III
– …Ты, Констенкин Платонович, про мою жизнь лучше не спрашивай. Она у меня вся как расхожая Библия: каждому на свой лад. Кому для чего сгожусь, тот и дерьгает. Одному от Олеши то, другому это понадобилось. А третьему до первых двух и дела нет, обоих отменил. Установил свою атмасферу. Да. Ну, а Олеша чего? Да ничего. Олеша и сам… как пьяная баба: не знает, в какую сторону комлем лежит. Всю жизнь в своих полах путаюсь и выпутаться не могу. То ли полы длинны, то ли ноги кривые, уж и не знаю. А может, меня люди запутали?
Вот, по правде сказать, ведь не все время был такой запутанный. Помню, родила меня моя матка, а я первым делом от радости заверещал; с белым светом здороваюсь. Ей-богу, помню, как родился. Многим говаривал, только не верят, дурачки. А я помню. То есть ничего этого не помню, один теплый туман, дрема одна, а все же таки помню. Будто из казематки вышел. Я это был или не я, уж не знаю, может, и не я, а другой кто. Только было мне до того занятно… ну, не то чтобы занятно, а так, это… благородно было.
Ну, родился-то я, значит, как Христос, в телячьем хлеву, и как раз на самое Рождество. Все дело у меня сперва шло хорошо, а потом и почал запутываться. Одно по-за одному…
Конечно, семья большая, бедная. Отец-мать нас, дристунов, не больно и нянчили. Зимой на печке сидим да таракашков за усы имаем. Иного и слопаешь. Ну, зато летом весь простор наш. Убежишь в траву, в крапиву… Оно дело ясное: мерло нашего брата много, счету не было. Только родилось-то еще больше, вот оно никто и не замечал, что мерли. Меня, бывало, бабка по голове стукнет либо там тычка даст в бок: «Хоть бы тебя, Олешка, скорее Бог прибрал, чтобы тебе, дураку, потом зря не маяться!» Мне все старухи верную гибель сулили. Темя пощупают да и говорят: «Нет, девушка, этот нет, не жилец». Есть, вишь, примета, что ежели у ребенка ложбина на темени, так этот умрет в малолетстве, жить не будет.
А я им всем шиш показал. Взял да и выжил. Конечно, каяться не каялся после этого, а особого восторгу тоже во мне не было…
Помню, Великим постом привели меня первый раз к попу. На исповедь. Я о ту пору в порточках бегал. Ох, Платонович, эта религия! Она, друг мой, еще с того разу нервы мне начала портить. А сколько было других разов. Правда, поп у нас в приходе был хороший, красивый. Матка мне до этого объяснение сделала. «Ты, – говорит, – Олешка, слушай, что тебя будут спрашивать, слушай и говори: «Грешен, батюшка!» Я, значит, и предстал в своем детском виде перед попом. Он меня спрашивает: «А что, отрок, как зовут-то тебя?» – «Олешка», – говорю. «Раб, – говорит, – Божий, кто тебя так непристойно глаголать выучил? Не Олешка, бесовского звука слово, а говори: наречен Алексеем». – «Наречен Алексеем». – «Теперь скажи, отрок Алексей, какие ты молитвы знаешь?» Я и ляпнул: «Сину да небесину!» – «Вижу, – поп говорит, – глуп ты, сын мой, яко лесной пень. Хорошо, коли по младости возраста». Я, конечно, молчу, только носом швыркаю. А он мне: «Скажи, чадо, грешил ты перед Богом? Морковку в чужом огороде не дергал ли? Горошку не воровал ли?» – «Нет, батюшка, не дергал». – «И каменьями в птичек небесных не палил?» – «Не палил, батюшка».
Что мне было говорить, ежели я и правда по воробьям не палил и в чужих загородах шастать у меня моды не было. Ну, а батюшка взял меня за ухо, сдавил, как клещами, да и давай вывинчивать ухо-то. А сам ласково эдак, тихо приговаривает: «Не ври, чадо, перед Господом Богом, бо не простит Господь неправды и тайности, не ври, не ври, не ври…»
Я из церкви-то с ревом: ухо как в огне горит, да всего обиднее, что здря. А тут еще матка добавила, схватила ивовый прут, спустила с меня портки и давай стегать. Прямиком на морозе. Стегает да приговаривает: «Говорено было, говори: грешен! Говорено было, говори: грешен!»
Я эту деру и сейчас детально помню. Ну хорошо. Ладно бы одна такая дера, я бы сидел не крякал. Во второй раз пришел на исповедь, а меня и вдругорядь этот же момент настиг. Одну правду попу говорил, а он хоть бы слову моему поверил. Да еще и отцу внушенье сделал, поп-то, а отец меня и взял в оборот. После этого я и думаю своим умом: «Господи! Что мне делать-то! Правду говорю – не верят мне, а ежели обманывать – греха боюсь». Вот опять надо скоро на исповедь. Опять мне дера налажена… Что делать? «Нет, – думаю, – в этот раз я вам не дамся. Вот что, – думаю, – сделаю, возьму да нарочно и нагрешу. Другого выхода нет». Взял я, Платонович, у отца с полавошника осьминку табаку, отсыпал в горсть, спички с печного кожуха упер, бумажки нашел. Раз – с Винькой Козонковым в ихний овин, да и давай учиться курить. Устроили практику… Запалили, голова кругом, тошнит, а курю… Белый свет ходуном идет. «Я, – это Винька говорит, – я уже давно курю, а ты?» – «Я, – говорю, – грешу. Мне греха надо побольше, а то опять попадет после исповеди».
Из овина вылезли, меня по сторонам шатает, опьянел совсем. Первый раз в жизни опьянел. А на исповеди взял да и покаялся. Поп отцу не сказал ни словечка. Уж до того он довольный был, что меня воспитал…
С того разу я и начал грешить. Стегать меня враз перестали. Жизнь другая пошла. Я, друг мой, так думаю. Мне хоть после этого и легче стало жить, а только с этого места и пошла в моей жизни всякая путанка. Ты-то как думаешь?..