Книга: Плотницкие рассказы
Назад: III
Дальше: V

IV

На второй день я просыпаюсь от яркого, бьющего прямо в глаза солнышка. Вылезаю из-под одеяла и удивляюсь: только легкий туман в голове да несильная жажда остались от вчерашнего.
Иду вниз и вместо зарядки раскалываю с полдюжины крепких еловых чурок. Они разваливались от двух ударов, если топор попадал прямо в середину. Морозные поленья звенели, как звенел за двором наст и ядреный свежий утренник. Было приятно влепить топор в середину чурки, вскинуть через плечо и, крякнув, сильно, резко опустить обух на толстую плаху. Чурка от собственной тяжести покорно разваливалась, ее половинки разлетались в стороны с коротким звенящим стоном.
С десяток поленьев я принес в дом, открыл печную задвижку, вьюшки и заслонку. Нащепал лучины и на пирожной лопате сунул в чело печи первое поперечное полено. Зажег лучину и на лопате же положил ее на полено. Тем же путем склал на лучину поленья. Запах огня был чист и резок. Дым белым потоком, огибая кирпичное устье, пошел в трубу, и я долго смотрел на этот поток. В окна лилось зимнее, однако очень яркое солнце. Печь уже трещала. Я взял две бадьи и скользкий отшлифованный водонос, пошел за водой. Высоко натоптанная тропка звенела под валенками фарфоровым звоном. Снег на солнце был до того ярок и светел, что глаза непроизвольно щурились, а в тени от домов четко ощущалась глубинная снежная синева. Под горой на речке я долго колотил водоносом. За ночь прорубь затянуло прозрачным и, видимо, очень толстым стеклом: я сходил в соседнюю Олешину прорубь, взял там обледенелый топор и проделал канавку по окружности проруби. Прозрачный ледяной круг было жалко толкать под лед. Но течение уже утянуло его. Я слушал, как он уплывал, стукаясь. А здесь, на дне проруби, виднелись ясные, крохотные, увеличенные водой песчинки.
Вихляющая тяжесть в ведрах делала устойчивее и тверже шаги в гору. Эта тяжесть прижимала меня к тропке. Чтобы погасить раскачивание ведер, я изредка менял длину шагов. Дышалось легко, глубоко, я не слышал своего сердца.
Дома налил воды в самовар, набрал в железный совок румяных, уже успевших нагореть углей и опустил их в нутро самовара. Самовар зашумел почти тотчас же. Когда я поставил его на столешницу, от него веяло знойным духом золы, вода домовито булькала в медном чреве. Пар бил из дырки султаном.
Я раскрыл банку консервированной говядины, банку сгущенки, заварил чай и нарезал хлеб. С минуту глядел на еду. Ощущая первобытную, какую-то ни от чего не зависящую основательность мяса и хлеба, налил стакан янтарно-бурого чая. У меня был тот аппетит, когда вкус еды ощущают даже десны и зубы. Насыщаясь, я все время чувствовал силу плечевых мышц, чувствовал потребность двигаться и делать что-то тяжелое. А солнце било в окна, в доме и на улице было удивительно спокойно и тихо, и этот покой оттенялся добрым, умиротворенно ворчливым шумом затухающего самовара.
Р-р-рых! Я ни с того ни с сего выскочил из-за стола, присел и, давая волю своей радости, прыгнул, стараясь хлопнуть ладонями по потолку. Засмеялся, потому что понял вдруг выражение «телячий восторг», прыгнул еще, и посуда зазвенела в шкафу. В таком виде и застал меня Олеша.
– Ну и обряжуха, – сказал старик, – печь, гляжу, истопил, за водой сбегал. Тебе жениться надо.
– Я бы не прочь, кабы не разводиться сперва.
– У тебя женка-то ничего. – Олеша взял со стола портрет и почтительно поразглядывал.
– Ничего? – спросил я.
– Ничего. Востроглазая. Не загуляет там, в городе-то?
– Кто ее знает…
– Нынче живут прохладно, – сказал Олеша и завернул цигарку. – Может, оно и лучше эдак.
…Мы взяли топоры, лопату, ножовку. Не запирая дом, двинулись ремонтировать баню. Пока я раскидывал снег вокруг сруба, Олеша разобрал каменку, опрятно сложил в предбаннике кирпичи и прокопченные валуны. Выкидали покосившиеся полки и разобрали прогнившие половицы. Я пнул валенком нижнее бревно, и в бане стало светло: гнилое совсем, оно вылетело наружу. Олеша простукивал обухом другие бревна. Начиная с третьего ряда, бревна были звонкие, значит ядреные.
Старик полез наверх проверять крышу и потолок.
– Гляди не свались, – посоветовал я, но Олеша кряхтел, стучал обухом.
– Полечу – так ведь не вверх, а вниз. Невелика беда.
Теперь было ясно, что крышу и стропила можно не трогать. Мы присели на пороге, решив передохнуть. Олеша вдруг легонько толкнул меня в бок:
– Ты погляди на него…
– На кого?
– Да вон Козонков-то дорогу батогом щупает.
Авенир Козонков, другой мой сосед, проваливаясь в снегу, при помощи березовой палки правился в нашу сторону. Ступая по нашим следам, он наконец выбрался к бане.
– Ночевали здорово.
– Авениру Павловичу, товарищу Козонкову, – сказал Олеша, – наше почтение.
Козонков был сухожильный старик с бойкими глазами; волосы, тоже какие-то бойкие, торчали из-под бойкой же шапки. Руки у него были белые, с тонкими, совсем не крестьянскими пальцами.
– Что, не отелилась корова-то? – спросил Олеша.
Козонков отрицательно помотал ушами своей веселой шапки. Он объяснил, что корова у него отелится только после Масленой недели.
– Нестельная она у тебя, – сказал Олеша и прищурился. – Ей-богу, нестельная.
– Это как так нестельная? Ежели брюхо у ее. И подхвостица, старуха говорит, большая стала.
– Мало ли что старуха наговорит, – не унимался Олеша. – Она, старуха-то, может, и не разглядела по-настоящему.
– Стельная корова.
– Какая же стельная? Ты ее до ноября к быку-то гонял? Ты посчитай, не поленись, сколько месяцев-то прошло. Нет, парень, нестельная она у тебя, останешься ты без молока.
Я видел, что Олеша Смолин просто разыгрывает Авенира. А тот сердился всерьез и изо всей мочи доказывал, что корова обгулялась, что без молока он, Козонков, вовек не останется. Олеша же нарочно заводил его все больше и больше.
– Стельная! Ты когда ее к быку-то гонял?
– Гонял.
– Да знаю, что гонял. А когда гонял-то? Ну вот. Теперь давай считать…
– Мне считать нечего, у меня все сосчитано!
Козонков окончательно разозлился и посоветовал Олеше думать лучше о своей корове. Потом как бы случайно намекнул на какое-то ворованное сено. Олеша сказал, что сена он сроду не воровал и воровать не будет, а вот он, Козонков, без молока насидится, поскольку корова у него нестельная, а если и стельная, так все равно не отелится.
Я сидел молча, старался не улыбаться, чтобы не обидеть Авенира, а он совсем разошелся и пригрозил Олеше, что все одно напишет куда следует и сено у него, у Олеши, отберут, поскольку оно, это сено, даровое, без разрешения накошено.
– Ты, Козонков, меня этим сеном не утыкай, – говорил Олеша. – Не утыкай, я те говорю! Ты сам вон косишь на кладбище, тебе, вишь, сельсовет разрешил могильники обкашивать. А ежели нет такого закона по санитарному правилу – косить на кладбище? Ведь это что выходит? Ты на кладбище трын-траву косишь, покойников грабишь.
– А я тебе говорю: напишу!
– Да пиши хоть в Москву, тебе это дело знакомое! Ты вон всю бумагу перевел, все в газетку статьи пишешь. За каждую статью тебе, горлонару, на чекушку дают, а ты по соседскому делу хоть разок пригласил на эту чекушку? Да ни в жись! Всю дорогу один дуешь.
– И пью! – отрезал Авенир. – И пить буду, меня в районе ценят. Не то что тебя.
Тут Олеша и сам заметно разозлился.
– А иди ты, Козонков, в свою коровью подхвостицу, – сказал он.
Козонков и в самом деле встал. Пошел от бани, ругая Олешу, потом оглянулся и погрозил батогом:
– За оскорбление личности. По мелкому Указу!
– Указчик… – Олеша взялся за топор. – Такому указчику хрен за щеку.
Я тоже взялся за пилу, спросил:
– Чего это вы?
– А чего? – обернулся Олеша.
– Да так, ничего…
– Ничего оно и есть ничего. – Олеша поплевал на задубевшие ладони. – Всю жизнь у нас с ним споры идут, а жить друг без дружки не можем. Каждый день проведывает, чуть что – и шумит батогом. С малолетства так дело шло. Помню, весной дело было…
Олеша не торопясь выворотил гнилое бревно.
Теперь отступать было некуда, баню распечатали, и волей-неволей придется ремонтировать. Слушая неторопливый разговор Олеши Смолина, я прикинул, сколько дней мы провозимся с баней и хватит ли денег, чтобы расплатиться с плотником.
Олеша говорил не спеша, обстоятельно, ему не надо было ни поддакивать, ни кивать головой. Можно было даже не слушать его, он все равно не обиделся бы, и от этого слушать было еще приятнее. И я слушал, стараясь не перебивать и радуясь, когда старик произносил занятные, но забытые слова либо выражения.
Назад: III
Дальше: V