Книга: В движении. История жизни
Назад: Бык на горе
Дальше: Сити-Айленд

Выяснение личности

Хотя я писал «Ногу как точку опоры» около десяти лет, в это время я занимался и другими вещами. Главной среди них был синдром Туретта.
В 1971 году меня вновь нашел Израиль Шенкер, журналист из «Нью-Йорк таймс», который в 1969 году приезжал в больницу «Бет Абрахам» и потом опубликовал длинную статью о первичных эффектах леводопы. Теперь он позвонил, поинтересовавшись, как поживают мои больные.
Я ответил, что многие из них благодаря леводопе находятся в стабильном состоянии «пробужденности», в то время как некоторые переживают странные и довольно сложные последствия приема этого препарата. Кроме того, у последних развились тики. Кто-то начал производить неожиданные конвульсивные движения, а кто-то произносить звуки и слова, иногда неприличные, которые буквально вырывались из них. Я полагал, что это происходит вследствие лавинообразной активации подкорковых механизмов, которые в свое время были поражены энцефалитом, а сейчас стимулируются регулярным приемом леводопы. Я сказал Шенкеру, что наблюдаемые множественные моторные и вокальные тики, которые проявились у больных с постэнцефалитным синдромом, иногда напоминают мне редкое состояние, именуемое синдромом Жиля де ла Туретта. Таких больных мне видеть еще не приходилось, но об этом синдроме я читал.
Шенкер приехал в больницу, чтобы понаблюдать пациентов и поговорить с ними. Вечером, накануне того дня, когда статья должна была появиться, я отправился к киоску на Аллертон-авеню, чтобы взять первый экземпляр утреннего выпуска.
Шенкер тщательно изложил нюансы того, что он назвал «удивительной топографией тика». Он описал пациентку, у которой тик проявлялся в виде моргания, и она компенсировала его тем, что в момент, предшествующий тику, снимала возникающий позыв, резко сжимая кулаки. Другой пациент научился подавлять тик, сосредоточивая все внимание на вязании или машинописи.
После выхода в свет этой статьи я начал получать письма с просьбой о врачебном совете от людей, страдавших разнообразными тиками. Я полагал, что не имею права приглашать этих людей на личную консультацию, так как это означало бы, что я использую газетную статью как рекламу и так зарабатываю (в этом решении было нечто похожее на то, как мой отец в свое время среагировал на статью в «Таймс» о моей «Мигрени»). Но с одним очень настойчивым и предприимчивым молодым человеком я все-таки встретился. У Рея был целый набор конвульсивных тиков, которые он называл «тикушки-хохотушки» (себя же он именовал Тикун-Хохотун Рей). Меня страшно увлекало то, что происходило с Реем – не только его лицевые тики, но также сообразительность и остроумие, а еще и способы, которыми он научился справляться со своим синдромом Туретта. У него была отличная работа, и он был счастливо женат, но, когда он шел по улице, все смотрели только на него: он стал мишенью озадаченных или неодобрительных взглядов с пяти лет.
Иногда Рей думал, что его туреттово «я» (которое он именовал «мистер Т») и его реальное «я» – это две совершенно разные личности (точно так же Фрэнсис Д. считала, что временами в ней просыпается «дикая “допа-леди”», совершенно отличающаяся от обычно сдержанной и немногословной «реальной» дамы, страдающей постэнцефалитным синдромом).
Туреттово «я» делало Рея импульсивным, снимало все сдерживающие барьеры, а также обеспечивало ему необычайно быструю реакцию и уникальное остроумие. Он почти всегда выигрывал в настольный теннис, причем не в силу умения, а только благодаря сверхъестественной скорости и непредсказуемости ударов. Нечто подобное происходило и на начальных стадиях болезни у страдавших постэнцефалитным синдромом: пока ими не овладевал паркинсонизм или кататония, они были крайне импульсивны, а их движения отличались такой скоростью, что они легко обыгрывали в футбол обычных игроков. Скорость движений и импульсивность, соединенные с музыкальностью, позволили Рею стать замечательным импровизатором-ударником.
Я не думал, что еще когда-нибудь смогу увидеть что-нибудь подобное тому, что летом и осенью 1969 года увидел в палатах, где лежали пациенты с постэнцефалитным синдромом. Теперь же, познакомившись с Реем, я понял, что синдром Туретта представляет собой еще один, вероятно, такой же редкий и обширный (и до известной степени родственный) объект изучения. На следующий день после моей первой встречи с Реем я заметил на улицах Нью-Йорка, как мне показалось, еще троих людей с этим же синдромом, еще двоих – через день. Это меня удивило, поскольку синдром Туретта описывался в литературе как чрезвычайно редкое состояние, встречающееся у двух людей на миллион. Но теперь я понимал, что он встречается в тысячу раз чаще. Должно быть, до этого я был просто слеп, но теперь, после встречи с Реем, мой глаз невролога, так сказать, перенастроился, чтобы различать синдром Туретта.
Как я понял, людей, подобных Рею, существует немало, и мне пришла в голову фантазия – собрать их вместе, чтобы они осознали свою физиологическую и психологическую общность и создали нечто вроде братства. Но весной 1974 года я узнал, что моя фантазия уже стала реальностью: Ассоциация синдрома Туретта (АСТ) была создана в Нью-Йорке два года назад группой родителей; теперь в Ассоциацию, помимо их детей, входили еще и два десятка взрослых. В 1973 году я встретился с девочкой, у которой был синдром Туретта, а ее отец, бывший одним из основателей Ассоциации, пригласил меня на их собрание.
Люди с синдромом Туретта необычайно подвержены гипнозу и суггестивным методам воздействия, а также предрасположены к непреднамеренным повторениям и имитации. Я увидел это уже на первом собрании АСТ, когда в разгар собрания на карниз с внешней стороны окна сел голубь. Он раскрыл и закрыл крылья, потом стал бить ими, затем успокоился. Передо мной в комнате сидели семь-восемь человек, и я увидел, как некоторые из них принялись подражать голубю, а может быть, и друг другу, и стали размахивать руками так, словно били крыльями.
Ближе к концу 1976 года, во время очередного собрания АСТ, ко мне подошел молодой человек по имени Джон П. и заявил:
– Я самый выдающийся больной с синдромом Туретта в мире. У меня самый сложный синдром Туретта. Я могу рассказать и показать вам такие вещи, которых вам не покажет никто. Не хотите ли использовать меня в качестве объекта изучения?
Меня немного озадачила речь молодого человека, у которого мания величия так странно сочеталась с комплексом неполноценности, но я предложил ему встретиться в моем офисе и решить, насколько продуктивным могло быть наше дальнейшее общение. Молодой человек не просил помощи и не настаивал на том, чтобы его лечили; он предложил мне себя как объект исследований.
Видя скорость и сложность его тиков, я подумал, что неплохо было бы запастись видеомагнитофоном, а потому взял в аренду наиболее маленькую машину из доступных – «Сони Портапак» (камера весила около двадцати фунтов).
Мы провели два «разведочных тура» бесед, и Джон оправдал свои слова. Действительно, я никогда в жизни не видел картины столь сложной и столь острой, как та, которую являл собой Джон; ничего подобного не упоминалось ни в научных работах, ни в разговорах со специалистами. Про себя я назвал то, от чего страдал Джон П., «Супер-Туреттом», и был очень рад, что у меня все время работал видеомагнитофон, потому что некоторые из тиков Джона, а также эпизоды его странного поведения проявлялись иногда в течение малых долей секунды, причем – по нескольку одновременно. Для невооруженного глаза увидеть и проанализировать это было бы неподъемной задачей, но, имея видеомагнитофон, я получал возможность все записать, а потом в медленном режиме воспроизвести кадр за кадром. Я мог это сделать совместно с Джоном – тот был готов сообщить, что чувствует и думает во время тика. Таким образом, мы могли бы заняться анализом тика – так, как психоаналитики занимаются анализом сновидений. А сами тики стали бы для нас самым легким путем к тайнам бессознательного.
От этой мысли мне пришлось позже отказаться, поскольку большая часть тиков и связанных с тиком форм поведения была, как я понял, обусловлена ответными или спонтанными реакциями мозгового ствола или полосатого тела, и в этом смысле были вызываемы не психическими, а биологическими причинами. Но были и очевидные исключения, особенно в сфере копролалии – непреодолимого, конвульсивного желания выкрикивать непристойные или оскорбительные слова (и моторного эквивалента копролалии, копропраксии, которая выражалась в использовании непристойной жестикуляции). Джону нравилось привлекать внимание, провоцировать ярость окружающих – желание испытать прочность социальных установок, а также пределы пристойного свойственно людям, страдающим синдромом Туретта.
Особенно я был поражен одним странным звуком, который издавал Джон одновременно со своими тиками. Когда я записал этот звук и, «вытягивая» его, проиграл на замедленной скорости, то обнаружил, что это – немецкое слово «verboten!» («запрещено!»), тиком «сплющенное» в единый звуковой комплекс. Когда я сообщил о своем открытии Джону, тот сказал, что в детстве, когда у него случался тик, это слово кричал ему отец, говоривший на немецком. Я отправил копию пленки Лурии, и на него огромное впечатление произвело то, что он сам назвал «интроекцией отцовского голоса в качестве тика».
Многие тики и формы поведения, связанные с тиками, как я постепенно понял, в крайних своих проявлениях являются либо совершенно непроизвольными, либо вполне преднамеренными, располагаясь на шкале двигательных и вокальных реакций между дерганием и сознательным действием; иногда их источником являются подкорковые механизмы, а иногда они обретают значение и смысл, будучи основаны на работе подсознания, а то и сознания.
Однажды летом, когда Джон находился в моем офисе, через открытое окно влетела бабочка. Джон сопровождал зигзаги и резкие рывки ее полета подергиванием головы и глаз, изрекая одновременно и ласковые, и угрожающие слова: «Я тебя любил бы, я тебя убил бы…», которые в процессе произнесения сократил до минимума: «любил, убил, любил, убил…». Минуты через две (он не мог остановиться, пока бабочка летала по комнате) я в шутку сказал:
– Если бы вы по-настоящему сконцентрировались, то не обратили бы внимания на бабочку, даже если она села бы вам на кончик носа.
Как только я это произнес, Джон ухватил себя за кончик носа и стал, выкручивая, дергать, словно хотел оторвать огромную бабочку, которая туда уселась. Я понял, что продукт его «туреттического» воображения превратился в настоящую галлюцинацию – фантомную бабочку, которую Джон воспринимал так же, как настоящую. Так пациент разыграл передо мной маленький кошмар – находясь при этом в полном сознании.
Первые три месяца 1977 года я активно работал с Джоном, открывая для себя все больше нового и переживая чувства удивления и интеллектуального возбуждения – более интенсивные, чем те, что мне удалось испытать после лета 1969 года, когда я наблюдал первые «пробуждения» своих постэнцефалитных пациентов. Джон возродил во мне намерение, которое я впервые ощутил после встречи с Реем, – написать книгу о синдроме Туретта. Теперь я думал: а не сделать ли мне именно Джона центральным персонажем? Пусть будет этакий «один день из жизни» человека с суперсиндромом Туретта.
После столь многообещающего начала я решил провести полномасштабное исследование с целью получения всей необходимой информации, но сразу предупредил Джона, что подобное исследование имеет целью прежде всего получение научных данных, а не достижение терапевтического эффекта. В этом смысле мое исследование будет подобно тому, что Лурия описал в «Уме мнемониста», а Фрейд – в «Толковании сновидений» (пока я занимался анализом синдрома Туретта, эти две книги постоянно находились у меня под рукой).
Джон приходил ко мне каждую субботу, и я записывал наше общение на два одновременно работающих видеомагнитофона, один из которых был сфокусирован на лице Джона, а другой давал более общий план, где были мы оба.
По пути в мой офис Джон обычно останавливался возле итальянского магазинчика и покупал себе сэндвич и кока-колу. Магазинчик пользовался популярностью и всегда был полон людей, которых Джон потом описывал, точнее – представлял, имитируя их и воспроизводя в лицах прямо передо мной.
Как-то я процитировал Джону Бальзака: «Я выносил в своей голове целое общество».
– Я тоже, – сказал Джон. – Но в форме подражаний.
Эти спонтанные непреднамеренные имитации очень часто содержали в себе черты карикатуры и насмешки, и Джон подчас привлекал к себе удивленные, а то и яростные взгляды окружающих, которые он опять же имитировал и превращал в карикатуру. Слушая рассказы Джона, я начал подумывать – а не выйти ли мне с ним на улицу, чтобы самому стать свидетелем того, как Джон общается с окружающими его людьми?

 

И все-таки я сомневался, следует ли поступать таким образом – мне не хотелось, чтобы Джон смущался, чувствуя, что за ним постоянно наблюдают (или даже снимают, если мне удалось бы взять с собой «Портапак»), и слишком вмешиваться в его жизнь за пределами тех часов в моем офисе, что мы проводили вместе в субботу. С другой стороны, если бы кто-нибудь снял на видео один день или одну неделю жизни человека с таким сложным синдромом, то этой записи не было бы цены. Это явилось бы замечательным антропологическим и этологическим дополнением к клиническим и феноменологическим наблюдениям, сделанным в офисе.
Я связался с группой кинодокументалистов, снимавших фильмы антропологического содержания – они только что вернулись из Новой Гвинеи, – и они заинтересовались идеей снять кино на тему, так сказать, медицинско-антропологическую. Правда, за неделю съемок они запросили пятьдесят тысяч долларов, а у меня их не было – пятьдесят тысяч было больше того, что я мог заработать за год.
Я рассказал об этом Дункану Далласу (я знал, что Йоркширское телевидение иногда получает гранты для реализации проектов научной документалистики), и он сказал:
– А почему бы мне не посмотреть на него?
Через пару недель Дункан приехал и согласился, что Джон – это нечто уникальное, при том, что он способен отлично себя показать и выразить все, что хочет сказать. Дункан захотел сделать о нем полнометражный документальный фильм, и Джон, который видел киноверсию «Пробуждений», этой идеей был по-настоящему воодушевлен. Правда, я к этому моменту уже не был настроен так позитивно, опасаясь неожиданных последствий того избыточного энтузиазма, который овладел моим пациентом. Теперь он буквально во сне видел, как станет звездой документалистики, в то время как я предпочел бы продолжать свои спокойные изыскания.
Джон говорил раньше, что ему нравится «выступать», «играть сцены», быть центром всеобщего внимания, хотя потом он даже избегал посещать места, где эти сцены бывали разыграны. Как он отнесется к тому, что некоторые из его «представлений» или «сцен» (безусловно эксгибиционистских, но выраставших из склонности к тикам) будут зафиксированы на пленку, получат постоянную форму, которую он уже не сможет стереть? Мы втроем детально обсуждали все эти аспекты во время ознакомительного визита Дункана, и он, не скупясь на время и слова, убеждал Джона в том, что тот сможет приехать в Англию и принять участие в монтаже и редактировании фильма на любой стадии его производства.
Фильм сняли летом 1977 года, и Джон показал себя во всей красе, со всеми своими тиками и гримасами; он четко следовал сценарию, но одновременно отдавался стихии игры – клоунствовал, импровизировал и имитировал, если была аудитория и объект имитации. С другой стороны, он очень детально и серьезно, а иногда и трогательно говорил о жизни людей, которые, как и он, подвержены синдрому Туретта. Все мы думали, что в результате выйдет совершенно замечательный, очень человечный и четко сбалансированный фильм.
После съемок мы с Джоном вернулись к нашим обычным спокойным исследованиям, но я начал замечать в нем напряженность, некую дистанцированность, которых я раньше не замечал. Когда же Джона пригласили принять активное участие в редактировании фильма, он отклонил приглашение.
Фильм показали по британскому телевидению в начале 1978 года. Он вызвал значительный интерес и положительные отзывы, а Джону зрители начали присылать в большом количестве письма, где писали о своем сочувствии и восхищении. Поначалу Джон был очень горд и показывал фильм своим друзьям и соседям, но потом начал возмущаться и даже сердиться на меня, говоря, что я «продал» его в лапы средств массовой информации (забыв о том, что именно он больше всех хотел съемок, а я, напротив, призывал к осторожности). Он пожелал, чтобы фильм запретили и никогда не показывали, равно как и видеозаписи, которые я сделал до съемок (теперь их насчитывается около сотни). Если фильм Дункана Далласа или мои пленки когда-нибудь покажут, сказал Джон, то он придет и убьет меня. Все это меня шокировало и ставило в тупик, но я был, конечно, и напуган, а потому согласился с его требованиями, и документальный фильм о Джоне больше не демонстрировали.
Но, увы, это его не удовлетворило. Он начал звонить мне с угрозами, которые поначалу состояли из трех слов: «Помните о Туретте» (он намекал на то, что Жиль де ла Туретт был ранен в голову одним из пациентов).

 

В этих обстоятельствах я не мог показать даже фрагменты своих записей своим коллегам, и это было невыносимо, поскольку материалом я владел богатейшим, и он мог пролить свет не только на многие аспекты синдрома Туретта, но и целый ряд ранее почти не рассматривавшихся аспектов нейронауки и человеческой природы как таковой. Я мог бы, основываясь на пяти секундах своих записей, написать целую книгу, но сделать это я был не в состоянии.
Пришлось отозвать статью о Джоне, которую я написал для «Нью-Йоркского книжного обозрения». Статья была уже в корректуре, но опубликовать ее означало спровоцировать взрыв.
Я многое понял, когда на конференции психиатров осенью 1977 года показывали документальный фильм по «Пробуждениям», и этот фильм много раз прерывался женщиной, которая оказалась сестрой Джона П. Позже мы поговорили, и она сказала, что считает и сам фильм, и демонстрацию таких пациентов фактами «шокирующими». Ее волновало то, что и ее брата могут показать по телевидению; люди, подобные ему, как она считала, должны быть скрыты от всеобщего обозрения. Слишком поздно, но я начал понимать двойственность позиции Джона в отношении съемок: он одновременно и хотел быть на виду, и желал вести жизнь абсолютно скрытую.

 

В 1980 году я устроил перерыв в своих бесплодных сражениях с книгой о ноге и написал работу про Рея – очаровательного, остроумного молодого человека с тиком, которого я знал и наблюдал уже почти десять лет. Меня беспокоило то, как Рей отреагирует на мои писания, поэтому я спросил, не будет ли он возражать, если я опубликую работу о нем, и предложил послушать то, что я написал.
– Не буду, – ответил Рей. – И читать не обязательно.
Но я настаивал, и Рей пригласил меня к себе домой на обед, после которого я мог почитать то, что я написал, ему и его жене. Рея терзал тик, он конвульсивно подергивался, а в одном месте вдруг взорвался:
– Ну, это вы слишком!
Я остановился и достал красный карандаш.
– Что убрать? – спросил я. – Решать вам.
Но Рей сказал:
– Продолжайте читать.
Когда я дочитал до конца, Рей сказал:
– Все совершенно правильно. Но публикуйте не здесь. Пусть это выйдет в Англии.
Я отправил текст Джонатану Миллеру, которому моя работа понравилась, и он передал ее Мэри-Кей Уилмерс, которая (вместе с Карлом Миллером, шурином Джонатана) недавно основала журнал «Лондонское книжное обозрение».
«Тикун-Хохотун Рей» как текст отличался от всего, что я писал ранее, – это была первая полномасштабная история о том, как человек, несмотря на сложную неврологическую патологию, живет полной жизнью. То, как приняла эту историю читающая публика, заставило меня и дальше писать в таком же ключе.

 

В 1983 году Элхонон Голдберг, мой знакомый и коллега, который стажировался в Москве у Лурии, предложил мне организовать вместе с ним семинар в Медицинском колледже Альберта Эйнштейна, посвященный совершенно новой сфере в нейропсихологии; первым в этой сфере был Лурия.
Семинар был посвящен различным видам агнозии, нарушения процессов узнавания. Голдберг попросил меня дать пример агнозии, и я сразу же вспомнил одного из своих пациентов, учителя музыки, который перестал узнавать своих студентов (и вообще всех) визуально. Я описал, как доктор П. гладит по «головкам» гидранты и парковочные счетчики, ошибочно принимая их за детей, а также пытается дружески общаться с мебельными ручками и очень огорчается оттого, что они ему не отвечают. В один из моментов он даже принял голову своей жены за шляпу. Студенты, вполне сочувствовавшие серьезности положения моего больного, не могли при описании этой трагикомической ситуации удержаться от смеха.
До этого момента я и не думал писать развернутый текст по поводу доктора П., но, рассказав эту историю студентам, я вспомнил все детали этого случая и вечером полностью описал его. Назвав свою работу «Человек, который принял жену за шляпу», я отправил ее в «Лондонское книжное обозрение».

 

Летом 1983 года я на месяц уехал в центр «Голубая гора», убежище писателей и художников. Центр располагался на озере, где я с удовольствием плавал; кроме того, со мной был мой горный велосипед. До этого меня никогда не окружали писатели и художники, и я наслаждался комбинацией творческого одиночества, которое было мне гарантировано в течение дня, и веселого общения с жильцами центра в обеденное и послеобеденное время.
Тем не менее первые две недели жизни в «Голубой горе» были полностью испорчены для меня сильной болью: я перенапрягся на велосипеде и потянул спину. На шестнадцатый день я принялся за чтение мемуаров Луиса Бунюэля, где наткнулся на фразу, когда знаменитый режиссер говорит о том, как он боится потерять память и утратить ощущение собственной идентичности – как это произошло с его матерью, страдавшей деменцией. Эта фраза неожиданно заставила меня вспомнить о Джимми, страдавшем амнезией моряке, которого я начал наблюдать в 1970-е годы. Я сразу же принялся за работу, за двенадцать часов завершил ее, и к ночи передо мной лежал текст, который я озаглавил «Заблудившийся мореход». Начиная с семнадцатого дня по день тридцатый я ничего не писал. Когда меня спрашивали, продуктивным ли в творческом отношении было мое пребывание в «Голубой горе», я не знал, что ответить: у меня был один в высшей степени продуктивный день и двадцать девять дней, в течение которых я либо мучился от боли, либо ничего не делал.
Я предложил текст Бобу Сильверсу из «Нью-Йоркского книжного обозрения», и текст тому понравился, хотя он высказал интересную просьбу. Он поинтересовался:
– Могу ли я посмотреть ваши рабочие записи по этому пациенту?
Боб просмотрел мой рабочий журнал, который я заполнял каждый раз, когда приходил Джимми, и сказал:
– В некоторых ваших записях больше живости и непосредственности, чем в том тексте, что вы мне дали. Почему бы вам не использовать рабочие записи, вставив их в основной текст? У вас будет отчет о непосредственных реакциях пациента и одновременно размышления о его состоянии, написанные по прошествии нескольких лет.

 

Этому совету я последовал, и текст в феврале 1984 года был опубликован. Для меня это было источником огромного воодушевления, и в течение последующих восемнадцати месяцев я послал Бобу еще пять историй, которые сформировали ядро книги «Человек, который принял жену за шляпу». Поддержка Боба, его дружба, а также бесконечная забота и конструктивное редактирование достойны войти в легенду: однажды он позвонил, когда я был в Австралии, и спросил, не буду ли я возражать, если запятую в моем тексте он заменит на точку с запятой. И кроме того, он был вдохновителем многих эссе, которых я и не написал бы, не будь Боб рядом.
Я продолжал публиковать отдельные тексты (некоторые в «Нью-Йоркском книжном обозрении», другие в различных журналах, таких, как «Сайенсиз» и «Гранта»), не думая поначалу, что они могут быть каким-то образом объединены. Колин и Джим Зильберман, мой американский издатель, видели в них общность тона и чувства, но я пока не был уверен, поместятся ли они под одной обложкой.
В последние четыре дня 1984 года я написал четыре истории, которые впоследствии стали финалом «Человека, который принял жену за шляпу»; пока же я считал их неким квартетом, способным стать отдельной книжкой под названием «Мир простых».
В следующем месяце я встретился со своим другом Джонатаном Миллером, который работал неврологом в больнице для ветеранов в Сан-Франциско. Пока мы прогуливались по Пресидио, где находилась больница, Джонатан рассказал мне о своем интересе к феномену обоняния. И я тут же рассказал ему две истории. Одна из них была о человеке, который, несмотря на полную утрату обоняния вследствие черепно-мозговой травмы, начал представлять (возможно, галлюцинируя) контекстуально подходящие запахи, как, например, запах кофе в процессе его приготовления. Другая история касалась студента-медика, у которого в результате приема амфетамина развилось чрезвычайно острое обоняние (эта история отражала мой собственный опыт, хотя в «Шляпе» я назвал студента-медика Стивеном Д.). На следующее утро после долгой трапезы во вьетнамском ресторане я записал эти истории, скрепил их единым заглавием «Собака под кожей», и отправил издателю. Я чувствовал, что в книге про шляпу чего-то не хватает, и «Собака» как раз являлась недостающим куском.
Какое чувство свободы! Книга «клинических случаев» была завершена, я был свободен и мог позволить себе настоящий отпуск, чего у меня не было, как я полагал, более десяти лет. Повинуясь внезапному импульсу, я решил съездить в Австралию. Я там никогда не был, а в Сиднее жил мой брат Марк с женой и детьми. Последний раз я видел брата, когда он с семьей приезжал на золотую свадьбу родителей в 1972 году. Я дошел до Юнион-сквер, где находился офис компании «Квантас» в Сан-Франциско, и, предъявив паспорт, попросил билет на ближайший рейс в Сидней. Никаких проблем, сказали мне, мест сколько угодно, и мне осталось только заскочить в гостиницу, забрать вещи и ехать в аэропорт.
Это был самый долгий в моей жизни полет, но мною владело состояние приподнятости, и я, не отрываясь, писал в журнале, а потому время пролетело незаметно, и через четырнадцать часов я уже был в Сиднее. Когда мы кружили над городом, я узнал знаменитый мост и здание Оперного театра. У стойки паспортного контроля я протянул офицеру паспорт и был уже готов идти дальше, как вдруг тот меня спросил:
– А где виза?
– Виза? – переспросил я. – Какая виза? Никто мне о визе ничего не говорил.
Радушие на лице офицера сменилось выражением суровой серьезности. Он принялся расспрашивать меня. Почему я приехал в Австралию? Есть ли здесь кто-нибудь, кто мог бы поручиться за меня? Я сказал, что в аэропорту меня встречает брат и его семья. Мне велели сесть и ждать, пока брата не найдут и не установят его личность. Власти дали мне временную визу на десять дней, но предупредили:
– Никогда так больше не делайте, или мы отправим вас назад в Штаты.
Десять дней, проведенных в Австралии, были полны для меня радостью открытий – я заново познакомился со своим братом Марком (тот был на десять лет старше меня и уехал в Австралию еще в 1950 году), с его женой Гей, в присутствии которой я сразу почувствовал себя как дома (она разделяла мою любовь к минералам и растениям, а также плаванию и нырянию), со своими юными племянником и племянницей – они были страшно рады тому, что у них появился новый (и весьма экзотического характера, как они полагали) дядюшка.
С Марком у меня сложились отношения, которых не было ни с одним из братьев, оставшихся в Англии. Такого рода взаимоотношения были невозможны с Дэвидом – очаровательным светским щеголем, или Майклом, блуждающим в глубинах шизофрении. Именно с Марком, спокойным, начитанным, вдумчивым и по-братски радушным, я мог установить более глубокую связь.
Я также влюбился в Сидней, а потом – в тропический лес Дейнтри и Большой Барьерный риф у Квинсленда, потрясающе красивый и странный. Наблюдая уникальную флору и фауну Австралии, я вспомнил Дарвина, который был так поражен растениями и животными Австралии, что записал в своем журнале: «На Земле, очевидно, работал не один, а два Создателя».

 

После взлетов и падений, которыми сопровождалась для нас с Колином работа над «Пробуждениями» и «Ногой», наши отношения стали более простыми и легкими. Если тот год, который мы отдали редактированию «Ноги», нас обоих почти убил, то, работая над «Шляпой» (так мы, не сговариваясь, назвали очередную книгу), мы без труда обходили те подводные камни, на которые натыкались раньше. Многие фрагменты «Шляпы» были уже опубликованы, и Колин, редактируя остальное, одновременно предложил разбить все истории на четыре группы, каждый раздел предварив отдельным предисловием.
Колин выпустил книгу в свет в ноябре 1985 года, ровно через шесть месяцев после того, как я закончил рукопись; американское издание вышло в январе 1986 года, достаточно скромным начальным тиражом в пятнадцать тысяч экземпляров.
«Нога» продавалась не очень хорошо, и никто не ожидал, что собрание историй о неврологических больных сможет стать коммерчески успешным. Но через несколько недель издательство «Саммит» вынуждено было выпустить еще один тираж, а потом еще. О книге говорили, популярность ее росла, и в апреле, совершенно неожиданно, она оказалась в списке бестселлеров журнала «Нью-Йорк таймс». Я решил, что это либо ошибка, либо временный взлет, за которым последует падение продаж, но в этом списке книга держалась двадцать шесть недель.
Что поразило и тронуло меня – даже в большей степени, чем объем продаж, – так это поток писем, которые шли, в том числе и от людей, которые испытывали те же проблемы, что были описаны мной в «Шляпе», – кто-то потерял способность узнавать людей, кого-то мучили музыкальные галлюцинации и так далее. Некоторые читатели жаловались, что не решаются признаться в этом ни окружающим, ни порой даже самим себе.
Другие читатели интересовались героями моей книги. «Как там Джимми, заблудившийся мореход? Передайте ему привет и наилучшие пожелания», – писали они. Джимми был для них совершенно реальной фигурой, как и многие другие персонажи книги; именно реальность ситуации, реальность борьбы, которую мои герои вели с недугом, трогала и сердца, и умы читателей. Они могли запросто представить себя в положении, в котором оказался Джимми. С «Пробуждениями» дело обстояло совсем не так: там я писал о трагических обстоятельствах столь экстремальных, что вообразить их себе неспособна была даже самая добрая душа, наделенная самым сильным воображением.
Парочка рецензентов сочла, что я специализируюсь на изображении «странного» или «экзотического», но я представлял себе дело совершенно иным образом. Я думал о своих историях как о показательных и типичных (мне очень нравился постулат Витгенштейна, что книга должна состоять из примеров), и я надеялся, что, изобразив случаи особенно тяжкие, не только покажу, что значит страдать от неврологического заболевания, но и открою принципиальные, а может быть, и неожиданные аспекты работы человеческого мозга.

 

Хотя Джонатан Миллер и сказал мне после того, как «Пробуждения» вышли в свет, что я стал знаменитым, это было не совсем так. Книга получила литературную премию и была хорошо принята публикой, но в США ее почти не заметили (была опубликована только одна рецензия в «Ньюсуик», написанная Питером Прескоттом). Внезапная популярность «Шляпы» сделала меня по-настоящему публичной фигурой, хотелось мне этого или нет.
Конечно, сразу проявились преимущества моего нового положения. Неожиданным образом я вошел в контакт с огромным количеством людей. Обладая способностью помочь, я также был способен и принести вред. Я больше не мог писать анонимно. Когда я сочинял «Мигрень», «Пробуждения» и «Ногу», я и не думал о читающей публике. Теперь у меня появилось некое обостренное ощущение собственной самости.
И до этого время от времени я произносил публичные лекции, но после выхода «Шляпы» меня завалили приглашениями и всякого рода просьбами – выступить и рассказать о тех или иных вещах. Плохо это было или хорошо, но теперь я оказался в центре внимания, хотя по складу характера я скорее одиночка, а творить предпочитаю подальше от публики. Но с этих пор творческое одиночество стало для меня труднодостижимым.
И раньше мои собратья-неврологи никак не участвовали в жизни моих книг. Теперь же к этому прибавилось еще одно подозрение. Я стал, что называется, «популярным» писателем, а к популярному писателю по определению нельзя относиться серьезно. Конечно, все было сложнее, и некоторые из коллег считали «Шляпу» серьезным, детальным неврологическим опусом, который просто изложен в форме классического нарратива. Но в массе своей медицинское сообщество хранило молчание.

 

В июле 1985 года, за несколько месяцев до выхода «Шляпы» в свет, я почувствовал, что во мне возрождается интерес к синдрому Туретта. В течение нескольких последующих дней новыми мыслями о нем я заполнил целую записную книжку и вновь начал подумывать о полномасштабной книге. В это время я находился в Англии, но своего пика творческое воодушевление и наплыв идей достигли в момент, когда я летел в Нью-Йорк. Правда, по приезде мне пришлось на пару дней оторваться от нового проекта, когда почтальон принес в мой дом на Сити-Айленд пакет от «Нью-Йоркского книжного обозрения». Там была книга Харлана Лэйна «Когда сознание слышит» – история глухих и их языка. Боб Сильверс спрашивал, не соглашусь ли я отрецензировать книжку. «Вы никогда по-настоящему не задумывались о языке. Эта книга заставит вас сделать это», – писал он.
Я не был уверен, хочу ли отвлекаться от своей книги о Туретте, за которую уже собирался сесть. Изначально я думал сделать это еще в 1971 году, после того как встретился с Реем, но там меня отвлекли дела с моей ногой и Джоном П. Теперь вновь появилась опасность, что меня собьют с избранного мной пути. И тем не менее книга Харлана Лэйна одновременно и восхитила меня, и привела в ярость. Книга воспроизводила историю глухих – их богатой уникальной культуры, основанной на использовании визуального языка, языка знаков. В книге также отразились до сих пор продолжающиеся споры о том, нужно ли строить систему образования глухих на основе их собственного языка или же их стоит силой приучать к обычной системе – решение, которое чревато катастрофическими последствиями для людей с врожденной глухотой.
В прошлом мои интересы всегда проистекали непосредственно из клинической практики, но теперь, совершенно против моей воли, я был вовлечен в то, с чем никогда прежде не сталкивался, – в исследование истории глухих и их культуры, а также природы их языка. И я отправился в местные школы для глухих, где встретился с неспособными слышать детьми. Заинтересованный книгой Норы Эллен Гроус «Здесь все говорят на языке жестов», я съездил на остров Виноградник Марты, в маленький городок, где век назад почти четверть населения составляли люди, рожденные глухими. На них в этом городке не смотрели как на «глухих» – они были просто фермерами, учеными, учителями, сестрами, братьями, дядями, тетями…
К 1985 году в городке уже не осталось ни одного глухого, но пожилые горожане, вполне наделенные способностью слышать, несли в себе живые воспоминания о глухих родственниках и соседях и иногда, в общении между собой, пользовались их языком. За долгие годы в прошлом все жители города – и глухие, и нет – освоили этот общий язык и бегло на нем говорили. До этого я никогда особо не задумывался о проблемах культуры, но на этот раз меня увлек факт такой взаимной адаптации, проявленной членами целого городского сообщества.
Я также съездил в Галлодетский университет в Вашингтоне (округ Колумбия), единственный в мире университет для глухих и слабослышащих студентов. Когда я говорил там, что у глухих ограниченные возможности восприятия, один из студентов, пользуясь языком жестов, спросил: «А почему вы решили, что ваши возможности восприятия не ограниченны?»
Это был интересный поворот темы. А ведь действительно, вокруг меня были сотни студентов, которые свободно общались между собой, а единственным глухонемым здесь был я. Я ничего не мог ни сказать, ни понять без помощи переводчика. Культура глухих меня привлекала к себе все больше, и моя маленькая рецензия разрослась в большое самостоятельное эссе, которое весной 1986 года опубликовало «Нью-Йоркское книжное обозрение».
И это было финалом моего краткого, но увлекательного путешествия в мир глухих.

 

Летом 1986 года мне позвонил молодой фотограф Лоуэлл Хэндлер. Он использовал особые стробоскопические техники съемки, которые позволяли ему снимать людей с синдромом Туретта в самой середине процесса тика. Он спрашивал, не мог бы он приехать и показать мне свои работы. У него особый интерес к этому предмету, поскольку он и сам страдает синдромом Туретта. Неделю спустя мы встретились. Привезенные им портреты произвели на меня огромное впечатление, и мы принялись обсуждать возможность совместного путешествия по стране – мы могли бы находить людей с синдромом и документировать их жизнь в слове и на фото.
Мы с Лоуэллом оба слышали волнующие истории о меннонитской общине в маленьком городке Ла-Крит в Альберте, где наблюдалась необычная концентрация людей с синдромом Туретта. Неврологи из Рочестера Роджер Курлан и Питер Комо несколько раз приезжали в Ла-Крит, чтобы составить генетическую карту синдрома, причем некоторые из членов общины в шутку представляли им свой городок как Туреттсвилль. Но не существовало ни одного детального исследования конкретных жителей городка, а также анализа того, как синдром Туретта проявляется в условиях такой сплоченной религиозной общины.
Лоуэлл съездил в Ла-Крит на разведку, после чего мы стали планировать более длительную экспедицию. Нам нужна была финансовая поддержка, чтобы покрыть расходы на путешествие и производство фото- и видеоматериалов. Я обратился с грантовой заявкой в Фонд Гуггенхайма, указав в ней, что собираюсь заняться «нейроантропологией» синдрома Туретта, и получил тридцать тысяч долларов; Лоуэлла же отправили в командировку от журнала «Лайф», который в тот момент переживал свои лучшие времена и славился хорошей фотожурналистикой.
К лету 1987 года мы полностью подготовились к поездке в Ла-Крит. Лоуэлл был нагружен камерами и дополнительными линзами; со мной были только мои обычные записные книжки и авторучки. Поездка в этот городок, необычная во многих отношениях, расширила мое представление и о синдроме Туретта, и о том, как на него реагируют люди. Я понял также, насколько сильно синдром Туретта, являясь по своей природе чисто неврологическим феноменом, может модифицироваться культурным контекстом, в нашем случае религиозным – община Ла-Крита полагала, что синдром Туретта есть проявление Божьей воли. Как жить с этим синдромом, мы задавали себе вопрос, в более толерантном окружении. Чтобы понять это, мы решили также съездить в Амстердам.
По пути в Амстердам мы с Лоуэллом остановились в Лондоне. С одной стороны, я хотел побывать на дне рождения отца, которому исполнилось девяносто два года; с другой стороны, вышла «Шляпа» в бумажной обложке, и Би-би-си попросила меня поговорить и об этой книге, и о синдроме Туретта в студии «Мировой службы». У здания радиостанции меня ждало такси, чтобы отвезти в гостиницу после интервью, и за рулем его сидел в высшей степени необычный водитель. Его терзал тик, он дергался, лаял, ругался, а на красном сигнале светофора выскочил из машины и залез на ее капот, после чего проворно скользнул на свое место. Я был поражен: как умно поступили люди с Би-би-си и мои издатели, которые знали, о чем я буду говорить, а потому выбрали для меня водителя со столь впечатляющим синдромом Туретта! И тем не менее я недоумевал. Водитель ничего не говорил, хотя должен был знать, по какой причине его выбрали в эту поездку. Несколько минут я молчал, колеблясь, а потом спросил, сколько времени он уже находится в таком состоянии.
– Что вы имеете в виду? – сердито спросил он. – Какое еще «состояние»? Никакого «состояния» у меня нет.
Я извинился и сказал, что у меня не было намерения обидеть его, но я врач и был так удивлен странными движениями, которые он производил, что задал себе вопрос: а не вызвано ли его состояние синдромом Туретта? Водитель яростно замотал головой и повторил, что никакого «состояния» у него нет, что это просто нервные движения, которые, кстати, не помешали ему ни служить в армии сержантом, ни заниматься другими делами. Я ничего больше не сказал, но, когда мы приехали в гостиницу, водитель спросил:
– О каком синдроме вы говорили?
– О синдроме Туретта, – ответил я и назвал ему имя своего лондонского коллеги-невролога, прибавив, что тот – очень доброжелательный и все понимающий человек, да еще и выдающийся специалист по лечению синдрома Туретта.

 

Начиная с 1972 года Ассоциация синдрома Туретта постоянно росла, причем дочерние группы формировались как в США, так и во всем мире. В 1988 году АСТ организовала первую национальную конференцию, и около двухсот человек с синдромом Туретта собрались на три дня в гостинице в Цинциннати. Многие из приехавших до этого ни разу не встречали людей с «их» синдромом, и кое-кто боялся, а не «заразится» ли он каким-нибудь новым тиком от другого участника встречи. Страх был вполне обоснованным, поскольку пациенты с синдромом Туретта действительно могут обмениваться тиками. Так, несколько лет назад, повстречав в Лондоне человека, тик которого выражался в том, что он постоянно сплевывал, я рассказал об этом другому больному, в Шотландии. Тот сплюнул и сказал:
– Не стоило мне об этом рассказывать.
И добавил сплевывание в свой и без того богатый репертуар тиков.
Приветствуя конференцию, губернатор штата Огайо объявил по всему штату неделю внимательного отношения к страдающим от синдрома Туретта, но, очевидно, это дошло не до всех. Один из нас, молодой человек по имени Стив Б., страдавший в дополнение к многочисленным моторным тикам еще и копролалией, зашел в ресторан «Уэнди», взять гамбургер. Ожидая, пока его обслужат, Стив дернулся и выкрикнул пару непристойностей, после чего менеджер ресторана попросил его выйти и сказал:
– Вы не имеете права так себя вести.
– Я ничего не могу с собой поделать, – стал оправдываться Стив. – У меня синдром Туретта.
И он показал менеджеру информационный буклет о конференции АСТ, добавив:
– Сейчас же идет неделя всеобщего внимания к синдрому Туретта.
Но менеджер был неумолим:
– Мне наплевать. Я уже вызвал полицию. Если вы не уйдете, вас арестуют.
В ярости Стив вернулся в гостиницу, рассказал нам, что произошло, и вскоре две сотни носителей синдрома Туретта пошли маршем на ресторан «Уэнди», демонстрируя самые фантастические тики и выкрикивая непристойности. Я был в самом центре демонстрации. Мы подняли местные средства массовой информации, новость подхватила пресса штата, и я подозреваю, ресторану «Уэнди» не поздоровилось. Это был единственный раз, когда я участвовал в массовом протесте – за исключением еще одного случая, и тоже в 1988 году.

 

В марте 1988-го мне неожиданно позвонил Боб Сильверс:
– Вы слышали о революции глухих? – спросил он.
В Галлодетском университете взбунтовались студенты, протестовавшие против назначения на должность президента университета человека, способного слышать. Им был нужен президент глухой, который мог бы бегло общаться на американском языке глухонемых, и они, заперев учебные корпуса, забаррикадировались на кампусе. Боб напомнил мне, что я пару раз бывал в Галлодетском университете, – не захотел бы я поехать в Вашингтон и потом написать о бунте? Я согласился, но позвал с собой и Лоуэлла, чтобы тот фотографировал. Стать переводчиком я попросил своего друга Боба Джонсона, тамошнего профессора лингвистики.
Акция протеста под лозунгом «Даешь глухого президента!» длилась более недели, достигнув кульминации в момент марша студентов на Капитолий (Галлодетский университет был создан и финансировался на основании специального постановления конгресса). Маску стороннего наблюдателя, который шел по тротуару параллельно колонне демонстрантов и что-то писал в книжечке, с меня скоро сорвали – из колонны выскочил глухой студент, схватил меня за руку и на своем языке сказал:
– Вы один из нас! Идем вместе!
И я присоединился к протестующим студентам, которых насчитывалось около двух тысяч. Очерк, который по этому поводу я написал в «Нью-Йоркское книжное обозрение», был моим первым газетным «репортажем».
Стэн Холвиц из издательства Калифорнийского университета (которое опубликовало в США мою «Мигрень») решил, что мои два очерка о глухих могли бы составить очень хорошую книгу. Мне идея понравилась, но нужно было написать несколько абзацев, которые стали бы мостиком между двумя частями, – что-нибудь по поводу общих аспектов языка и нервной системы. Я и подозревать не мог, что эти несколько абзацев в конце концов станут самой большой частью книги, которую я назову «Зримые голоса».

 

Выпущенная в Англии в мае 1984 года книга «Нога как точка опоры» вызвала целую серию хороших рецензий, но все впечатление от них было смазано в высшей степени критическим отзывом поэта Джеймса Фентона. Его рецензия глубоко расстроила меня и вызвала депрессию, которая длилась три месяца.
Но когда чуть позже вышло американское издание, меня обрадовала чудесная, очень добрая рецензия в «Нью-Йоркском книжном обозрении» – она оживила и взбодрила меня, заставила вновь поверить в себя и зарядила такой энергией, что я буквально взорвался текстами – за несколько недель написал двенадцать историй, закончив наконец книгу «Человек, который принял жену за шляпу».
Рецензентом был Джером Брюнер, легендарная фигура, ставший в 1950-е годы инициатором когнитивной революции в психологии. В те времена доминировал бихевиоризм, представленный Б. Ф. Скиннером и прочими, – их интересовали только отношения стимула и ответа как двух видимых и наблюдаемых проявлений поведения. Никакого обращения к внутренним процессам, к тому, что могло располагаться между стимулом и ответом. Идея «сознания» вряд ли существовала для Скиннера, и именно эту идею взялись развивать Брюнер и его сподвижники.
Брюнер был близким другом Лурии, и между ними – в интеллектуальном отношении – было много общего. В своей автобиографии «В поисках сознания» Брюнер описывает, как в 1950-е встречал Лурию в России. Он пишет: «Мне было крайне близко представление Лурии о роли языка в период раннего развития, равно как и его прочие любимые идеи». Как и Лурия, Брюнер настаивал, чтобы исследователи изучали формирующиеся языковые навыки детей не в лабораторных условиях, но в их естественном окружении.
В книге «Дети говорят» он значительно расширил и обогатил наши представления о том, как мы овладеваем языком.
В 1960-е годы, вслед за появлением революционных работ Ноама Хомского, в лингвистике наблюдается всеобщая увлеченность проблемами синтаксиса. Хомский постулировал наличие в мозге «устройства для овладения языком», и хомскианская идея, что мозг – сам по себе – наделен потенциалом к формированию языковой компетенции и готов его реализовать, игнорировала факт социального происхождения языка, а также его фундаментальную функцию – быть средством общения. Брюнер же утверждал, что грамматика не может быть отделена от значения и коммуникативного намерения. С его точки зрения, синтаксис, семантика и прагматика языка неотделимы друг от друга.
Именно работы Брюнера, кроме всего прочего, заставили меня думать о языке в терминах не только лингвистики, но и социологии, и это было принципиально для моего понимания языка глухонемых и их культуры.
Джерри всегда был отличным другом, а также – в тех или иных вопросах – надежным проводником и неформальным наставником. Его любознательности и эрудиции нет пределов. Уровень его интеллекта, а также вдумчивость не знают себе равных; в голове его сосредоточена огромная база знаний самого разного типа, и эта база постоянно подвергается сомнению и анализу (я часто был свидетелем того, как на середине предложения Джерри останавливался и заявлял: «Я больше не верю в то, что говорил по этому поводу раньше»). Ему уже девяносто девять, но его мощный интеллект нисколько не ослабевает.

 

Хотя я и наблюдал у своих пациентов случаи утраты языковых и речевых навыков (различные формы афазии), я мало что знал о том, как овладевают языком дети. Дарвин описывал развитие языка и сознания в своем чудесном «Биографическом очерке становления ребенка» («ребенком» был его сын-первенец), но своих детей, которых я мог бы наблюдать, у меня нет; к тому же никто из нас не помнит, что происходило лично с ним в год-два – принципиально важный период в жизни, когда формируются языковые навыки. Мне требовалось больше информации.
Одним из моих ближайших друзей в колледже Эйнштейна была Изабель Рапин, детский невролог из Швейцарии, которая особо интересовалась нейродегенеративными расстройствами у детей, а также расстройствами, связанными со становлением и развитием нервной системы. В тот период и я интересовался сходной тематикой, только что написав работу о «губчатой дегенерации» мозга (склероз Канавана) у близнецов.
Отделение невропатологии раз в неделю проводило патологоанатомические исследования мозга. На одном из таких исследований я присутствовал вскоре после того, как прибыл в колледж, где и встретил Изабель.

 

Из нас получилась странная пара – Изабель, с ее точной и безукоризненной логикой, и я, в интеллектуальном отношении небрежный и неряшливый, пребывающий во власти странных ассоциаций и постоянно отклоняющийся мыслью от избранного пути; но мы с самого начала нашли общий язык и с тех пор остаемся близкими друзьями.
Изабель никогда не позволяла мне – как не позволяла и себе – вялых, преувеличивающих или бездоказательных утверждений. «Дайте подтверждение», – всегда говорила она. В этом смысле Изабель является стержнем моего научного «я», и, как таковой, она спасала и спасает меня от многих нелепых ошибок. Но когда она чувствует, что я твердо стою на ногах, то настаивает на публикации того, что я понимаю ясно и определенно, – чтобы это столь же ясно и определенно поняли и обсудили другие; по сути, именно Изабель стоит за многими моими книгами и статьями.
Я часто приезжаю на мотоцикле в воскресный дом Изабель на берегу Гудзона. Изабель, ее муж Гарольд и четверо их детей давно считают меня частью семьи. Я приезжаю к ним на уикенд, мы с Изабель и Гарольдом разговариваем, а иногда я катаю детей на мотоцикле или купаюсь с ними в реке. Летом 1977 года я вообще целый месяц жил у них в амбаре, работая над некрологом, посвященным Лурии.

 

Несколько лет спустя, когда я начал думать и читать о глухоте и языке глухонемых, я целых три дня находился в обществе Изабель, и она провела со мной интенсивный многочасовой курс изучения языка глухонемых и их культуры. Изабель в деталях узнала ее, работая долгие годы с глухими детьми. Она «вбивала» в меня то, что написал Лев Выготский, учитель Лурии:

 

«Если слепой или глухой ребенок достигает в развитии того же, что и нормальный, он достигает этого иным способом, иным путем, иными средствами, и для педагога чрезвычайно важно понимать своеобразие пути, по которому он должен повести ребенка. Ключ к своеобразию дает закон превращения минуса дефекта в плюс компенсации».

 

Для слышащего ребенка столь серьезное достижение, как формирование языкового навыка, – относительно простое, почти автоматическое дело; но оно может быть проблематичным для ребенка глухого, особенно если он не пользуется языком визуальным.
Глухие родители, пользующиеся языком глухонемых, на этом же языке разговаривают и с новорожденными – так же, как это делают (правда, на языке звуков) обычные родители. Именно в диалоге ребенок и учится говорить. Детский мозг особенно хорошо приспособлен к овладению языком в первые три-четыре года – вне зависимости от того, обычный это язык или язык знаков. Но если ребенок не овладеет языком в этот принципиально важный период, сделать это потом будет исключительно трудно. Поэтому глухой ребенок глухих родителей вырастает с языком знаков, в то время как глухой ребенок нормальных родителей вырастает вовсе без языка, если в самые ранние годы не попадает в окружение людей, пользующихся языком глухонемых.
Чтобы овладеть практикой чтения по губам и навыками звучащей речи, многим детям, которых мы с Изабель видели в школе для глухих в Бронксе, требовались значительные когнитивные усилия и тяжелый труд на протяжении многих лет. Но и при этом их языковая компетенция оставалась на очень невысоком уровне. А я видел, к каким катастрофическим когнитивным и социальным последствиям приводит неспособность достичь навыка беглого пользования языком (по этому поводу Изабель опубликовала детальное исследование).
Поскольку я в особенности интересовался системами восприятия, меня занимал вопрос: а что происходит в мозге рожденного глухим человека, особенно если его родной язык – визуальный. Из вышедших недавно исследований я узнал, что у певцов с врожденной глухотой те отделы коры головного мозга, которые у обычных людей отвечали за решение «аудиозадач», брали на себя функции выполнения задач визуальных, связанных в первую очередь с реализацией языковых навыков. У глухих, если сравнивать их с нормально слышащими, и без того сверхразвито визуальное восприятие (это становится очевидным уже в первый год жизни); но этот тип восприятия становится еще более эффективным, когда глухие овладевают языком знаков.
Традиционное представление о коре головного мозга сводится к тому, что каждый его отдел предназначен для выполнения вполне конкретных сенсорных (или иных) задач. Мысль о том, что части коры могут быть «переориентированы» для реализации других функций, меняет наше о ней представление: кора оказывается более пластичной, менее жестко программированной, чем мы думали раньше. Исследование мозга глухих делало очевидным тот факт, что именно индивидуальный опыт формирует высшие функции мозга путем отбора (и оптимизации) тех нейронных структур, которые будут обеспечивать те или иные функции.
Эта мысль казалась мне чрезвычайно важной и требовала радикального изменения представлений о структуре и работе человеческого мозга.
Назад: Бык на горе
Дальше: Сити-Айленд