Сити-Айленд
Хотя в 1965 году я и уехал с Западного побережья в Нью-Йорк, но продолжал поддерживать тесные отношения с Томом Ганном, которого навещал, когда приезжал в Сан-Франциско. Теперь он жил в одном доме с Майком Китэем и, насколько я мог судить, еще с четырьмя-пятью другими людьми. В доме были тысячи книг – Том был серьезным, настойчивым и страстным читателем; но там же была и восходящая к 1880-м годам коллекция постеров, рекламирующих пиво, огромное количество пластинок, а также кухня, полная специй и интригующих запахов. Том с Майком обожали готовку, а сам дом, буквально перенасыщенный ароматами, кипел жизнью: приходили и уходили люди, один необычнее и ярче другого… Пребывая большую часть времени в одиночестве, я любил эти краткие эпизоды совместного бытия, которые бывали полны прелести взаимопонимания (конечно, происходили, как я полагаю, и конфликты, но я мало что о них знал).
Том обожал долгие прогулки вверх и вниз по холмам, окружавшим Сан-Франциско. Я никогда не видел его на велосипеде или в машине; он был прежде всего пешим путешественником, который, как Диккенс, во время прогулок все схватывал взглядом, а потом, рано или поздно, использовал в своих писаниях. Нравилось Тому и бродить по Нью-Йорку, и, когда он приезжал, мы садились на паром Стайтен – Айленд или поезд до какой-нибудь дальней станции либо просто гуляли по городу. Обычно мы заканчивали путешествие в ресторане, хотя однажды я попытался приготовить еду и дома (в тот период Том принимал антигистаминные препараты и не склонен был выходить). Повар из меня никакой, и все пошло наперекосяк: карри взорвалось, и я весь оказался покрыт желтой пудрой. Этот эпизод, вероятно, Тому запомнился, потому что, когда в 1984 году он прислал мне стихотворение «Желтая саррацения», то надписал рукопись: «Шафраннорукому Саксу от Сонного Ганна».
В сопроводительном письме Том писал:
Как же хорошо было с Вами повидаться, шафраннорукий Сакс! Я показался Вам, верно, слишком сонным из-за своих антигистаминных лекарств, но в глубине души был и внимателен, и заинтересован. Я думал о том, что Вы говорили про анекдоты и нарратив. Я думаю, мы все живем в вихревом потоке анекдотов… Мы (большинство из нас) создаем из нашей жизни повествование… Интересно, что толкает нас к тому, чтобы «сочинять» собственные жизни?
Мы с Томом никогда не знали, куда заведут нас разговоры. В тот день я читал Тому часть еще не опубликованного фрагмента о мистере Томпсоне, пациенте с амнезией, который вынужден был каждое мгновение заново конструировать себя и свой мир. Каждый из нас, писал я, конструирует повествование о себе, живет в этом повествовании и этим же повествованием определяется как человек и личность. Тома восхищали мои рассказы о пациентах, и он часто просил меня рассказывать больше и чаще (хотя особо и просить было не нужно). Просматривая нашу переписку, в одном из первых писем Тома ко мне я прочитал: «Как хорошо, что мы увиделись в прошлый уикэнд; теперь мы с Майком только и думаем, что о фантомных конечностях». Или в другом письме: «Помню наши разговоры про боль. Это будет замечательная книга» (увы, она так и не была написана!).
Хотя Том начал посылать мне все свои книги еще в 1960-е (и всегда с очаровательными и оригинальными посвящениями), ответить ему тем же я смог только после выхода в свет «Мигрени»: потоки книг пошли в обоих направлениях. Писали же мы друг другу регулярно, хотя мои письма обычно насчитывали несколько страниц, а Том укладывал свои короткие и часто язвительные послания в объем почтовой открытки. Время от времени мы беседовали о процессе письма, взлетах и падениях, прозрениях и периодах полной темноты, череда которых составляет неотъемлемую часть творческого процесса.
В 1982 году я сообщил ему, что наконец подходят к концу мои восьмилетние мытарства с книгой о «Ноге» – все эти невыносимые паузы и перерывы в работе, периодически вызываемые потерей энтузиазма. В ответ Том написал:
Я был очень расстроен тем, что мы никак не могли получить книгу «Нога как точка опоры», хотя, вероятно, она дойдет до нас и в переработанном виде… Сейчас я немного вял и пассивен. Обычно я следую такому порядку: закончив рукопись, надолго замолкаю и не пишу ничего связного; затем, после пробного старта, на протяжении нескольких лет меня настигают взрывы активности, серия которых заканчивается ощущением новой книги как законченного целого – в этом целом я улавливаю центральную тему (темы), о существовании которой (которых) раньше и не подозревал. Странная это вещь – психология творчества. Но все же это лучше, чем легкость необычайная в мыслях и руке; тягостные паузы, ощущение паралича, периоды, когда сам язык кажется мертвым, – все это мне в конечном итоге помогает, потому что, когда случаются быстрые прорывы, они – по контрасту – тем более оказываются наполненными энергией.
Для Тома было крайне важно ощущать себя хозяином собственного времени: поэзию нельзя торопить, она должна являться сама. Поэтому, хотя он и любил преподавать (и студенты его любили), он ограничил педагогическую работу одним семестром в год в Беркли. По сути, это был единственный источник его дохода в дополнение к гонорарам за время от времени публикуемые рецензии да плате за кое-какую работу на заказ. «Мои доходы, – писал Том, – составляют примерно половину того, что получает водитель автобуса или дворник; но это мой выбор, поскольку я предпочитаю свободу необходимости работать полный рабочий день». Правда, я не думаю, что Тома сильно тревожил недостаток средств – ему не была свойственна тяга к роскоши (хотя он и бывал щедрым), по природе своей он был аскетом (все изменилось в 1992 году, когда Том получил премию Макартура, после чего у него появилась возможность и попутешествовать, и немного себя побаловать).
Мы часто писали друг другу о книгах, которые нас волновали, иногда – о книгах, которые, как каждый из нас думал, другому обязательно нужно прочесть. Том писал: «Лучший новый поэт за последние годы – Род Тэйлор… превосходный писатель – вы уже читали его?» Я не читал и вскоре получал «Флорида Ист-кост чэмпион». Наши вкусы не всегда совпадали, и одна из книжек, от которой я был в восторге, вызвала его презрительную ярость и критику столь свирепую, что я благодарил Бога за то, что все это было в частном письме, а не публично. Как и Оден, Том редко рецензировал то, что ему не нравилось, а потому чаще всего его рецензии были одобрительными. Мне нравились доброжелательность и уравновешенность этих его критических работ, особенно тех, что были включены в его критический сборник «Моменты мимолетные поэзии».
Когда мы комментировали работы друг друга, Том выражался гораздо более определенно и внятно, чем я. Меня восхищали все его стихотворения и поэмы, хотя я редко пытался их анализировать, в то время как Том был постоянно готов определить – насколько это ему открывалось – сильные и слабые стороны того, что я присылал. Иногда, особенно в первые годы нашей дружбы, я приходил в ужас от его прямоты; особенно я боялся, что он найдет мою писанину невнятной, лживой и бесталанной, а то и еще хуже. Когда же в 1971 году я отослал Тому «Мигрень», мне была страшно интересна его реакция – я зависел от его суждений и придавал им бо́льшее значение, чем отзывам других людей.
В 1980-е я послал Тому рукопись нескольких очерков, которыми собирался завершить книгу «Человек, который принял жену за шляпу». Некоторые из них ему очень понравились (особенно «Художник-аутист» и «Близнецы»), но один, «Рождество», он назвал катастрофой (в конечном итоге я с ним согласился и отправил очерк в мусорную корзину).
Отзыв же, который оказал на меня самое значительное влияние, потому что резко противопоставил меня настоящего и меня, которым я был до того, как встретил Тома, содержался в письме, написанном им, когда в 1973 году я отправил ему «Пробуждения». Том писал следующее:
Ваши «Пробуждения» – вещь необычайная. Я помню, как в конце шестидесятых Вы рассказывали о книге, которую хотели бы написать; чтобы это был одновременно и научный труд, достойный чтения, и просто хорошо написанная книга. Вне всякого сомнения, Вы это сделали в «Пробуждениях»… Я также думал о Большом дневнике, который Вы мне показывали. Тогда я считал, что Вы наделены большим талантом, но Вам не хватает одного качества, причем самого важного качества – назовем его гуманностью, или силой сочувствия, или еще как-нибудь. И, откровенно говоря, я сомневался, что Вы станете хорошим писателем, потому что этому качеству нельзя научить… Недостаток сочувствия и недостаток наблюдательности системно связаны друг с другом…
О чем я и не подозревал, так это о том, что появление этого качества может быть просто отложено – лет до тридцати. То, чего мне так не хватало в Ваших ранних записках, стало замечательным организующим принципом «Пробуждений». Сила сочувствия сформировала и Ваш стиль, сделала его столь экономным, разнообразным и проникновенным… Интересно, знаете ли Вы, почему это произошло? Вы либо очень долго работали со своими пациентами, либо Вас раскрыла «кислота», либо Вы по-настоящему полюбили (не просто были увлечены, а действительно полюбили). Либо все это произошло одновременно…
Я был по-настоящему взволнован этим письмом, даже одержим им. И не знал, что ответить Тому. Мне тогда удалось и полюбить, и разлюбить; да и своих пациентов я любил (сочувствие ведь тоже род любви, способный открыть вам глаза). Я не думаю, что в том, что я «раскрылся», какую-то роль сыграла «кислота» – я ее почти не употреблял, тогда как Том черпал в ней вдохновение.
Когда Том говорил о том, что сила сочувствия может вырасти в человеке, когда ему стукнет тридцать, я спрашивал себя: а не о себе ли он думает? Не о том ли изменении, которое так отчетливо видно в сборнике «Мои печальные капитаны» (Том опубликовал его в тридцать два года), о котором он позже писал: «Сборник распадается на две части. В первой – кульминация моего старого стиля – метрического и рационального, где гуманность лишь начинает проявляться. Во второй части человеколюбие выходит на первый план… это предопределило и появление новой формы, и, что совершенно неизбежно, новых тем».
Когда я впервые прочитал «Чувство движения», мне едва стукнуло двадцать пять, и что меня поразило – помимо красоты образов и совершенства формы, – так это совершенно ницшеанский акцент на мотиве воли. Ко времени написания «Пробуждений», разменяв тридцатник, я совершенно изменился – как и Том. Теперь меня волновали его новые поэмы, с их совершенно иными темами и иной формой чувственности; и мы оба были рады, что наше увлечение ницшеанством осталось позади. Но в 1980-е, когда нам обоим стало за пятьдесят, поэзия Тома, не потеряв своего совершенства по форме, становилась все более и более нежной. Сыграла здесь свою роль и утрата друзей: когда Том послал мне свою «Жалобу», мне показалось, что это была самая сильная и самая трагически-горькая поэма из всех, что он написал.
Во многих стихотворениях и поэмах Тома мне нравилось чувство истории, ощущение причастности к прошлым поколениям. Иногда это было ясно выражено, как в «Подражании Чосеру», которое он прислал мне на новогодней открытке в 1971 году, а иногда только подразумевалось. Время от времени мне казалось, что Том и был Чосером, Донном или лордом Гербертом; просто по какой-то причине он, древний поэт, попал в Америку, в Сан-Франциско второй половины двадцатого века. Внимание к прошлому, к предшественникам было существенной частью его поэзии, и в ней мы встречаем много апелляций к творчеству других поэтов, множество перекличек с их темами и образами. Он никогда не настаивал на том, чтобы непременно быть «оригинальным», но то, что он заимствовал, в процессе его творчества принципиально переосмыслялось и перерабатывалось. Том позднее писал об этом в своем автобиографическом очерке:
Я считаю свое творчество существенным аспектом своих отношений с жизнью. Тем не менее в поэзии я предпочитаю следовать, а не вести. Я учусь у кого только можно. Многое беру из чтения, потому что отношусь к чтению со всей серьезностью. Это часть моего жизненного опыта, и на нем основана моя поэзия. Я не извиняюсь за некую вторичность своего письма… Мне не так интересно было развивать в себе уникальную поэтическую индивидуальность, и мне совершенно по душе замечательная мысль Элиота, в соответствии с которой искусство – это бегство от индивидуальности.
Всегда есть опасность: если встречаются старые друзья, они непременно будут говорить о прошлом. Мы с Томом оба выросли на северо-западе Лондона, нас обоих эвакуировали во время Второй мировой, мы оба играли в Хэмпстеде, пили в «Замке Соломенного Джека»; оба мы были продуктом наших семей, школ, нашего времени и нашей культуры. Все это определило нашу связь и общую базу воспоминаний, которыми мы время от времени делились. Но гораздо более важным было то, что обоих нас оторвало от прошлого и забросило на новые земли, в Калифорнию 1960-х годов. Мы пустились в путешествия, развивались, эволюционировали; мы были непредсказуемы, и нас было трудно контролировать. Мы пребывали в вечном движении. В стихотворении «Вечное движение», которое Том написал, когда ему еще не было тридцати, есть такие строки:
Стремишься к достижению мечты?
Достиг? Так знай: мечту утратил ты —
В движеньи лишь мечта осуществима.
И в свои семьдесят лет Том оставался в этом состоянии. Когда мы виделись с ним в последний раз, в 2003 году, в нем было больше энергии и жизни, чем в сорок. Еще в 1970-е годы Том писал: «Я только что опубликовал “Замок Соломенного Джека”, и я не знаю, о чем будет следующая книга». «Босс-Купидон» был опубликован в 2000 году, и тогда, говорил Том, он уже был готов к тому, чтобы писать новую книгу, но не имел ни малейшего представления о том, что это будет за вещь. И – никакого намека на то, чтобы замедлиться или остановиться. Я думаю, он пребывал в движении до самых последних мгновений жизни.
Я по-настоящему влюбился в остров Манитулин на озере Гурон, когда попал туда летом 1979 года. В ту пору я отчаянно пытался работать над книгой о «Ноге» и решил взять долгий отпуск, на протяжении которого мог бы плавать, думать, писать и слушать музыку. У меня было две кассеты: одна – с моцартовской «Большой мессой до минор», а вторая – с его же «Реквиемом». Иногда я фиксируюсь на одном-двух музыкальных произведениях и слушаю их по многу раз подряд; эти две вещи Моцарта были как раз той музыкой, которую я проигрывал в голове пять лет назад в Норвегии, когда медленно сползал с горы со своей бесполезной сломанной ногой.
Я много бродил по Гор-Бэю, главному городу на острове. Как правило, я застенчив, но здесь я вдруг обнаружил, что легко вступаю в разговоры с незнакомцами. Мне настолько понравилось чувство единения с местными жителями, что в воскресенье я даже пошел на службу в местную церковь. Когда после проведенных здесь идиллических, но не очень продуктивных шести недель я собирался уезжать, несколько местных стариков сделали мне удивительное предложение. Они сказали: «Похоже, вам понравилось на нашем острове. И остров понравился. Наш врач, проработавший здесь сорок лет, только что вышел на пенсию. Вы не хотели бы занять его место?» Пока я искал подходящий ответ, они добавили, что провинция Онтарио выделит мне дом на острове, а жить здесь – я же видел это собственными глазами – очень легко и приятно.
Я был глубоко тронут этим предложением и обдумывал его несколько дней, позволив себе пофантазировать насчет того, чтобы остаться работать врачом на острове. Но потом, с немалым сожалением, я понял, что у меня ничего не получится. Мне нужен большой город, со всем его шумом и грохотом, где живет армия моих, столь разнообразных, пациентов с неврологическими проблемами. И я вынужден был отказать старикам Манитулина:
– Благодарю вас, но – нет.
Это было более тридцати лет назад, и сейчас я иногда задумываюсь: а как бы пошла моя жизнь, если бы я тогда согласился на предложение жителей острова?
Позже, в 1979 году, я нашел себе дом на совершенно другом острове. Я узнал о Сити-Айленде, части Нью-Йорка, когда осенью 1965 года поступил на работу в больницу колледжа Эйнштейна. Размером в полторы мили на полмили, он напоминал новоанглийский рыбацкий поселок и отличался от Бронкса, как небо отличается от земли, хотя до колледжа было всего десять минут езды, и многие из моих коллег жили на этом острове. Со всех сторон острова открывался вид на море, а поход на ланч в один из рыбных ресторанов мог составить приятный перерыв во время рабочего дня, который, если того требовали исследования, мог длиться до восемнадцати часов.
У Сити-Айленда были собственный уклад, правила и традиции, но аборигены острова, сборщики моллюсков, особенно уважали чужое своеобразие, будь это своеобразие доктора Шаумбурга, моего коллеги-невролога, который в детстве перенес полиомиелит и теперь медленно передвигался на своем большом велосипеде по главной улице Сити-Айленда, или же своеобычие Безумной Мэри, у которой время от времени бывали рецидивы психоза, во время которого она забиралась на свой пикап и проповедовала Страшный суд. Но Мэри считали просто соседкой. И у нее была слава мудрой женщины, наделенной грубоватым здравым смыслом и юмором, закаленным в огне психоза.
Когда меня изгнали из квартиры в больнице «Бет Абрахам», я снял верхний этаж в доме в Маунт-Верноне у очень милой супружеской пары, но я часто приезжал на машине или мотоцикле в Сити-Айленд или Орчард-Бич. Я выезжал на мотоцикле прямо на пляж и утром перед работой купался. По выходным же я предпринимал долгие заплывы, иногда – вокруг Сити-Айленда, что занимало около шести часов.
Во время одного из таких заплывов, в 1979 году, на оконечности острова я заметил очаровательную беседку; чтобы осмотреть ее, я вылез из воды, а потом пошел вдоль улицы и наткнулся на маленький домик с вывеской «На продажу». Еще не обсохший после купания, я постучал, и мне открыл хозяин – офтальмолог из колледжа Эйнштейна. Он только что завершил стажировку и собирался с семьей уезжать на северо-запад тихоокеанского побережья. Он показал мне дом (я попросил у него полотенце, чтобы не накапать на пол), и я попался. По-прежнему в одних плавках, босиком, я прошел по главной улице Сити-Айленда в офис риелтора и сказал, что хочу купить дом.
Я мечтал о собственном доме – таком, какой я снимал в Каньоне Топанга в годы, когда учился в аспирантуре Калифорнийского университета. И мне хотелось именно дом у воды, чтобы в сандалиях и плавках можно было выйти из дома и отправиться плавать. Поэтому маленький, обшитый досками красный домик на Хортон-стрит, в квартале от моря, был для меня идеальным местом.
Опыта домовладения у меня не было, а потому катастрофа не заставила себя ждать. Когда в свою первую зиму я отправился на неделю в Лондон, то не догадался оставить включенным отопление. В результате трубы замерзли. Когда я вернулся домой и открыл входную дверь, глазам моим открылась ужасная картина. Труба наверху лопнула, отчего весь потолок в гостиной лохмотьями повис над обеденным столом. И сам стол, и кресла были полностью изуродованы, так же как и ковер под ними.
Когда я гостил в Лондоне, отец предложил мне забрать фортепиано – поскольку теперь у меня был собственный дом. Это был прекрасный старый рояль «Бехштейн» производства 1895 года – ровесник отца. Тот играл на нем в течение пятидесяти лет, но теперь, когда ему шел девятый десяток, уже не мог этого делать из-за артрита. Волна ужаса охватила меня при мысли о том, что стало бы с роялем, если бы я купил этот дом годом раньше и инструмент погиб бы вместе со столом и креслами.
Многие из моих соседей на Сити-Айленде были моряками. Дом, стоявший рядом с моим, принадлежал Скипу Лэйну и его жене Дорис. Большую часть жизни Скип ходил капитаном на торговых судах, и в его доме было так много компасов, рулевых колес, нактоузов и корабельных фонарей, что дом сам напоминал корабль. Стены изнутри были увешаны фотографиями кораблей, которыми Скип командовал.
О жизни на море Скип знал бесчисленное множество историй. Уйдя в отставку, он оставил огромные океанские суда ради маленького одноместного швербота «Санфиш»; на нем он часто плавал через залив Истчестер, а иногда без особого труда доплывал и до Манхэттена.
Хотя в Скипе было почти двести пятьдесят фунтов веса, он был удивительно подвижен. Я часто видел, как он чинил что-то на крыше собственного дома (я думаю, ему нравилась высота), а однажды на спор он забрался на тридцатифутовый пилон моста Сити-Айленда, пользуясь только силой мускулов, и принялся балансировать на его ферме.
Скип и Дорис были идеальными соседями – в чужие дела не вмешивались, но, когда нужно, всегда были готовы помочь. Их энергии и жизненной силе можно было позавидовать. На Хортон-стрит было не больше дюжины домов и всего около тридцати душ населения, но если среди нас и был настоящий лидер, способный принимать решение, – таким человеком был именно Скип.
Однажды в начале 1990 года нас предупредили о приближающемся урагане – полиция разъезжала с мегафонами и просила эвакуироваться. Но Скип, которому были известны все капризы морей и причуды ураганов и у которого голосище был помощнее полицейских мегафонов, имел собственное мнение. «Стоп машина! – ревел он. – Ни с места!» В полдень он пригласил нас всех на свое крыльцо, отметить прохождение «глаза» урагана. Как раз перед полуднем, как и предсказывал Скип, ветер стих, небо прояснилось и засияло солнце – безмятежный волшебный покой воцарился в природе. Скип сказал, что иногда «глаз» урагана приносит бабочек и птиц из-за многих тысяч миль, даже из Африки.
Никто на Хортон-стрит никогда не запирал дверей. Мы все присматривали за домами друг друга и нашим маленьким общим пляжем. Он был всего в несколько ярдов шириной, но это был наш пляж, и каждый День труда мы устраивали на этой узкой полоске песка настоящую вечеринку с поросенком, медленно жарящимся на вертеле.
Я часто отправлялся в долгие заплывы по заливу с еще одним соседом, Дэвидом. Я был начисто лишен и осторожности, и здравого смысла; Дэвид же был наделен ими в полной мере и часто уберегал меня от неприятностей. Но однажды я в своем безрассудстве зашел слишком далеко, уплыв к мосту Трогс-Нек, и кораблем едва не был разрезан напополам. Когда я рассказал об этом Дэвиду, он был шокирован и сказал, что, если я хочу «как полный идиот» плавать по корабельным маршрутам, я должен по крайней мере буксировать за собой яркий оранжевый буек – чтобы меня могли увидеть.
В водах возле Сити-Айленда я иногда встречал маленьких медуз. Легкие ожоги, которые оставались на моем теле после прикосновения к ним, я игнорировал, но в середине 1990-х годов у острова появилась гораздо более крупная и опасная медуза – гигантская волосистая цианея, похожая на львиную гриву (именно она была виновна в смерти персонажа последнего из рассказов о Шерлоке Холмсе). Прикасаться к такой было опасно – на коже она оставляла болезненные следы, а проникающий в человека яд доводил кровяное давление и частоту сердцебиения до ужасающих параметров. Однажды десятилетний сын моих соседей был ужален такой медузой; анафилактическая реакция была столь бурной, что лицо и язык ребенка моментально распухли, мальчик начал задыхаться, и только вовремя введенный адреналин спас его от смерти.
Когда нашествие медуз достигло апогея, я стал плавать в костюме аквалангиста, да еще и с маской. Незащищенными у меня оставались только губы, но их я густо мазал вазелином. Но и в этом виде мне не удалось избежать ужаса от встречи с цианеей размером с футбольный мяч, которая оказалась у меня под мышкой. Так для меня закончилась эра беззаботного плавания.
Каждые май и июнь, в полнолуние, на нашем пляже и на всех пляжах Северо-Восточного побережья можно наблюдать чудесную древнюю церемонию: для совершения ежегодного брачного обряда на кромку, разделяющую воду и сушу, из морских глубин выползают мечехвосты – существа, которые нисколько не изменились со времен палеозоя. Наблюдая ритуал, который каждый год происходит уже в течение четырехсот миллионов лет, я получаю живое ощущение реального времени.
Сити-Айленд – отличное место для прогулок, неспешного моциона взад и вперед по Сити-Айленд-авеню или боковым улочкам длиной не больше пары кварталов. Там еще сохранились островерхие крыши, восходящие к дням королевы Виктории, а также несколько небольших верфей, напоминающих о том, что остров в свое время был центром яхтенного спорта. На Сити-Айленд-авеню выстроились в ряд рестораны, где подают морепродукты, – от старинного, элегантного «Туэйт-инн» до открытого ресторана «Джонниз-риф», который специализируется на рыбе с картофельными чипсами. Мой любимый ресторан – тихий и без претензий «Хижина Китобоя» с картинками охоты на китов по стенам и гороховым супом по четвергам. Это, кстати, любимое местечко и Безумной Мэри.
В этой атмосфере маленького городка испаряется моя застенчивость. С менеджером «Хижины Китобоя», с хозяином заправки и клерками на почте мы в дружеских отношениях и называем друг друга по первым именам (клерки говорят, что не помнят, чтобы кто-нибудь получал и отправлял столько писем, сколько я; и их количество резко возросло после выхода «Шляпы»).
Иногда, устав от пустоты и тишины дома, я отправлялся в «Нептун», странно пустой и непопулярный ресторан в конце Хортон-стрит, сидел там часами и писал. Я думаю, людям из ресторана нравился их тихий молчаливый писатель, который каждые полчаса заказывал новое блюдо, поскольку не хотел, чтобы ресторан из-за него терял прибыль.
В начале 1994 года меня приручила бродячая кошка. Однажды вечером прихожу я из города и вижу: она степенно сидит на моем крыльце. Я зашел в дом и вынес блюдечко молока – она жадно вылакала. Потом посмотрела на меня, словно говорила: «Спасибо, приятель, но я еще и голодна».
Вновь наполнив блюдечко, я вынес еще и кусок рыбы, и так мы заключили негласный, но ясный договор: она остается со мной, если мне удастся нормально организовать совместную жизнь. Я нашел для нее корзину и поставил на стол на переднем крыльце; на следующее утро, к моей радости, кошка была там. Я дал ей еще рыбы, оставил молока и, попрощавшись, отправился на работу. Я думаю, она поняла, что я вернусь.
Вечером она ждала меня и приветствовала мое появление, мурлыкая, выгибая спину и потираясь о мои ноги. Когда кошка поела, я, по своей излюбленной привычке, устроился со своим обедом на диване у окна, выходящего на крыльцо, и стал есть. Кошка прыгнула на стол, стоящий на крыльце, и, не отрываясь, смотрела.
Когда я пришел с работы на следующий день, я вновь положил ее рыбу на пол, но на этот раз по какой-то причине кошка есть не стала. Я поставил еду на стол. Она туда запрыгнула, но не приступала к еде, пока я не сел на свое место и не принялся обедать. Так мы и стали есть – параллельно и синхронно. Это был замечательный ритуал, в основе которого лежало чувство товарищества – чувство, которое чаще связывает человека с собакой, но не с кошкой. Но эта кошка полюбила мою компанию. Через несколько дней она стала ходить со мной на пляж и сидеть там около меня на скамейке.
Не знаю, что она делала днем, хотя однажды она принесла мне маленькую птичку, и я понял, что она, как и положено кошкам, охотится. Но когда я находился в доме, она оставалась на крыльце. Я был очарован и восхищен этим сосуществованием биологических видов. Наверное, именно так сотни тысяч лет назад встретились человек и собака.
Когда в конце сентября похолодало, я отдал кошку (я назвал ее Пусс, и она реагировала на это имя) друзьям, и она счастливо прожила у них следующие семь лет.
В лице Хелен Джонс, которая жила по соседству, мне повезло найти замечательную стряпуху и отличную горничную, которая приходила ко мне один раз в неделю. Когда она являлась утром в четверг, мы вместе отправлялись в Бронкс по магазинам, и первым на нашем пути был рыбный магазин на Лайдиг-авеню, которым владели два брата-сицилийца, похожие как близнецы.
Когда я был ребенком, к нам в дом по пятницам приходил рыбный торговец, приносивший корзину, полную карпа и прочей рыбы. Моя мать варила купленное, присыпала приправами, молола в мясорубке и делала целое блюдо фаршированной рыбы, которая вместе с салатами, фруктами и халой поддерживала наши силы в шабат, когда готовить было запрещено. Братья-сицилийцы с Лайдиг-авеню с радостью продавали нам карпа, белую рыбу и щуку. Я понять не мог, как удается Хелен, добропорядочной христианке, регулярно посещающей церковь, так хорошо готовить еврейские деликатесы; но ее искусство импровизации было столь значительным, что фаршированная рыба, которую она готовила (она называла ее «фильтрованной рыбой»), ничуть не уступала той, что готовила моя мать. С каждым разом Хелен все больше совершенствовала «фильтрованную рыбу», что с удовольствием отмечали мои друзья и соседи, а также ее друзья-христиане; мне нравилось думать о том, с какой жадностью они уплетают еврейскую фаршированную рыбу на своих баптистских посиделках.
Однажды летом, в 1990-е, я вернулся с работы и увидел на своем крыльце странное существо – человека с огромной черной бородой и лохматой головой. «Сумасшедший бродяга», – подумал я. И только когда бродяга заговорил, я понял, что это мой старый друг Лэрри. Я не видел его много лет и думал – как и многие, – что он, вероятно, давно умер.
Я встретился с Лэрри в начале 1966 года, когда пытался восстановиться после своих первых месяцев наркотического загула в Нью-Йорке. Я хорошо питался, занимался в зале в Вест-Виллидж, и силы понемногу ко мне возвращались. Зал по субботам открывался в восемь утра, и я был там первый. Однажды в субботу я начал с тренировки ножных мышц – когда-то в Калифорнии я слыл большим мастером жима из положения сидя, и мне было интересно, насколько я восстановился. Я поставил на штангу восемьсот фунтов и легко взял вес; поставил тысячу фунтов – взял, но не без труда. Потом поставил тысячу двести – и не смог. Я понимал, что для меня этот вес слишком велик, но признать поражение не захотел, а потому сделал еще три подхода. На пятом силы меня оставили, штанга меня придавила, с неимоверной силой прижав мне колени к груди, так, что я не мог дышать, а тем более кричать. Я не знал, сколько мне удастся выдержать – голова пульсировала от напряжения, удар был неминуем. В этот момент дверь распахнулась и вошел человек, молодой и сильный, который помог мне освободиться от штанги.
Обняв его, я сказал:
– Вы спасли мне жизнь!
Несмотря на свою быструю реакцию, Лэрри был робок и застенчив. Ему было трудно общаться, во взгляде его царило смятение, а глаза испуганно бегали. Но когда мы познакомились, его разговор было не остановить, – возможно, я был первым, с кем он говорил за последние недели. Он сообщил мне, что ему девятнадцать и в прошлом году его комиссовали из армии, признав психически нестабильным. Теперь он жил на небольшую правительственную пенсию. Насколько я мог судить, он питался только молоком и хлебом, по шестнадцать часов в день гуляя по улицам (если он был за городом, то обычно бегал) и оставаясь на ночь там, где застанет его конец дня.
Родителей своих Лэрри не знал. Когда он родился, у его матери уже был множественный прогрессирующий склероз и она была физически неспособна за ним ухаживать. Отец его был алкоголиком, который вскоре после рождения Лэрри их покинул, и мальчика воспитывали разные приемные родители. Похоже, стабильности в его жизни не было никогда.
«Диагноз» ставить Лэрри я воздержался, хотя в те дни свободно жонглировал многими психиатрическими терминами. Единственное, о чем я мог думать, так это лишь о том, насколько Лэрри был лишен любви, заботы, покоя и уважения и как он вообще в этих условиях смог выжить физически. Лэрри был умен и гораздо более информирован, чем я. Он находил старые газеты и прочитывал их от корки до корки. Обо всем, что он прочитал или услышал, он думал – настойчиво и упрямо, ничего не принимая на веру.
У Лэрри не было намерения искать работу, в чем я увидел проявление некой последовательной жизненной установки – бессмысленная, суетливая занятость ему была не нужна. Он был неприхотлив, а потому мог жить на скромную пенсию и даже что-то откладывать.
Весь день Лэрри проводил на ногах, и для него было обычным делом прошагать пешком от своей квартиры в Ист-Виллидж до моего дома в Сити-Айленде. Иногда он оставался ночевать на кушетке в моей гостиной, а однажды на нижней полке своего холодильника я обнаружил тяжелые слитки золота, которое Лэрри скопил за долгие годы. Он принес их ко мне домой, полагая, что здесь они будут в большей безопасности, чем у него в квартире. Золото, сказал он, – единственная ценность, которой можно доверять в этом мире; акции, облигации, земля, произведения искусства – все может за ночь потерять свою стоимость, но не золото («семьдесят девятый элемент», как он говорил, чтобы меня порадовать). Почему он должен работать, если может жить свободно и независимо? Мне нравились его отвага, прямота, с которой он об этом говорил, и, я думаю, Лэрри действительно был одним из самых свободных людей, кого я знал.
Характер у Лэрри был легкий и мягкий, и многие женщины находили его привлекательным. Несколько лет он жил в браке с женщиной из Ист-Виллидж, которую природа наделила роскошными формами, но, к несчастью, она была убита бродягами, которые в поисках наркотиков вломились в их квартиру. Бродяги не нашли ничего, Лэрри же, вернувшись, нашел труп жены.
Лэрри и раньше большей частью потреблял молоко и хлеб; теперь же, переживая утрату, он вообще ничего, кроме молока, не ел. Его пожирала мечта: путешествовать по свету с огромной кормилицей, которая баюкала бы его как ребенка и прикладывала к груди. Никогда я не сталкивался с более первобытными фантазиями.
Иногда я не видел Лэрри неделями или месяцами (как с ним связаться, я не знал), но потом он внезапно появлялся вновь.
Как и его отец, он был алкоголиком, и алкоголь запускал в его мозге некие разрушительные процессы. Лэрри знал об этом, а потому старался не пить. В конце 1960-х мы пару раз вместе попробовали «кислоты», но особенно Лэрри любил ездить со мной на мотоцикле к моей кузине Кэйти, одной из дочерей Ала Каппа, которая жила в округе Бакс. У Кэйти была шизофрения, но они с Лэрри на интуитивном уровне понимали друг друга, сформировав некое странное содружество.
Хелен обожала Лэрри, как и все мои друзья; он был совершенно свободным человеческим существом, героем городской робинзонады – этаким современным Генри Торо.
В Нью-Йорке я познакомился со своими американскими кузенами и кузиной, Каппами (их настоящей фамилией была Каплин, и они были моими троюродными братьями и сестрой). Старшим был Ал Капп, карикатурист. У него было два брата – Бенс, тоже карикатурист, Эллиотт, карикатурист и драматург, и сестра, Мадлен.
Я живо помню первый Пасхальный Седер в кругу Каппов, на котором я присутствовал в 1966 году. Мне было тридцать два, а Луису Гарднеру, мужу Мадлен, – сорок восемь. Моложавый и подтянутый, с армейской выправкой, полковник резервистов и архитектор, Луис, сидя во главе стола, вел Седер; по другую сторону находилась Мадлен, а между ними – необычайный состав всех членов семьи: Бенс, Эллиотт, Ал и их жены.
По всей гостиной носились дети Луиса и Мадлен – пока не приходила пора задавать сакраментальные «четыре вопроса» и пытаться стащить афикоман.
Все мы тогда были в расцвете сил. Ала, талантливого и всеми любимого создателя комиксов «Лил Абнер», с восхищением читала вся Америка. Эллиотта, самого вдумчивого из братьев, ценили за его пьесы и эссе, Бенса (Джерома) буквально разрывала изнутри творческая энергия, а Мадлен, любимица братьев, была центром этой компании. Все они были блестящими, неистощимыми ораторами, но я иногда думал, что самой умной из них была Мадлен; удар, который ввергнет ее в состояние афазии, случится только через несколько лет.
Мы часто виделись с Алом, который, когда я встретил его в середине 1960-х, был странной фигурой. Все три брата в 1930-е годы были либо коммунистами, либо «попутчиками», но Ал в 1960-х претерпел странную политическую трансформацию, став другом Никсона и Агню (хотя, подозреваю, они ему не особенно доверяли – остроумие и сатира могут сделать мишенью любого человека во власти).
Когда Алу было девять лет, он потерял ногу в транспортном происшествии, и с тех пор у него массивная деревянная нога (она заставила меня вспомнить ногу капитана Ахава из «Моби Дика», сделанную из челюсти кашалота). Часто люди с такими травмами становятся агрессивными, ведут себя вызывающе, подчеркивают свою сексуальность – так они хотят убедить окружающих, что они не калеки, а, напротив, парни хоть куда. Но ничего подобного в Але я не замечал. Со мной он был всегда дружелюбен и радушен, и я вскоре уже обожал его за творческую жилку и человеческое обаяние.
В начале 1970-х Ал, помимо работы над комиксами, много читал лекции в университетах. Он был блестящим оратором и любимцем лекционных аудиторий, хотя вскоре по его поводу стали ходить сплетни – он, как говорили, был слишком смел в отношениях с некоторыми студентками. Тучи над его головой сгущались, и наконец было выдвинуто обвинение. Скандал разразился вселенский, и Алу отказали в сотрудничестве сотни газет, на которые он всю жизнь работал. В одночасье всеми любимый карикатурист, создавший Догпэтч и существа «Шму», которого считали американским Диккенсом-графиком, был опозорен и лишен работы.
На некоторое время Ал скрылся в Лондоне, где жил в гостинице и от случая к случаю публиковал статьи и комиксы. Но, как говорили, он был сломлен, неугомонное жизнелюбие его оставило. Депрессия и болезни овладели им, и в 1979 году он умер.
Еще один мой кузен, Обри (Абба) Эбан, старший сын Алиды, сестры моего отца, был гордостью семьи. Еще ребенком он показал выдающиеся дарования, а в Кембридже сделал ослепительную карьеру: стал президентом «Кембриджского союза», закончил университет с отличием сразу по трем отделениям и должен был остаться при университете и вести курс восточных языков. Он доказал: несмотря на царивший в Англии 1930-х годов антисемитизм, еврейский мальчик может подняться на самую вершину социальной иерархии в одном из старейших английских университетов, причем только благодаря своему исключительному уму – ведь за ним не стояли ни богатство, ни происхождение, ни связи в обществе.
Уже в возрасте двадцати лет Обри демонстрировал несравненное красноречие и потрясающее остроумие, но было неясно – останется ли он продолжать карьеру ученого в Оксфорде или же займется политикой (его мать, моя тетка, в 1917 году перевела на французский и русский «Декларацию Бальфура», и Обри с детства был страстным приверженцем сионизма). Последовавшая война и события в Палестине предопределили его выбор.
Обри был лет на двадцать меня старше, и до середины 1970-х годов я встречался с ним нечасто. Он находился в Израиле, я – в Англии, а потом в США; он жил жизнью политика и дипломата, я – врача и ученого. Виделись мы изредка только на свадьбах и прочих семейных событиях. Когда же Обри приезжал в Нью-Йорк как министр иностранных дел или заместитель премьер-министра, его всегда окружала охрана, и мы могли переброситься только парой слов.
Но однажды в 1976 году, когда Мадлен пригласила нас обоих на ланч, и нам с Обри, и всем окружающим вдруг бросилось в глаза наше удивительное сходство – сходство жеста и позы, сходство в том, как мы сидели, грузно передвигались, говорили и думали. В один из эпизодов ланча мы одновременно встали, и наши руки встретились над блюдом со свекольным желе – мы оба его обожали, в то время как все остальные ненавидели.
Весь стол засмеялся, увидев это совпадение, а я сказал Обри:
– Мы с вами редко встречались, и живем мы совершенно по-разному, но у меня такое чувство, что между нами больше генетической близости, чем между мной и моими братьями.
Обри заметил, что у него такое же чувство и что я ближе ему, чем многие его родственники.
– Как такое возможно? – спросил я.
– Атавизм, – ответил Обри.
– Атавизм? – переспросил я, недоуменно моргая.
– Именно. Atavus. Прадед, – уточнил Обри. – Вы не знали нашего общего прадеда, Эливелву, хотя у вас то же имя на иврите и идиш. Он умер до вашего рождения. Но когда мы приехали в Англию, он меня воспитывал. Эливелва был и первым моим учителем. Когда люди видели нас вместе, они смеялись, потому что между стариком и ребенком было поразительное сходство. В его поколении не было никого, кто говорил бы или двигался так, как он; и я думал, что и в моем поколении не было никого, на него похожего, – пока вы не вошли и мне не показалось, что наш прадед ожил.
Для Обри в жизни была заготовлена некая трагедия, некий парадокс. Обри снискал себе мировую славу как «голос» Израиля. Но его страстное и эффектное красноречие, его кембриджский акцент воспринимались новым поколением израильтян как излишне помпезные и старомодные, а его беглый арабский и симпатия к арабской культуре, которую он знал прекрасно (его первой книгой был перевод романа Тауфика аль-Хакима «Записки провинциального следователя»), в атмосфере растущей антипатии к арабам превратили Обри в фигуру подозрительную. Поэтому в конце концов он оставил власть и вернулся к жизни ученого и историка (он блестяще комментировал настоящее и прошлое в своих книгах и по телевидению). Чувства же он испытывал, как говорил мне, смешанные: после десятилетий интенсивной вовлеченности в политику и дипломатию его ум вдруг оказался в состоянии полного покоя и мира. Первым делом, как свободный человек, он отправился в плавание.
Однажды, когда Обри работал приглашенным профессором в Принстоне, в Институте передовых исследований, я спросил его, насколько подходит ему академическая жизнь. Он задумчиво посмотрел на меня и ответил:
– Я тоскую по широкой арене деятельности.
Но по мере того как «арена» становилась все более узкой и неуютной, а большинство действующих лиц на ней становились все более агрессивными и твердолобыми, Обри, с его разнообразными культурными симпатиями и широтой взглядов, тосковал по ней все меньше и меньше. Однажды, уже потом, я спросил его, в качестве он хотел бы, чтобы его запомнили.
– В качестве учителя, – ответил он.
Обри любил рассказывать истории, и, зная о моем интересе к физической науке, он поведал мне о своих встречах с Альбертом Эйнштейном. После смерти Хаима Вейцмана в 1952 году Обри направили к Эйнштейну, чтобы пригласить его на пост следующего президента Израиля (Эйнштейн, конечно, отказался). В другой раз, как вспоминал Обри с улыбкой на устах, они с коллегой из израильского консульства посетили Эйнштейна в его доме в Принстоне. Эйнштейн пригласил их и любезно спросил, не откажутся ли они от кофе. Обри не отказался, полагая, что приготовлением займется горничная. Но он впал в настоящий ужас, когда Эйнштейн сам отправился на кухню. Вскоре они услышали стук чашек и чайников, что-то из посуды упало – великий человек, дружески и несколько бестолково, сам варил для них кофе. В этом, заметил Обри, в большей степени, чем в чем-то еще, проявились человечность и доброта величайшего гения всех времен.
В течение 1990-х годов, уже не загруженный работой и не вознесенный должностью на необычайную высоту, Обри приезжал в Нью-Йорк, и мы общались в гораздо более свободном и легком режиме; я видел его часто, иногда – вместе с его женой Сюзи и младшей сестрой Кармель, которая также жила в Нью-Йорке. Мы с Обри стали друзьями – несмотря на столь по-разному прожитые жизни и почти двадцатилетнюю разницу в возрасте.
О дорогая, о чудовищная Кармель! Она всех приводила в ярость, по крайней мере в своей семье, но у меня к ней была слабость.
В течение многих лет Кармель была мифологической фигурой (актриса, да еще где-то в Кении!), но в 1950-е годы она приехала в Нью-Йорк, вышла замуж за режиссера по имени Дэвид Росс и на пару с ним основала маленький театр, чтобы ставить там пьесы своих любимых Ибсена и Чехова (хотя ее предпочтением всегда был Шекспир).
Я встретил ее в мае 1961 года, когда предпринял путешествие из Сан-Франциско на мотоцикле – том самом подержанном мотоцикле, который «сдох» в Алабаме. Остаток пути я проделал на попутках, а потому был довольно грязным и растрепанным, когда появился в ее элегантной квартире на Пятой авеню. Кармель велела мне принять ванну и дала чистую одежду, пока моя подвергалась стирке.
Дэвид в ту пору летал высоко – ему сопутствовал успех у критиков и публики и, как сказала Кармель, его начинали рассматривать как главную фигуру в театральном мире Нью-Йорка. Когда я увидел его, он бросался в глаза своим экстравагантным поведением: рычал, как лев, и затащил нас в невероятно дорогой ресторан «Русская чайная», где обед состоял из шести перемен; заказал все, что было в меню, да еще полудюжину разных водок. Это уже выходило за всякие рамки, и я подумал: а не мания ли это?
Кармель тоже сопутствовал успех; она не видела причин, почему бы ей не выучить норвежский и русский – с ее способностями к языкам это не заняло бы больше нескольких недель – и не перевести самой Ибсена и Чехова. Не исключено, что ее перевод был одной из причин того, что провалился поставленный Дэвидом ибсеновский «Джон Габриэль Боркман», на чем Дэвид потерял кучу денег. Большинство этих денег Кармель выудила у семьи, которая нашла их не без труда; Кармель же их так и не вернула. Спустя несколько лет Дэвид попал в Нью-Йорке в больницу – он был склонен к тяжелым депрессиям – и вскоре умер, не то от случайной передозировки, не то покончив с собой. Кармель, глубоко потрясенная, вернулась в Лондон, к семье и друзьям.
Вновь мы встретились с Кармель в 1969 году, когда я писал в Лондоне первые истории для «Пробуждений», а «Мигрень» все еще находилась в печати у «Фабера и Фабера». Кармель попросила меня показать, что я сочинил, и, прочитав гранки «Мигрени», констатировала:
– Да вы писатель!
До этого момента никто мне ничего подобного не говорил; «Мигренью» занимался отдел медицинской литературы издательства, который увидел в ней чисто медицинскую книгу, оригинальную монографию о болезни, а не «беллетристику». И еще никто не читал первые истории «Пробуждений», кроме «Фабера и Фабера», отклонившего книгу как неперспективную. Поэтому мне придали сил слова Кармель и ее мысль о том, что «Мигрень» может быть принята не только медицинским сообществом, но также и обычными читателями.
Когда издательство «Фабер и Фабер» отложило публикацию «Мигрени», я стал все больше и больше расстраиваться, и Кармель, увидев это, решительно взялась за дело.
– Вам нужен литературный агент, – сказала она. – Тот, кто будет стоять за вас и не позволит вами помыкать.
Именно Кармель представила меня Иннесу Роузу, агенту, который надавил на издателей и понудил их выпустить-таки книгу. Без Иннеса и без Кармель «Мигрень», наверное, до сих пор не увидела бы свет.
Кармель вернулась в Нью-Йорк в середине 1970-х годов, после смерти матери, и въехала в квартиру на Восточной Шестьдесят третьей улице. Она была кем-то вроде агента для меня и Обри, который занимался серией книг и телевизионных программ об истории евреев. Но ни работа агентом, ни актерская игра (и то и другое – время от времени) не позволяли Кармель оплачивать квартиру в ставшем слишком дорогим Нью-Йорке, а потому мы с Обри стали на это скидываться, что и делали в течение последующих тридцати лет.
В те годы мы часто виделись с Кармель. Ходили вместе в театр. Однажды мы смотрели «Крылья» Артура Копита, где Констанс Каммингс играла летчицу, после удара потерявшую дар речи. Кармель повернулась ко мне, спросила, не нахожу ли я игру актрисы трогательной, и была озадачена моим отрицательным ответом.
Почему? Кармель требовала ответа. Я ответил. Речь, которую изображала актриса, ничего общего не имела с афазией, от которой она якобы страдала.
– Ох уж мне эти неврологи! – сказала Кармель. – Разве нельзя на время забыть про неврологию и позволить себе увлечься самой драмой, игрой актеров?
– Нет, – ответил я. – Если в речи ничто не напоминает афазию, пьеса для меня теряет связь с реальностью.
Кармель только покачала головой: моя непримиримая ограниченность казалась ей достойной сожаления.
Кармель была страшно взволнована, когда за «Пробуждения» взялся Голливуд, и я встретился с Пенни Маршалл и Робертом Де Ниро. Но во время празднования моего пятидесятипятилетия инстинкт ее подвел: на вечеринку по этому поводу приехал Де Ниро (как всегда, постаравшийся быть незамеченным), которому удалось, никем не узнанным, пробраться в мой маленький дом на Сити-Айленде и даже подняться на второй этаж. Когда я сообщил Кармель, что прибыл Де Ниро, она провозгласила:
– Это не Де Ниро! Это двойник, его послала студия. Очень похож, но не он. Я знаю, как выглядят настоящие актеры, и провести меня нельзя.
Кармель отлично владела голосом, и ее слова слышали все. Даже я засомневался и отправился в телефонную будку на углу, откуда позвонил в офис Де Ниро. Озадаченные, его люди сказали, что ко мне поехал самый настоящий Де Ниро. Никто не получил большего удовольствия, чем сам актер, который слышал разглагольствования Кармель.
О дорогая, о чудовищная Кармель! Я наслаждался ее компанией – когда она меня не бесила. Кармель была изумительно умна и забавна; иронично-остро имитировала всех и вся; импульсивная, искренняя и безответственная, она была фантазеркой, легко впадала в истерику и была откровенной пиявкой, высасывая деньги из всех, кто ее окружал. Принимать ее в гостях было опасно (я об этом узнал чуть позже) – она грабила хозяйские библиотеки, продавая сворованное в букинистические магазины. Я часто вспоминал тетушку Лину, которая шантажировала богатых, чтобы отдавать деньги Еврейскому университету. Кармель не шантажировала никого, но во многом была похожа на тетю Лину: она была таким же чудовищем, и вся семья ее ненавидела, хотя кто-то и питал к ней слабость. Кармель осознавала свое сходство с тетей Линой.
Когда умер ее отец, все свое имущество он оставил именно Кармель, поскольку из детей она была самой нуждающейся. Если ее братья и сестры и были недовольны этим обстоятельством, то их наверняка утешало, что теперь у нее есть собственные средства и, если она будет жить разумно и не слишком экстравагантно, уже не будет необходимости ссужать ее деньгами. Я тоже чувствовал облегчение оттого, что не буду больше ежемесячно посылать ей чек.
Но у Кармель на этот счет были совсем другие соображения. С тех пор как умер Дэвид, она скучала по театральной жизни, частью которой когда-то была. Теперь же у нее были деньги, и она сама, на собственные деньги, могла поставить свою любимую пьесу, уайльдовскую «Как важно быть серьезным» – она будет и продюсером, и режиссером, да еще и сыграет мисс Призм. Кармель сняла театр, собрала труппу и организовала рекламу. Как ей показалось, представление было успешным. Но затем все пошло совершенно непредсказуемым путем – у спектакля продолжения не было. Все свое состояние, до цента, Кармель промотала в одночасье – глупо и безрассудно. Семья была в бешенстве, она же, как и прежде, – на мели.
Кармель приняла все это достаточно беззаботно, хотя то, что произошло, было как две капли воды похоже на историю тридцатилетней давности – историю с «Йуном Габриэлем Боркманом». Но теперь она хуже держала удар. Ей было семьдесят (хотя она и выглядела моложе), у нее был диабет, о котором она не очень пеклась, а семья (за исключением Обри, который всегда был на ее стороне, как бы она его ни бесила) больше не хотела с ней даже говорить.
Мы с Обри вновь стали посылать ей ежемесячные чеки, но что-то в Кармель, на самом глубинном уровне, сломалось. Думаю, она осознала, что упустила свой последний шанс на всебродвейскую славу звезды театральных подмостков. Здоровье Кармель сильно пошатнулось, и встал вопрос об определении ее в специальное учреждение, где за ней бы присматривали и ухаживали. Иногда Кармель, то ли от деменции, то ли от диабета, впадала во временное беспамятство, и иногда ее находили, взлохмаченную и потерявшую ориентацию, на улицах неподалеку от Еврейского дома престарелых. Однажды ей показалось, что она играет с Томом Хэнксом в фильме, который режиссирует Стивен Спилберг.
Но были и благополучные дни, когда Кармель могла насладиться походом в театр – своей первой и последней любовью – или прогулкой по очаровательному саду Уэйв-Хилл, который располагался поблизости от Еврейского дома. На этом этапе своей жизни Кармель решила засесть за автобиографию; она писала легко и очень хорошо и могла рассказать весьма необычную, даже экзотическую историю жизни. Но деменция прогрессировала, и память начала ей изменять.
Ее «театральная», актерская память, напротив, совершенно не пострадала. Мне нужно было только подсказать Кармель начало любого монолога из Шекспира, и она его продолжала, становясь Дездемоной, Корделией, Джульеттой, Офелией – кем угодно; при этом она полностью перевоплощалась в персонаж, который играла. Сестры, обычно видевшие в ней больную женщину, страдавшую от деменции, бывали поражены подобными трансформациями. Кармель как-то сказала мне, что у нее нет собственной личности – только те героини, которых она играла. Конечно, это было преувеличение, в более ранние дни у нее личность была хоть куда; но теперь, по мере наступления деменции, ее слова можно было понимать буквально – она была полноценной личностью только в те минуты, когда становилась Корделией или Джульеттой.
Когда я пришел к ней в последний раз, она страдала пневмонией. Дыхание – учащенное, прерывистое, сиплое; глаза были открыты, но ничего не видели – она даже не моргнула, когда я провел ладонью около ее лица. Но я надеялся, что она еще слышит и может узнать голос.
– Прощай, Кармель, – сказал я, и через несколько минут она была мертва. Я позвонил ее брату Рафаэлю, рассказал ему обо всем и услышал на том конце провода:
– Да упокой Господь ее душу! Если она у нее была.
В начале 1982 года я получил из Лондона пакет, в котором было письмо от Гарольда Пинтера и рукопись его новой пьесы, «Король Аляски», которая, как писал Пинтер, была вдохновлена моими «Пробуждениями». Пинтер писал, что прочитал книгу, когда она вышла в 1973 году, и нашел ее «замечательной». Он начал размышлять о возможностях драматургической обработки моего материала, но потом, не видя четкого пути для продвижения вперед, оставил эти планы. Позднее, восемь лет спустя, мысль о пьесе на основе моей книги вновь пришла ему в голову. Как-то летом он проснулся утром и услышал первые слова пьесы: «Что-то происходит». А затем пьеса очень быстро, как он выразился, «сама себя написала» – всего за несколько последующих дней.
В «Короле Аляски» рассказывается история Деборы, пациентки, которая в течение двадцати девяти лет пребывала в странном, замороженно-замкнутом состоянии. Однажды она пробуждается, не имея представления ни о своем возрасте, ни о том, что с ней случилось. Дебора полагает, что седовласая женщина, сидящая рядом с ней, – это либо ее кузина, либо «тетка, которую я никогда не встречала». Узнав же, что это ее младшая сестра, Дебора переживает шок, который возвращает ее к реальности.
Пинтер никогда не видел ни моих пациентов, ни документального фильма по «Пробуждениям», хотя было вполне очевидно, что прототипом Деборы была моя пациентка Роуз Р. Я представил, как Роуз читает пьесу и говорит: «О господи! Да ведь это я!» Пинтер увидел в моих историях гораздо больше того, что я написал; совершенно необъяснимым образом он открыл в них более глубокие истины, чем я. Меня поразило это обстоятельство, равно как и правдоподобие общей концепции пьесы, поскольку я знал, что ни Денч, ни Пинтер никогда не имели опыта общения с больными постэнцефалитным синдромом. Актрисе же Пинтер вообще специально запретил делать это в период подготовки роли, поскольку считал, что она должна воссоздать образ Деборы исключительно на основе его текста. Ее исполнение было захватывающим. Потом, однако, Джуди Денч посмотрела документальный фильм и посетила больных с постэнцефалитным синдромом в больнице «Хайлендз»; ее исполнение стало, наверное, еще более реалистичным, но, увы, уже не таким захватывающим. Наверное, Пинтер был все-таки прав.
До этого момента у меня было стойкое предубеждение против драматургических интерпретаций «Пробуждений», «основанных» на моей книге, «адаптированных» на материале моей книги, «вдохновленных» моей книгой. То, что я описал в «Пробуждениях», как я полагал, было реально; то, что предлагалось в переложениях, достоверным быть не могло. Как можно было сочинить нечто аутентичное без непосредственного опыта общения с пациентами? Но пинтеровская пьеса показала мне, что великий художник способен перевоссоздать, перевоплотить реальность. Я понял, что Пинтер дал мне столько же, сколько я дал ему: я дал ему реальную вещь, которую он обменял на другую, но столь же реальную.
В 1986 году в Лондоне меня отыскал композитор Майкл Найман и спросил, что бы я сказал, если бы он написал «камерную оперу» по той истории из «Человека, который принял жену за шляпу», что дала название всему циклу. Я ответил, что даже представить себе такого не могу, на что он заметил, что мне это представлять и не нужно – все представит он сам. И он действительно сделал это: на следующий день я уже смотрел партитуру, а Найман говорил о возможном либреттисте, Кристофере Роуленсе.
Я достаточно долго говорил с Крисом о докторе П. и в конце концов заявил, что не могу пойти на создание оперы, не заручившись согласием его вдовы. Я предложил Крису встретиться с ней и мягко поинтересоваться ее мнением о возможной опере (и она, и доктор П. когда-то были оперными певцами).
Крису удалось установить теплые добросердечные отношения с миссис П., и она играет значительно большую роль в истории создания оперы, чем это отражено в моих записях. Тем не менее я испытал немалое напряжение, когда опера в первый раз шла в Нью-Йорке. Я, не отрываясь, смотрел на миссис П., когда она пришла на представление, и от страха совершенно неверно истолковал эмоции, которые отражались на ее лице. Но после спектакля она подошла к нам троим – Майклу, Крису и ко мне – и произнесла:
– Вы оказали честь памяти моего мужа.
Мне это страшно понравилось; это означало, что мы не «использовали» его и правильно истолковали ситуацию, в которой он оказался.
В 1979 году ко мне обратились два молодых кинопродюсера: Уолтер Паркс и Лэрри Ласкер. За несколько лет до этого, учась на отделении антропологии Йельского университета, они прочитали мои «Пробуждения» и решили создать на основе книги художественный фильм. Посетив больницу «Бет Абрахам», они встретились с моими пациентами, и я дал им разрешение писать сценарий. Потом прошло несколько лет, в течение которых я ничего не слышал об этом проекте.
Я почти забыл о нем, когда через восемь лет они вновь связались со мной и сообщили, что Питер Уир, прочитав и «Пробуждения», и их сценарий, захотел режиссировать фильм. Мне послали сценарий, написанный молодым писателем Стивом Зэйллианом, и он пришел на Хэллоуин 1987 года, как раз накануне того дня, когда я должен был встретиться с Питером Уиром. Сценарий мне не понравился, особенно придуманная сценаристом побочная линия, в рамках которой врач влюбляется в пациентку, и я совершенно определенно об этом сказал, когда прибыл Уир. Естественно, он был озадачен, хотя и понимал мою позицию. Несколько месяцев спустя он вышел из проекта, заявив, что видит слишком много «рифов и отмелей» и боится, что не сможет достойно справиться с работой.
В течение всего следующего года сценарий подвергался глубокой переработке – Стив, Уолтер и Лэрри старались создать то, что сохранило бы верность книге и опыту моих пациентов. В начале 1989 года мне сказали, что режиссером картины будет Пенни Маршалл, которая хочет приехать ко мне вместе с Робертом Де Ниро – тот будет играть пациента Леонарда Л.
Я был не очень уверен в том, что смогу адекватно оценить сценарий: в целом ряде аспектов он точно воспроизводил то, как обстояли дела в действительности, но, с другой стороны, там были сюжетные линии абсолютно вымышленные. Я вынужден был отказаться от того, чтобы называть фильм «своим»: сценарий был не мой, фильм был не мой, и я не контролировал производство. Мне было трудно сказать это самому себе, но, сделав это, я почувствовал серьезное облегчение. Я стану консультировать, давать советы, помогать группе сохранить верность и самой истории, и медицинским деталям. То есть я сделаю так, чтобы фильм отправился к зрителю в максимально качественном виде; но не буду нести за него ответственность.
Страсть, с которой Роберт Де Ниро стремится постичь то, что собирается сыграть, постичь в мельчайших деталях, вошла в легенду. До этого я никогда не был свидетелем того, как актеры занимаются изучением своих персонажей – изучением, в результате которого они в конечном итоге и становятся персонажами.
К 1989 году почти все пациенты с постэнцефалитным синдромом в больнице «Бет Абрахам» уже умерли, но было еще девять таких же пациентов в больнице «Хайлендз» в Лондоне. Боб счел крайне важным посетить их, и мы отправились туда вместе. Он долгие часы проводил с пациентами, беседуя с ними и записывая их на пленку, с тем чтобы потом изучить их речи в деталях. На меня огромное впечатление произвело то, сколько внимания и сочувствия Де Ниро проявил в этих беседах, и, я думаю, пациенты тоже были тронуты вниманием, которое к ним редко проявляли.
– Он реально интересуется тобой, смотрит тебе прямо в душу, – сказал мне на следующий день один из пациентов. – После доктора Пурдона Мартина никто этого не делал. Он действительно пытается понять, что с тобой происходит.
Вернувшись в Нью-Йорк, я встретил Робина Уильямса, который должен был сыграть врача, то есть меня. Робин хотел видеть меня «в деле», рядом с пациентами, с которыми я работал и жил в «Пробуждениях», а потому мы поехали в больницу «Младших сестер», где лежали двое больных с постэнцефалитным синдромом. Они получали леводопу, и я их вел уже несколько лет.
Несколькими днями позже Робин приехал ко мне в больницу в Бронкс. Какое-то время мы провели в очень шумной гериатрической палате, где с полудюжины старичков громко и невнятно орали что-то друг другу. Потом, когда мы ехали назад, Робин неожиданно взорвался серией имитаций того, что он слышал в палате, в совершенстве воспроизведя и голоса, и манеры каждого из пациентов. То, что он слышал, будто овладело им – он досконально запомнил столь разные особенности больных и само содержание их разговоров. «Мимикрия» – слишком слабое слово для того, чтобы описать эту силу схватывания и мощь воспроизведения чужого голоса и чужого поведения, которые в чрезвычайной степени были развиты в Робине, а ведь его имитации были, кроме всего прочего, проникнуты юмором, чувственностью и креативностью. Но это, как я понял, был только первый шаг на пути изучения актером своей роли.
Вскоре и я стал объектом исследования. После первых нескольких встреч Робин начал, как зеркало, отражать мои индивидуальные особенности поведения, позы, походку, манеру говорить – все то, о существовании чего я не задумывался. Видеть себя в этом зеркале было не очень уютно, но мне нравилось находиться рядом с Робином – ездить с ним в машине, сидеть за столом, смеяться его блестящему, искрометному остроумию. Меня восхищал и огромный диапазон его знаний.
Через несколько недель, когда мы с Робином разговаривали о чем-то на улице, я застыл в характерной для меня задумчивой позе и неожиданно заметил, что Робин ее полностью повторяет; но это не было имитацией – он стал мною. В известном смысле у меня появился брат-близнец, только много моложе меня. Это нас обоих несколько обеспокоило, и мы решили установить некую дистанцию, чтобы Робин смог сформировать собственный характер – основанный на мне, но со своей жизнью и своими индивидуальными чертами.
Несколько раз я привозил труппу и съемочную группу в больницу «Бет Абрахам», чтобы дать им представление об атмосфере и настроении, которое царит в этом месте, а особенно – пообщаться с больными и персоналом, которые помнили то, что происходило двадцатью годами раньше. Однажды мы собрали всех врачей, сестер, физиотерапевтов и социальных работников, которые тогда работали с моими пациентами, на нечто подобное встрече старых друзей. Кто-то из нас давно ушел из больницы, многие не видели друг друга много лет, но тем сентябрьским вечером мы часами обменивались воспоминаниями о пациентах, причем воспоминания одного из собравшихся пробуждали потоки воспоминаний и у других присутствовавших. Мы осознавали, насколько глубокими, насколько исторически важными были события того лета, и одновременно насколько забавным и по-настоящему человечным было все происходящее. Это был вечер смеха и слез, ностальгии и печали; мы смотрели друг на друга и понимали, что с тех пор прошло уже двадцать лет и почти все из наших необычных пациентов уже умерли.
Почти все – за исключением Лилиан Тай, которая в документальном фильме по моей книге продемонстрировала столь завидное красноречие. Мы с Бобом, Робином и Пенни навестили Лилиан и подивились ее стойкости, юмору, полному отсутствию жалости к себе, ее чувству реальности. Несмотря на прогрессирующую болезнь и непредсказуемые реакции на леводопу, она сохранила способность смеяться, любовь к жизни и мужество.
В течение тех месяцев, что мы снимали фильм, я много времени работал над постановкой сцен и мизансцен. Демонстрировал, как сидят больные паркинсонизмом – неподвижно, с лицами-масками и немигающим взглядом, с головой, откинутой назад или повернутой чуть набок; рот чуть приоткрыт, и на губах слюна (мы не стали изображать обильное слюнотечение – это было бы трудно показать, да и выглядело бы неприглядно). Я показал также несколько наиболее распространенных динамических поз и жестов, продемонстрировал разные виды тремора и тиков.
Мне пришлось показывать, как страдающие паркинсонизмом стоят или пытаются стоять, как они ходят, наклоняются, пытаются ускорить движение и остановиться, замереть, как ведут себя, когда у них не получается ни одно, ни другое, ни третье. Я демонстрировал, как больные говорят, производят различные звуки, пишут. Актерам я советовал представить, будто их заточили в замкнутое пространство или что они завязли в бочке с клеем.
Мы практиковались в искусстве изображения парадоксальной кинезии – неожиданного освобождения от паркинсонизма под воздействием музыки или необходимости совершить резкое неожиданное действие, например поймать мяч (актерам нравилось заниматься этим с Робином, который, не будь он актером, мог бы стать замечательным спортсменом). Имитировали мы и кататонию, а также играли в карты – так, как играли пациенты с постэнцефалитным синдромом: четыре пациента сидят абсолютно неподвижно, как замороженные, с полным набором карт на руках, пока кто-нибудь (например, сестра) не делает первое движение, провоцируя вспышку дикой активности, – игроки, поначалу парализованные, заканчивают партию в течение считаных секунд (одну такую игру я снял на пленку в 1969 году). Более всего напоминают эти конвульсивные состояния синдром Туретта, и я привел в группу нескольких молодых людей с этим синдромом. Актеры и любили эти похожие на практику дзен упражнения, и пугались их: часами они попеременно то застывали в неподвижности, глядя перед собой опустошенным взглядом, то начинали двигаться – нервически быстро и хаотично. С ужасающей ясностью они начинали осознавать, что это такое – постоянно пребывать в подобном состоянии.
Может ли физиологически здоровый актер с нормально функционирующей нервной системой в действительности «стать» больным с серьезными патологическими изменениями в нервной деятельности, опыте и поведении? Однажды Боб и Робин разыгрывали сцену, в которой врач проверял постуральные рефлексы пациента (при паркинсонизме они могут либо отсутствовать, либо быть серьезно искажены). На минуту я занял место Робина, чтобы показать, как происходит проверка: врач встает позади пациента и легонько тянет его на себя (нормальный человек среагирует на эти действия и предотвратит падение назад, но пациент с паркинсонизмом или постэнцефалитным синдромом рухнет навзничь, как кегля). Когда я стал показывать это на Бобе, он вдруг стал падать на меня, совершенно безвольно и пассивно, не показав совершенно никакой рефлективной реакции. Обеспокоенный, я подтолкнул его вперед, чтобы он занял нормальную вертикальную позу, но теперь он начал падать вперед, и мне не удалось его выпрямить. На мгновение я подумал: а не случилась ли с Бобом вполне реальная неврологическая катастрофа и он утратил все свои постуральные рефлексы? Неужели актерская игра может так изменить нервную систему?
На следующий день перед съемками я говорил с ним в гримерной и вдруг заметил, что его правая стопа вывернута так, словно у него реальное дистоническое искривление – как у Леонарда Л., которого он играет. Я ему сообщил об этом, и он страшно обеспокоился.
– Это, наверное, на подсознательном уровне, – сказал он. – Я и не заметил.
Иногда Боб оставался в образе целыми часами и даже днями; за обедом он выдавал реплики, которые принадлежали Леонарду, а не ему, словно фрагменты сознания и характера Леонарда все еще входили в его сознание и личность.
К февралю 1990 года мы были окончательно вымотаны: позади оставались четыре месяца съемок, не говоря уже о тех месяцах, что предшествовали работе на камеру. Но одно событие вернуло нам силы и воодушевило: Лилиан Тай, последняя из оставшихся в живых моих пациенток из больницы «Бет Абрахам», приехала на съемки и должна была сыграть саму себя в сцене с Бобом. Что она подумает о труппе, которая только представляет больных? Пройдем ли мы тест на достоверность? Когда она вошла, все благоговейно замерли – ее узнали по документальному фильму.
Тем вечером я записал в журнал:
Как бы актеры ни старались погрузиться в образ, слиться с ним, они все равно только играют роль пациента; Лилиан до конца своих дней должна быть сама собой. Они могут сбросить с себя маски, она – нет. Что она чувствует по этому поводу? (А что я чувствовал по поводу Робина, который играл меня? Для него это – лишь временная роль, для меня – жизнь.) Когда Боба вкатили на кресле и он, застыв, принял дистоническую позу Леонарда, Лилиан Тай, также застывшая, бросила-таки на него критический взгляд. Что в это время чувствовал Боб и что он думал про Лилиан, которая была от него на расстоянии вытянутой руки? А что она думала по поводу Боба? Неожиданно Лилиан чуть заметно подмигнула мне и показала вытянутый вверх большой палец правой руки, говоря таким образом:
– С ним все нормально, он точно знает, что это такое.