Харпер и Лоу ни разу за все свои дежурства не попали в эту западню. Вот уж кому повезло так повезло.
— Почему Джордж беседует с ним? — Мой вопрос подразумевал: почему в такой неподходящий момент?
— Со швейцарцем-то? Ну, он же как-никак живой свидетель, сынок, этот швейцарец. Как ни крути. Он оказался на месте происшествия — да, по ошибке, бродячий орнитолог вроде меня — и в самое неподходящее время, к несчастью для него. Естественно, Джордж желает знать, может, джентльмен видел или слышал нечто примечательное, что способно пролить свет. Может, несчастная Тюльпан обращалась к нему каким-то образом. Ситуация деликатная, если вдуматься. Мы находимся на территории повышенной секретности, и официально Тюльпан не приземлилась в Великобритании, так что швейцарец, можно сказать, наступил на тайное осиное гнездо. Приходится принимать это во внимание.
Я его слышал, но не слушал.
— Оливер, я должен ее увидеть, — сказал я.
На что он, не удивившись, ответил:
— Тогда оставайся здесь, сынок, пока я передам это по инстанции. Только не вздумай сойти с места.
С этими словами он отошел на заросший газон для крокета и там забормотал в свою рацию. Потом сделал мне знак, и я направился за ним к массивной двери амбара по прозвищу Горбунок. Он постучал и отошел на шаг. После некоторой паузы дверь со скрипом открылась, и перед нами возник Эш Медоус собственной персоной, пятидесятилетний бывший игрок в регби, в клетчатой фланелевой рубашке и красных подтяжках, с привычно дымящей трубкой во рту.
— Мне очень жаль, старина, — сказал он и отшагнул, давая мне дорогу. Я тоже сказал, что мне очень жаль.
В центре большого амбара на столе для пинг-понга возлежала статуя стройной женщины в застегнутом на молнию мешке. На спине, носки ног смотрят вверх.
— Бедняжка даже не знала, что ее называют Тюльпан, пока не попала сюда. — Эш, явно привыкший вести беседы в присутствии покойников, говорил беззаботным тоном. — А после того как узнала, попробовал бы кто-нибудь называть ее иначе. Вы уверены?
Имелось в виду: готов ли я к тому, чтобы он открыл молнию. Я был готов.
Впервые на моей памяти ее лицо ничего не выражало. Рыжие волосы заплетены в косичку и перевязаны зеленой лентой. Глаза закрыты. Никогда не видел ее спящей. Вся шея в голубых и серых полосках.
— Ну, всё, старина?
Он закрыл молнию, не дожидаясь моего ответа.
* * *
Я выхожу следом за Менделем на свежий воздух. Впереди травянистый холм поднимается к каштановой роще. Сверху открывается красивый вид: хозяйский дом, сосновый лес, окаймляющий поля. Я собираюсь подняться по склону, но Мендель останавливает меня жестом.
— Останемся здесь, сынок, если не возражаешь. Высовываться нам ни к чему.
Вряд ли он удивился тому, что я не стал задавать по этому поводу вопросов.
Какое-то время — точнее не скажу — мы бесцельно прохаживаемся. Мендель рассказывает мне о своих ульях. О собаке-спасателе Поппи, золотистом лабрадоре, любимчике жены. Если я правильно запомнил, Поппи — кобель. Еще, помнится, я удивился, что Оливер Мендель, оказывается, женат.
Постепенно я разговорился. На вопросы, как обстоят дела в Бретани, хорош ли урожай и сколько у нас коров, я даю обстоятельные и четкие ответы, чего, вероятно, он и добивается. Но вот мы доходим до гравийной дорожки, ведущей мимо Горбунка к каретному сараю, и тут он от меня отходит и произносит что-то отрывистое в рацию. А когда возвращается, это уже не приятный собеседник, а снова полицейский.
— Так, сынок. А теперь внимание. Сейчас ты узнаешь вторую половину этой истории. Что увидишь, то увидишь. Ты ни на что не реагируешь, ты помалкиваешь в тряпочку. Это тебе личный приказ Джорджа. Если, сынок, ты по-прежнему винишь себя в смерти этой бедняжки, то еще можешь развернуться и уйти. Ты меня понял? Это уже говорю тебе я. Ты по-швейцарски болтаешь?
Он улыбается, и, как ни странно, я улыбаюсь в ответ. Наша непринужденная прогулка меня немного отрезвила. Я даже на время забыл о швейцарце. Я решил, что Мендель по доброте душевной пытался меня развлечь. И тут орнитолог, по ошибке попавший в частные владения, обрушивается на меня со всей силой. В конце дорожки стоит Фавн. За ним поднимаются каменные ступеньки к двери оливкового цвета, а на ней табличка «ОПАСНО ДЛЯ ЖИЗНИ. НЕ ПОДХОДИТЬ».
Следом за Фавном мы поднимаемся по ступенькам. Это сеновал. Со старых крюков свисает затхлая конская сбруя. Мы проходим между стогов сена, превратившегося в труху, и оказываемся перед Подлодкой, специально построенной изолированной камерой для осваивания неблаговидного искусства выбивания показаний из жертвы. Никакой курс переподготовки не обходился без знакомства с этими мягко обитыми стенами при отсутствии окон, кандалами на руках и на ногах и звуковыми эффектами, от которых лопались барабанные перепонки. В стальной двери открывающийся глазок: ты видишь, тебя — нет.
Фавн держится на расстоянии. Мендель подходит к стальной двери, приоткрывает глазок, отступает назад и кивает мне: твоя очередь. И быстро проговаривает шепотом:
— Она, конечно, не сама повесилась, сынок. Наш друг-орнитолог ей помог.
В мое время Подлодка была лишена всякой мебели. Человек либо спал на каменном полу, либо расхаживал в кромешной тьме, а из динамиков неслась такая вакханалия, что человек не выдерживал, или начальство решало, что с него достаточно. А этим необычным обитателям карцера предоставили карточный столик, покрытый грубым красным сукном, и два очень приличных стула.
На одном сидит Джордж Смайли с выражением лица, свойственным ему во время ведения допросов: немного сконфуженное, немного страдающее, словно жизнь не оставляет его в покое и сделать ее сносной способен разве что ты один.
А напротив него сидит могучий блондин моего возраста, со свежими синяками под глазами, одна голая нога забинтована и выставлена вперед, скованные руки лежат на столе ладонями вверх, словно он просит подаяния.
А когда он поворачивает голову, я вижу ожидаемый старый шрам через всю правую щеку, словно по ней когда-то полоснули саблей.
И хотя из-за синяков я не вижу его глаз, я знаю, что они у него синие, потому что это записано в криминальном досье, которое три года назад я выкрал для Джорджа Смайли, после того как его чуть не убил мужчина, сидящий сейчас напротив него.
Допрос или торг? Имя заключенного — разве забудешь? — Ганс-Дитер Мундт. Бывший работник восточногерманского сталелитейного представительства в Хайгейте, имевшего официальный, хотя и не дипломатический, статус.
Во время своего лондонского турне Мундт убил местного автодилера, который, как он считал, слишком много знал. Джорджа он пытался убить по тем же причинам.
И вот этот самый Мундт сидит в Подлодке, наемный убийца Штази, прошедший обучение в КГБ и выдающий себя за швейцарского орнитолога, случайно угодившего в капкан для оленей, а в это время Дорис, желавшая, чтобы ее называли Тюльпан, лежит мертвая в каких-то пятнадцати метрах от него. Мендель тянет меня за руку.
— Питер, нам еще предстоит небольшая поездка. Джордж к нам присоединится позже.
— А что с Харпером и Лоу? — спрашиваю я первое, что мне приходит в голову, когда мы садимся в машину.
— Медоус отправил Харпера в госпиталь, чтобы ему там наложили на лицо швы. А Лоу держит его за ручку. Наш друг-орнитолог повел себя, скажем так, не совсем безропотно, после того как его высвободили из капкана. Ему, как ты скоро поймешь, потребовалась серьезная помощь.
* * *
— Питер, у меня для тебя два вещдока. — С этими словами Смайли протягивает мне первый.
Два часа ночи. Мы сидим вдвоем в гостиной стоящего на отшибе дома некоего полицейского где-то на границе Нью-Фореста. Хозяин, старый приятель Менделя, разжег огонь в камине и принес нам на подносе чай с печеньем, прежде чем уйти наверх к супруге. Мы не притронулись ни к чаю, ни к печенью. Первый вещдок — обычная почтовая открытка без марки. Слегка поцарапанная, как будто ее просунули в узкую щель, например под дверь. Без адресов получателя и отправителя. На оборотной стороне иссиня-черными чернилами, от руки, печатными заглавными буквами написано по-немецки:
я ваш друг швейцарец который отвезет вас к густаву. встретимся в час дня возле пешеходного мостика. все организовано. мы добрые христиане. [Без подписи.]
— Зачем было ждать, пока она прилетит в Англию? — спрашиваю я Джорджа после долгого молчания. — Почему не убить ее в Германии?
— Чтобы прикрыть свой источник, само собой. — Смайли как будто выговаривает мне за мою несообразительность. — Подсказка пришла из московского Центра, который, естественно, настоял на повышенной бдительности. Никакой автомобильной аварии или еще чего-то подстроенного. Лучше самоубийство, которое вызовет невероятный шок в стане врага. По-моему, очень логично, нет? Или ты, Питер, так не считаешь?
В стальном контроле над привычно мягким тоном, в жесткости обычно живого лица чувствовался гнев. Гнев как следствие недовольства собой. Гнев на чудовищность того, что ему предстояло совершить, что противоречило всем приличиям.
— Сопроводили… Мундт несколько раз повторил это слово, — продолжает он, не дождавшись моего ответа, впрочем, и не интересуясь им. — «Мы сопроводили ее в Прагу, мы сопроводили ее в Англию, мы сопроводили ее в Лагерь № 4. А потом мы ее задушили и повесили». Он ни разу не употребил «я». Исключительно коллективное «мы». Я ему сказал, как я его презираю. Надеюсь, до него дошло. — И, словно вдруг вспомнив: — Да, а второй вещдок адресован тебе. Он протянул мне сложенный листок почтовой бумаги, на которой, на этот раз мягким карандашом, было выведено крупными буквами: «Адриану». Почерк старательно аккуратный. Никаких завитушек. Простодушная немецкая школьница обращается у своему английскому другу по переписке.
Мой дорогой Адриан, мой Жан-Франсуа. Ты мой единственный мужчина. Пусть Бог любит тебя так же, как я.
Тюльпан
— Я тебя спросил, ты собираешься сохранить это на память или сжечь? — Смайли повторяет свой вопрос, так как я стал туговат на ухо, и в его голосе звучит все тот же холодный гнев. — Я предлагаю второй вариант. Милли Маккрейг наткнулась на эту записку возле маленького зеркальца.
Не выказывая никаких эмоций, он наблюдает за тем, как я, опустившись на колени перед камином, опускаю сложенное письмо на раскаленные угли — такое жертвоприношение. А в голове, среди разрывающих ее кошмаров, мелькает мысль, что нас с Джорджем Смайли роднит кое-что, о чем мы предпочитаем не думать: мы оба неудачники в любви. Я скверно танцую. А Джордж, если верить его неверной жене, вообще отказывается танцевать. Все это время я молчу.
— В соглашении, которое мы только что заключили с герром Мундтом, есть несколько полезных условий, — продолжает он, как заведенная машина. — Взять хотя бы магнитофонную запись нашего разговора. Мы сошлись на том, что его начальники в Москве и в Берлине не пришли бы от нее в восторг. Еще мы сошлись на том, что его работа на нас, успешно поддержанная обеими сторонами, будет только способствовать его блестящей карьере в Штази. Он вернется к своим товарищам как герой. Большие шишки в директорате будут им довольны. Московский Центр будет им доволен. Место Эммануэля Раппа освободится. Пусть подает заявление. Он заверил меня, что так и сделает. Когда вырастет его вес в Берлине и Москве, а заодно и уровень доступа к секретным материалам, возможно, однажды он нам расскажет, кто предал Тюльпан и других наших агентов, встретивших преждевременную смерть. Нас с тобой ждет еще много интересного, не находишь?
Кажется, я по-прежнему ничего не отвечал, и тогда Смайли под конец сказал едва ли не главное.
— Ты, я и еще несколько избранных, Питер, являемся обладателями этой исключительно конфиденциальной информации. Для Лондонского управления и Службы в целом — мы пожадничали, поспешив с вывозом Тюльпан, проигнорировали ее материнские чувства. И в результате она повесилась. Эту версию мы должны протрубить Головному офису и всем центрам на местах. Никаких исключений там, куда может дотянуться рука Лондона. Боюсь, что это неизбежно касается и нашего друга Алека Лимаса.
* * *
Мы кремировали ее под именем Тюльпан Браун, урожденная русская, глубоко верующая, бежала от коммунистического преследования и вела в Англии одинокий образ жизни. Фамилию Браун, как объяснили удалившемуся от дел православному священнику, которого отыскали дамы из Секретки (они же обеспечили тюльпаны на гроб), она взяла из опасений, что ее настигнет возмездие. Священник, в прошлом иногда сотрудничавший с Цирком, лишних вопросов не задавал. Нас было шестеро: Эш Медоус, Милли Маккрейг, Жанет Эйвон с Ингеборгой Лагг из Секретки, Алек Лимас и я. У Джорджа были какие-то дела. После службы женщины уехали, а мы, трое мужчин, отправились в паб.
— Какого хрена эта дура наложила на себя руки? — Алек обхватил голову руками. Мы пили скотч. — Все наши усилия насмарку. — И с тем же негодованием и издевкой: — Если бы она сразу мне сказала, что у нее на уме, я бы, блин, палец о палец не ударил.
— Я тоже, — поддержал я его и пошел к бару, чтобы заказать еще три стакана.
— Самоубийство — это такое решение, которое люди определенного склада принимают довольно рано, — витийствовал доктор Медоус, когда я вернулся. — Они могут не отдавать себе в этом отчета, но решение сидит у них в голове, Алек. И однажды что-то происходит, и срабатывает спусковой механизм. Это может быть сущая мелочь, вроде забытого в автобусе кошелька. Или что-то серьезное, вроде смерти близкого друга. Но интенция существовала давно. И результат один и тот же.
Мы еще выпили. На этот раз молчание прервал Алек.
— Может, все пехотинцы склонны к самоубийству. Просто у некоторых не доходят руки. — И после паузы: — Ну и кто сообщит мальчику?
Мальчику? А, ну да. Это он о Густаве.
— Джордж решил предоставить это нашим противникам, — сказал я, на что Алек пробурчал:
— Господи, где мы живем, — и снова налег на виски.