Бык на горе
После смерти матери я вернулся в зимний Нью-Йорк. Из больницы «Бет Абрахам» меня уволили, у меня не было ни жилища, ни работы, ни приличного дохода.
Правда, я работал консультантом в Психиатрическом центре Бронкса, более известном как Психиатрический центр штата Бронкс, где раз в неделю проводил неврологические обследования. Я осматривал больных шизофренией или депрессивно-маниакальным психозом, чтобы определить, нет ли у них проблем и по части неврологии. Как и у моего брата Майкла, у пациентов, принимающих транквилизаторы, часто наблюдались нарушения двигательной функции (паркинсонизм, дистония, поздняя дискинезия и т. д.), и эти нарушения не исчезали еще долгое время после того, как вызывавшие их проявление препараты бывали отменены. Я беседовал со многими пациентами, которые говорили, что вполне готовы мириться со своим умственным расстройством, но не с двигательным, которым мы их одарили.
Также я наблюдал пациентов, чьи психозы или шизотипические расстройства были вызваны (или отягощались) неврологией. В дальних палатах Психиатрического центра я обнаружил несколько больных с недиагностированным или неверно диагностированным постэнцефалитным синдромом, а также больных с опухолью мозга и дегенеративными болезнями мозга.
Но эта работа занимала у меня лишь несколько часов в неделю, и за нее очень мало платили. Видя, в какой я ситуации, главный врач Психиатрического центра, Леон Зальцман, написавший отличную книгу об обсцессивной личности, пригласил меня работать в свою больницу на неполный рабочий день. Он полагал, что меня особенно заинтересует палата № 23, где лежали молодые люди с целым букетом проблем – с аутизмом, задержкой умственного развития, синдромом «пьяного зачатия», туберозным склерозом, начальными стадиями шизофрении и так далее.
Аутизм в ту пору не был в центре внимания врачей, но меня он интересовал, и я принял предложение главврача. Мне понравилась моя новая работа, хотя состояние больных глубоко опечалило. Неврологи чаще, чем прочие специалисты, имеют дело с трагическими случаями, с людьми, чьи неизлечимые хронические недуги заставляют их немилосердно страдать. Для работы в таких палатах, помимо способности к сочувствию и состраданию, требуется и навык некой отстраненности – иначе врач начнет слишком тесно отождествлять себя с пациентом.
Но в палате № 23 реализовывалась так называемая политика модификации поведения, инструментами которой были поощрения и наказания, и в особенности «терапевтическое наказание». Мне трудно было смотреть на то, как здесь обращались с пациентами: иногда их запирали в одиночные палаты, заставляли голодать или лишали возможности передвигаться. Кроме всего прочего, это напомнило мне то, как со мной поступали в частной школе, куда отправили мальчиком, – там директор, своенравный тип с явными садистскими склонностями, частенько подвергал воспитанников сходным наказаниям. Я чувствовал, что почти не могу сопротивляться тому, чтобы не отождествлять себя с пациентами.
Я внимательно наблюдал за больными, сочувствуя им, и пытался как врач выявить их положительный потенциал. Когда это было возможно, я занимал их играми – этически нейтральный тип занятий. Джон и Майкл, аутисты с замедленным развитием, были «крупными специалистами» по числам и календарям, и я увлек их поиском множителей и делителей, а также простыми числами. Для Хозе, способного к графическим искусствам юноши, также страдающего аутизмом, сферой игры было рисование и визуальные искусства. Для Найджела (немого аутиста с замедленным развитием) основными стали занятия музыкой. Я перевез в палату свое старое пианино и играл, а Найджел, если ему нравилась музыка, исполнял под нее странные, очень сложные танцы (в одной из рабочих заметок я его описывал как «аутиста Нижинского»).
Стив, также страдающий немотой и аутизмом, заинтересовался игрой в пул. В подвале больницы я нашел бильярдный стол, перенес его в палату, и Стив с удивительной скоростью приобрел навыки игры; он мог целые часы проводить с кием в руке и, не уставая, играл со мной. Насколько я мог видеть, это была единственная форма социальной деятельности, на которую он был способен. За пределами ее Стив демонстрировал крайнюю гиперактивность – он носился по палате, ни на мгновение не останавливаясь, брал в руки и рассматривал разные вещи; это было поведение «исследователя», наполовину компульсивное, наполовину игровое, наблюдаемое иногда у больных с синдромом Туретта или расстройствами лобных долей мозга.
Я был увлечен работой с этими пациентами и начал писать о них в начале 1974 года. К апрелю я закончил двадцать четыре фрагмента – достаточно, как я полагал, для небольшой книжки.
Палата № 23 запиралась, а быть запертым для Стива было особенно тяжело. Иногда он подолгу сидел у окна или дверей, сделанных из армированного стекла, всем своим видом показывая, как ему хочется выйти наружу. Но персонал никогда не выводил его.
– Он убежит, – говорили они. – Удерет.
Мне было жаль Стива, и, хотя он не мог говорить, я чувствовал – по тому, как он смотрит, по тому, как мы с ним общаемся у бильярдного стола, – что от меня он не убежит. Я поговорил с коллегой, психологом Развивающего центра в Бронксе, где я также занимался неделю, и тот согласился, встретившись со Стивом, сопроводить его со мной на прогулку. Мы поделились этой идеей с доктором Такемото, заведующим отделением; тот подумал и согласился, сказав:
– Под вашу ответственность. Надеюсь, он вернется – целым и невредимым.
Когда мы вывели Стива из палаты, он забеспокоился, но, похоже, сообразил, что мы идем на прогулку. Сев в машину, мы поехали в Нью-Йоркский ботанический сад, находившийся в десяти минутах езды от больницы. Был май, и цвела сирень. Стиву понравились растения, поросшие травой лощины и просторы, развернувшиеся вокруг него. В какой-то момент он сорвал цветок, посмотрел на него и произнес:
– Одуванчик.
Мы были поражены. Мы и представить не могли, что Стив может различать цветы, а тем более называть их. Проведя в саду полчаса, мы, не торопясь, поехали назад, давая Стиву возможность посмотреть на уличные толпы и витрины магазинов на Аллертон-авеню, на кипение жизни, которой он был лишен в своей палате. Когда мы возвращались, он немного сопротивлялся, но, похоже, понял, что впереди его ждут новые прогулки.
Персонал, который единодушно порицал саму идею прогулки и предсказывал, что она закончится катастрофой, был, похоже, взбешен, когда узнал о том, как хорошо себя вел Стив, как он был счастлив и как он произнес свое первое слово. В нас метали молнии взглядов. Я всегда старался избегать больших совещаний персонала по средам, но в день, когда состоялась наша прогулка, доктор Такемото настоял, чтобы я пришел. Я с тревогой ожидал того, что мне скажут, а еще больше – того, что скажу я сам. И мои тревоги были полностью оправданы.
Главный психолог отделения сообщил, что в отделении реализуется хорошо организованная и успешная программа модификации поведения, которую я подрываю своими «игровыми» методиками, никоим образом не соотносящимися с принятой практикой поощрений и наказаний. Я отвечал, защищая важность самой идеи игры и критикуя модель поощрений-наказаний. О последней я сказал, что она представляет собой чудовищное средство надругательства над пациентом, совершаемое во имя науки, а иногда отдающее и садизмом. Мой ответ был выслушан не очень доброжелательно, и совещание закончилось в сердитом молчании.
Через два дня ко мне подошел Такемото и заявил:
– Ходят слухи, что вы принуждаете своих молодых пациентов к сексуальным отношениям.
Ошеломленный, я ответил, что такая мысль просто не могла прийти мне в голову. Я воспринимал пациентов как людей, о которых должен заботиться, за кого несу ответственность и кого никогда не стану эксплуатировать, используя власть врача.
Чувствуя, как во мне поднимается ярость, я добавил:
– Вы, наверное, знаете, что Эрнест Джонс, коллега и биограф Фрейда, в молодости как невролог работал с дефективными детьми и детьми с замедленным развитием, пока не пошли слухи, что он склоняет своих пациентов к половым отношениям. Эти слухи заставили его покинуть Англию и переехать в Канаду.
– Знаю, – отозвался Такемото. – Я писал биографию Джонса.
Мне хотелось заорать на него: «Ты, чертов кретин, зачем ты это делаешь?» Но я промолчал. Вероятно, доктор Такемото хотел ограничиться цивилизованным обсуждением.
Я отправился к Леону Зальцману и описал ситуацию. Он мне посочувствовал и даже разозлился на тупость своих коллег, но сказал, что мне лучше оставить палату № 23. Мною овладело чувство почти иррациональной вины за то, что я покидаю своих молодых пациентов, и в ночь отъезда я бросил в огонь все написанные мной двадцать четыре фрагмента. Я как-то читал, что Джонатан Свифт в минуту отчаяния швырнул в огонь рукопись «Путешествий Гулливера», а его друг Александр Поуп вытащил ее из огня. Но я был один, и рядом не было Поупа, чтобы спасти мою рукопись.
На следующий день после моего отъезда Стив убежал из больницы и забрался на мост Трогс-Нек; к счастью, его удалось спасти. Это событие заставило меня понять, что мой внезапный отъезд был для моих пациентов так же тяжел и опасен, как и для меня.
Я оставил палату № 23, переполненный чувством вины, раскаяния и ярости. Виновен я был в том, что бросал своих больных, раскаивался по поводу уничтоженной книги, а ярость чувствовал по отношению к тем, кто обвинял меня в том, чего я не совершал. Их обвинения были ложными, но я все равно чувствовал себя неуютно и решил: то, что я так бегло, в двух словах, высказал в среду по поводу того, как отделение обходится с палатой № 23, я разверну в книгу-обвинение. И назову ее «Палата номер двадцать три».
Вскоре после того, как я оставил палату № 23, я отправился в Норвегию, поскольку думал, что в этом спокойном месте мне будет сподручнее писать мою гневную отповедь. Но меня начали преследовать одна за другой разные неприятности, и с каждым разом положение становилось все серьезнее. Сначала я слишком далеко заплыл на лодке в одном из самых больших фьордов Норвегии, Хардангерфьорде, и самым нелепым образом уронил весло за борт. Кое-как я вернулся на берег с помощью одного весла, но это приключение отняло у меня несколько часов, и я не был уверен, что вообще вернусь.
На следующий день я отправился на прогулку в горы. Я был один и никому не сказал, куда иду. У подножия горы я увидел знак на норвежском, который предупреждал: «Берегитесь быка»; на знаке был изображен человек, которого бодает бык. Я поразмышлял о специфическом норвежском чувстве юмора. Откуда на горе может взяться бык?
Я выбросил это из головы, но спустя несколько часов, в самом беспечном настроении обойдя огромный валун, я едва не столкнулся с быком, который сидел на тропинке. «Ужас» – слишком слабое слово для обозначения того, что я почувствовал, и мой страх спровоцировал нечто вроде галлюцинации: морда быка росла, росла и наконец заполнила собой всю вселенную. Максимально элегантно, так, словно я как раз здесь и намеревался закончить прогулку, я развернулся и пошел в обратную сторону. Но нервы у меня сдали, и я в панике бросился вниз по грязной скользкой тропинке. Позади я слышал тяжелый топот копыт и прерывистое дыхание (неужели бык преследовал меня?), и неожиданно – я даже не знаю, как это произошло, – я оказался внизу, у подножия холма, и левая нога подо мной была согнута противоестественным образом.
В экстремальных ситуациях у человека может разрушаться привычная картина мира в ее нормальных связях и отношениях. Первой моей мыслью было: вот с кем-то произошел несчастный случай, очень неприятный. И только спустя несколько мгновений я понял, что этот «кто-то» – я сам. Когда я попытался встать, оказалось, что нога безвольно болтается, как спагетти. Я осмотрел ногу – профессионально, так, как это сделал бы ортопед, демонстрирующий группе студентов поражение конечности: «Взгляните – вы видите полностью оторванные сухожилия четырехглавой мышцы бедра, коленную чашечку, которая болтается туда-сюда, и вывернутый в обратную сторону коленный сустав. При такой травме…» И, подумав это, я заорал: «… пациент орет!!!»
И тотчас же я осознал, что я не профессор, демонстрирующий студентам пациента с травмой, а пострадавший. Со мной был зонтик, который я порой использовал в качестве трости. Оторвав ручку, я сделал из зонтика шину, привязав ее к ноге полосами ткани, которые отодрал от куртки, и начал спуск, в основном на руках. Поначалу я делал это достаточно быстро, полагая, что бык все еще неподалеку.
Самые разные мысли посещали меня, пока я сползал по склону горы, волоча за собой бесполезную ногу. Кто-то, может быть, подумает, что передо мной в одно мгновение промелькнула вся моя жизнь. Ничего подобного. Воспоминания текли медленно и почти все были приятными, благодарными: воспоминания о летних днях, о том, что меня любили, дарили мне разные вещи, о том, что и я дарил много и легко. Кстати, я вспомнил, что написал одну хорошую книгу и одну очень хорошую. Попутно отметил, что говорю обо всем в прошедшем времени. Вновь и вновь приходила мне на ум строка Одена: «…Последней мыслью будет пусть: “Благодарю!”». Прошло восемь часов. У меня по-прежнему было почти шоковое состояние; нога сильно распухла, хотя, к счастью, кровотечения не было. Скоро должна была опуститься темнота, становилось холоднее. Никто меня не искал, никто не знал, где я нахожусь. Неожиданно я услышал голос. Посмотрев наверх, я увидел на гребне горы две фигуры – мужчину с ружьем и подростка. Они спустились и спасли меня, и я понял, что быть спасенным от, казалось бы, неминуемой смерти есть самое большое в жизни счастье.
Меня на самолете отправили в Англию, где сорок восемь часов спустя прооперировали, восстанавливая порванные сухожилия и мышцы. Но целые две недели после операции я не мог ни пошевелить раненой ногой, ни почувствовать ее. Она казалась мне чужой, посторонней, и я был глубоко озадачен. Первой мыслью было то, что я, вероятно, пережил под наркозом инсульт. Второй – то, что у меня истерический паралич. Я обнаружил, что не в состоянии изложить свои ощущения хирургу, который меня оперировал; все, что он мог сказать, уложилось в слова:
– Сакс, вы – уникум. Я никогда не слышал ни о чем подобном.
Постепенно восстановились нервы, а потом начали оживать и неподвижные, лишенные тонуса четырехглавые мышцы. Поначалу это были подергивания мышечных пучков и индивидуальных мышечных волокон; затем я смог сам слегка напрягать мышцы, на протяжении последних двенадцати дней напоминавшие желе; и наконец я начал сгибать бедро, хотя движение было неверным, слабым, и я мгновенно уставал.
Меня отвезли вниз, в перевязочную, сменить гипс и снять швы. Когда гипс сняли, нога выглядела абсолютно чужой и больше напоминала прекрасную восковую модель в анатомическом музее; я даже ничего не почувствовал, когда снимали швы.
После того как наложили новый гипс, меня отвезли в физиотерапевтическое отделение, чтобы я был поставлен на ноги. Я использую страдательную конструкцию «был поставлен на ноги», потому что забыл, как стоять и ходить, как делать это «в активном залоге», то есть самостоятельно. Поднятый вертикально, я зафиксировался в этом положении, и сейчас же на меня нахлынули мгновенно сменяющие друг друга мысленные образы моей пораженной ноги: она была то очень длинной, то короткой, то очень худой, то толстой. Через пару минут этот образ стабилизировался – моя проприоцептивная система, как я полагаю, была заново откалибрована на основании тех сигналов, которые мозг посылал в ногу, и тех ответных сигналов, которые в мозговые центры посылала нога, до этого бесчувственная и пребывавшая без движения две недели. Я двигал ногу так, словно управлял механической конечностью – сознательно, экспериментируя, шаг за шагом. Мои движения никоим образом не напоминали нормальную, свободную поступь. И вдруг, с силой и ясностью галлюцинации, я услышал «внутренним ухом» роскошный ритмический пассаж из «Скрипичного концерта» Мендельсона (Джонатан Миллер дал мне пленку, когда я лег в больницу, и я крутил ее постоянно) и сразу же пошел, восстановив (как говорят неврологи) «кинетическую мелодию» ходьбы. Когда внутренняя музыка остановилась, остановился и я – для того, чтобы идти дальше, мне опять нужен был Мендельсон. Но в течение часа я восстановил нормальный, автоматический режим ходьбы, и мне уже не требовалось воображаемое музыкальное сопровождение.
Через два дня меня перевезли в «Кенвуд-хаус», шикарный реабилитационный центр в Хэмпстеде. Месяц, который я здесь провел, был наполнен массой встреч. Меня навещали не только мой отец и Ленни, но и мой брат Дэвид (именно он организовал мой перелет из Норвегии и экстренную госпитализацию в Англии), и даже Майкл. Приходили племянницы, племянники, двоюродные братья и сестры, соседи, люди из синагоги и почти ежедневно мои друзья Джонатан и Эрик. Все это, в сочетании с мыслью о том, что меня спасли от смерти и что я с каждой неделей обретаю все большую мобильность и независимость, внесло в мое пребывание в реабилитационном центре особое ощущение праздника.
Отец иногда заходил ко мне после проведенных им утренних консультаций (хотя ему было почти восемьдесят, он по-прежнему работал полный рабочий день). Кроме того, он навещал лежащих здесь же пожилых пациентов с паркинсонизмом и пел с ними песни времен Первой мировой войны – хотя эти люди и не могли говорить, они сразу же начинали подпевать, стоило моему отцу начать песню. После полудня приходила тетя Ленни, и мы часами сидели на улице и болтали. Когда я стал еще более мобильным и сменил костыли на трость, мы стали посещать местные чайные в Хэмпстеде или Хайгейт-Виллидж.
Инцидент с ногой показал мне – так, как я и не увидел бы иначе, – как тело человека и пространство вокруг него картируются в сознании и как происходящее в мозговых центрах картирование может быть существенно искажено поражением конечности, особенно если последнее сочетается с иммобилизацией и наложением гипса. Этот эпизод также внушил мне ощущение уязвимости и смертности человека, которое мне было незнакомо раньше. В свои байкерские годы я был бесстрашен до крайности, и друзья говорили, что я считаю себя бессмертным и неуязвимым. Но после моего падения и чудесного спасения в мою жизнь вошли страх и осмотрительность – с тех пор они со мной и пребывают. Беззаботная жизнь превратилась в жизнь, полную заботы о собственном здоровье и безопасности. Молодость закончилась, начались годы зрелости.
Почти сразу, как это произошло, Ленни поняла, что из этого можно сделать книгу, и ей нравилось смотреть, как я сижу и пишу что-то в записную книжку.
– Не пиши шариковой! – строго увещевала она меня; ее собственные тексты, разборчивые, написанные аккуратным закругленным почерком, были сделаны только обычной чернильной авторучкой.
Колин был страшно обеспокоен, когда узнал о произошедшем, но когда я рассказал ему про все, что случилось, в том числе и про больницу, он взволновался:
– Отличный материал! – воскликнул он. – Вы должны об этом написать.
Потом подумал и добавил:
– По сути, то, чем вы сейчас живете, уже является новой книгой.
Через несколько дней Колин принес мне огромную книгу с обложкой, но без текста – семьсот чистых белых глянцевых страниц (это был образец только что изданной книги), на которых я мог писать, лежа на больничной койке. Забавно было иметь такую записную книжку, самую большую из всех, что я когда-либо имел. Я внес в нее полный отчет о своем путешествии в неврологическое небытие и возвращении к нормальной жизни. Другие пациенты, видевшие меня с этой гигантской записной книжкой, подходили и шутили: «Вот счастливчик! Мы просто лежим, а он еще и книгу делает!» Часто заходил Колин, интересовавшийся тем, как идет дело – и с «книгой», и со здоровьем автора. Приезжала Анна, его жена, и привозила маленькие подарки, фрукты и копченую форель.
Книга, которую я хотел написать, должна была рассказывать о потере и возвращении конечности, в моем случае – ноги. Так как последнюю книгу я назвал «Пробуждения», то следующая должна была называться «Оживления».
Но с этой новой книгой должны были возникнуть проблемы, с которыми до этого я не сталкивался. Я должен был, например, передать весь ужас положения с точки зрения пассивно страдающего пациента, что неизбежно требовало от меня изложения самых моих интимных переживаний, чего не было в прочих писаниях, где я занимал позицию врача.
Возникали и другие проблемы. Я испытывал душевный подъем (хотя и с известной долей обескураженности) в связи с отзывами на «Пробуждения». Оден и другие сказали то, о чем я даже подумать не смел: «Пробуждения» – это крупный вклад в литературу. Но если это так, смогу ли я написать нечто сравнимое с этой книгой? И если «Пробуждения», с их богатством клинической информации, были проигнорированы моими коллегами, что можно ожидать от книги, которая полностью основывается на субъективном опыте единственного человека – меня самого?
К маю 1975 года я написал первый вариант «Оживлений» (которые впоследствии, по совету Джонатана Миллера, назвал «Нога как точка опоры»). Я чувствовал, как и Колин, что вскоре книга будет готова для публикации. Колин был так уверен в успехе, что включил книгу в каталог будущего, 1976/77 года.
Но летом 1975 года, когда я собирался заканчивать книгу, что-то в наших отношениях с Колином пошло наперекосяк. Миллеры в августе уехали в Шотландию и разрешили мне пожить в их лондонском доме. Он стоял напротив дома, где жил Колин; такое близкое расположение не могло не повлиять на работу самым положительным образом! Но эта близость, которая так радовала и была такой продуктивной в период написания «Пробуждений», теперь привела к результатам совершенно противоположным. По утрам я писал, после полудня гулял или плавал, а вечером, часов в семь-восемь, приходил Колин. К этому времени он обычно уже заканчивал обедать и выпивать – и немало, – а потому бывал обычно на взводе, очень легко раздражался и страдал многословием. Августовские ночи были жаркими и душными, и, вероятно, что-то в рукописи или во мне вызывало его ярость; я был напряжен, нервничал и совсем не был уверен в том, что пишу. Колин выбирал страничку из тех, что я готовил за утро, читал предложение или абзац и нападал – на тон, стиль, тему. Любое предложение, любая мысль – все он готов был зарубить. Ни его обычного юмора, ни добросердечия; критика была настолько безапелляционной и строгой, что меня трясло. После таких вечеров меня тянуло в клочья разорвать дневную порцию работы, да и сама книга казалась воплощенным идиотизмом – стоило ли такую продолжать?
Лето закончилось мрачновато, и хотя больше я Колина в таком состоянии не видел, этот август отбросил тень и на все последующие годы. «Нога» в том году так и не была написана.
Ленни беспокоилась: «Пробуждения» были закончены, «Нога» столкнулась с непредвиденными сложностями, а на горизонте не появилось ни одного проекта, который мог бы ободрить меня и вернуть к жизни. Она писала мне: «Я так надеюсь… что достойная работа скоро найдет тебя, и так будет продолжаться и дальше. Я считаю, что ты обязан писать – есть у тебя настроение или нет». Через два года она добавила: «Выбрось книгу о ноге из головы и пиши следующую».
В течение следующих лет я написал много вариантов «Ноги», и каждый новый был длиннее и сложнее предыдущего и в большей степени напоминал лабиринт. Даже письма, которые я писал Колину, были необычной длины – одно, датированное 1978 годом, насчитывало более пяти тысяч слов, с дополнением еще в две тысячи.
Писал я и Лурии, который на мои чрезмерно длинные письма отвечал терпеливо и вдумчиво. Наконец, когда он понял, насколько я одержим будущей книгой, я получил от него телеграмму всего из двух слов: «СДЕЛАЙТЕ ЭТО!»
Следом пришло письмо, в котором Лурия писал о «центральных резонансах периферийной травмы». Он продолжал: «Вы открываете совершенно новое поле исследований… Немедленно публикуйте свои наблюдения. Они могут сделать многое для того, чтобы отбросить “ветеринарные” представления о периферийных травмах и открыть дорогу более глубокой и человечной медицине». Но процесс письма – постоянное переписывание старого и написание нового – продолжался. «Нога» оказалась самой сложной и самой «болезненной» вещью из всех, что я писал, и некоторые мои друзья (особенно Эрик), видя, насколько я удручен, советовали мне бросить эту книгу как проект совершенно провальный.
В 1977 году в Нью-Йорк приехал преподаватель неврологии из Калифорнийского университета Чарли Маркхэм. Чарли мне нравился; когда в мою бытность в Лос-Анджелесе он занимался исследованием двигательных расстройств, я много времени проводил с ним. За ланчем, расспросив меня о моей работе, Чарли воскликнул:
– Но у вас же нет определенного места работы!
Я сказал, что место есть.
– И где? Где находится это место?
– В самом сердце медицины, – ответил я. – Там мое место.
– Вот еще, придумал! – фыркнул Чарли, коротким жестом выразив свое пренебрежение.
Чарли меня явно не понял, но именно это я начал чувствовать в ту пору, когда работал над «пробуждением» своих пациентов, когда я жил в соседнем с больницей доме и проводил в ее палатах по двенадцать-пятнадцать часов в день. Они могли приходить и ко мне домой: самые активные по воскресеньям заходили на чашку какао, а некоторых я брал в Нью-Йоркский ботанический сад, находившийся как раз напротив больницы. Я отслеживал порядок приема лекарств, контролировал их часто нестабильные неврологические состояния, но я также старался, чтобы они жили полной жизнью – с учетом, конечно, ограничений, которые налагало на каждого его физическое состояние. Я понимал, что должен был стремиться именно к этому, и именно в этом видел существенную составляющую своей роли – роли врача доверенных мне людей. Мне предстояло попытаться открыть для них жизнь, которой они были лишены в силу болезни и вынужденного существования в стенах больничной палаты.
Хотя у меня больше не было ни официальной должности, ни зарплаты в больнице «Бет Абрахам», я продолжал регулярно туда ходить. Я установил со своими пациентами слишком тесный контакт, чтобы его можно было разорвать. Одновременно я начал посещать больных в других лечебных учреждениях, главным образом домах престарелых по всему Нью-Йорку, от Статен-Айленда до Бруклина и Куинса. Я стал, так сказать, неврологом-перипатетиком.
В этих местах, именуемых обобщенно «усадьбами», я стал свидетелем полной беспомощности человека перед высокомерием врачей и медицинскими технологиями. В некоторых случаях нерадивость персонала была явно намеренной и даже преступной – пациенты часами оставались без внимания врачей и сестер, а иногда и подвергались физическому или нравственному насилию. В одной «усадьбе» я нашел пациента со сломанным бедром, на которого персонал не обращал никакого внимания и который, мучаясь страшными болями, несколько часов пролежал в луже мочи. Я работал и в других домах престарелых – там не было небрежности в отношении пациентов, но с ними проводили только медицинские мероприятия – и все. То, что людям, попавшим в дом престарелых, помимо врачебных процедур нужно было кое-что еще, а именно уважение их человеческого достоинства, признание за ними права личности, либо игнорировалось, либо уходило на второй, а то и на третий план; «забота» же была исключительно механической и медицинской.
Эти дома престарелых были так же ужасны, как и палата № 23, а может быть, еще и ужаснее, потому что в них я очень скоро стал подозревать некую модель будущего развития медицины.
Полную противоположность «усадьбам» я нашел в домах, где все дела вела организация «Младшие сестры бедных».
Впервые я услышал о «Сестрах», когда был мальчиком: мои родители консультировали в принадлежащих им домах в Лондоне – отец как врач общей практики, мать как хирург-консультант. Кроме того, тетя Ленни время от времени напоминала мне:
– Если со мною случится удар, Оливер, отправь меня к «Младшим сестрам» – у них лучший в мире уход.
В домах «Сестер» царит жизнь, полная, осмысленная жизнь – насколько позволяют ограничения, налагаемые на пациентов болезнями и возрастом. Некоторые лежат здесь после удара, у других – деменция или паркинсонизм, а многие страдают от различных физических недугов (рак, эмфизема, сердечные заболевания). Есть слепые, глухие, а есть и такие, кто при отменном здоровье оказался совершенно одиноким и заброшенным, без всяких связей с окружающими и теплоты человеческих отношений.
Кроме ухода, «Младшие сестры» предоставляют и различные виды терапии – физиотерапию, трудотерапию, логопедию, музыкальную терапию и, если это необходимо, психотерапию. Больному также могут предложить советчика и наставника в житейских и духовных вопросах. В дополнение к терапии (с не меньшим тем не менее терапевтическим эффектом) больным дают возможность активно заниматься (и это не выдуманные, а реальные и интересные занятия) – приготовлением пищи и садоводством. У многих из пациентов есть свои специальные роли и функции – от помощи в прачечной до игры на органе в больничной часовне. А у некоторых есть питомцы, о которых они заботятся. Практикуются походы в музеи, театры, на стадионы и в парки. Те из пациентов, у которых есть семьи, по выходным отправляются к ним на ланч, а по праздникам – в гости. В некоторые дома из расположенных поблизости школ регулярно приходят дети, которые совершенно естественно общаются с людьми, старше их лет на семьдесят, а иногда между ними устанавливаются отношения, основанные на взаимной привязанности. Религия играет важную роль, но участие в религиозной жизни не является обязательным; нет здесь общих нудных проповедей, никакого религиозного давления. Не все пациенты верят в Бога, хотя сами «Сестры» очень религиозны, да и трудно себе представить, чтобы столь высокий уровень заботы и ухода за больными обеспечивали в данных условиях равнодушные к религии люди.
После того как эти люди покинули привычное обиталище, в их жизни наверняка (скорее всего) наступил сложный период приспособления к общему дому; но подавляющее большинство тех, кого приняли под покровительство «Младших сестер», способны вести осмысленную и приносящую удовольствие жизнь – даже более осмысленную и радостную, чем они вели до сих пор. Прибавьте к этому уверенность в том, что им в самой деликатной форме помогают с решением медицинских проблем, а когда придет время, обеспечат мирный и достойный уход в мир иной.
Все это – продолжение старой традиции ухода за больными и немощными, которую «Младшие сестры» унаследовали еще с 1840-х годов; она же восходит к екклесиастической традиции Средневековья (которую так трогательно описывает в романе «Пристанище Бога» Виктория Суит), но в современных условиях сочетается с самой передовой медициной.
«Усадьбы» меня разочаровали, и вскоре я перестал в них ходить; а вот у «Младших сестер» я всегда черпаю изрядную порцию вдохновения, и вот уже более сорока лет я не перестаю навещать их дома.
В феврале 1976 года я получил письмо от Джонатана Коула, который изучал медицину в Мидлсексской больнице в Лондоне. Он писал о том, какое удовольствие он получил от чтения «Мигрени» и «Пробуждений», и сообщил, что до того, как приступить к клинической работе, он год занимался в Оксфорде исследованиями в области нейрофизиологии сенсорных путей. Коул спрашивал, не может ли он провести со мной и под моим руководством положенный ему как стажеру элективный практический курс, рассчитанный на два месяца. «Мне бы хотелось познакомиться с методами, которые используются в Вашем отделении, и я бы с радостью вписался в те учебные курсы, которые Вы ведете», – писал Коул.
Я был приятно польщен, что мне написал такое письмо стажер больницы, где двадцать лет назад я сам проходил стажировку. Но мне пришлось разочаровать его относительно своих постов и самой возможности получить под моим руководством то, что получают студенты-медики в нормальных условиях. Я ответил Коулу:
Уважаемый мистер Коул!
Благодарю Вас за письмо от 27 февраля и прошу извинить за задержку с ответом.
Связана она с тем, что я не знаю, как Вам ответить. Моя ситуация, грубо говоря, выглядит следующим образом.
У меня нет отделения, я вообще не имею отношения ни к какому отделению. Я – бродяга и выживаю исключительно за счет временных и весьма сомнительных заработков.
Когда я был штатным сотрудником больницы «Бет Абрахам», у меня были стажеры в рамках элективных курсов, и общение с ними оставило у меня самые приятные воспоминания.
Но в настоящий момент у меня нет ни постоянного места работы, ни собственного дома, и я не смогу предоставить Вам формальной стажировки, которая была бы Вам зачтена.
Что касается неформальной стороны дела, то я много работаю и вижу самых разнообразных пациентов в различных больницах и домах престарелых, и это самое «вижу-учусь-работаю» и есть ipso facto самый настоящий учебный процесс. Встреча с каждым реальным больным, с которым мне приходится сталкиваться – опыт и интересный, и полезный. Я никогда не встречал пациента, который не научил бы меня чему-нибудь новому, не вызвал бы во мне новых ощущений и мыслей. И мне кажется, что все, кто пребывает со мной в подобных ситуациях, чувствуют, как и я, что они участвуют в некоем увлекательном приключении (вся неврология для меня – одно непрерывное приключение).
Напишите и дайте знать, что Вы по этому поводу думаете. Повторюсь: мне было бы интересно работать с Вами в привычном для меня, ныне неформальном, так сказать, перипатетическом режиме. Возможностями для «формального» обучения и руководства сейчас я не располагаю.
С наилучшими пожеланиями и благодарностью,
Оливер Сакс.
Потребовалось около года для всевозможных организационных и финансовых мероприятий, но в начале 1977 года Джонатан приехал, чтобы проходить под моим руководством элективный практический курс.
Думаю, мы оба немного нервничали. Я был, в конце концов, автором «Пробуждений», хотя и не имел официальной работы; Джонатан же занимался в Оксфорде исследованиями в области нейрофизиологии и, очевидно, был в большей степени, чем я, сведущ в физиологических вопросах. То, что мы задумали, должно было стать для нас обоих совершенно новым опытом.
Вскоре мы обнаружили, что у нас есть общий интерес: нас обоих привлекало так называемое «шестое чувство», проприоцепция, ощущение человеком собственного тела – подсознательное, невидимое, но гораздо более актуальное, чем все чувства и ощущения, сложенные вместе. Можно было быть слепым и глухим, как Хелен Келлер, и все-таки жить полной, богатой жизнью. Но проприоцепция (или ее отсутствие) как ощущение положения собственного тела в пространстве, ощущение движения тела и конечностей в окружающем мире было принципиальным условием самого существования человека. Как может человеческое существо выжить, если у него отсутствует ощущение собственного тела и положения его частей относительно друг друга?
Подобные вопросы вряд ли могут возникнуть в процессе нормального течения жизни: проприоцепция всегда с нами, она никак себя не обнаруживает и просто спокойно управляет всеми движениями, которые мы совершаем. Не уверен, стал бы я думать о проприоцепции, если бы сам не пережил то странное и тревожащее меня состояние, о котором (как раз в то время, когда Джонатан приехал в Нью-Йорк) я пытался писать в «Ноге» – состояние, в значительной степени проистекавшее из нарушения проприоцепции, нарушения столь серьезного, что я не мог определить, где находится моя левая нога, не посмотрев на нее, – только так я мог понять, что она «моя».
По совпадению как раз в тот момент, когда Джонатан приехал в Нью-Йорк, мой друг и коллега Изабель Рэйпин прислала мне пациентку, молодую женщину, которая в результате вирусного заболевания утратила способность к проприоцепции и не могла осязать какое-либо прикосновение к поверхности шеи.
В 1977 году Джонатан и представить не мог, насколько тесно его будущее будет связано с подобными пациентами.
Посещая вместе со мной дома «Младших сестер» и прочие подобные заведения по всему Нью-Йорку, Джонатан имел возможность видеть самых разных больных. Один из них запомнился нам особенно: это был пациент с синдромом Корсакова. У больного полностью отсутствовала память, и в этой ситуации он должен был постоянно заново измышлять реальность. На протяжении трех минут «мистер Томпсон» (как я его позднее назвал) на основании моего белого халата принял меня за посетителя в магазине деликатесов, за старого друга, с которым он ходил на бега, за кошерного мясника и за служащего заправочной станции. Только после многочисленных подсказок он смог признать, что я – врач.
Я расхохотался, видя, как от одной комической фантазии он переходит к другой, в то время как мрачный Джонатан, шокированный тем, что происходит, никак не мог понять (как он сказал мне позже), как это я могу смеяться над пациентом. Но когда мистер Томпсон, полный кипучего энтузиазма ирландец, принялся сам хохотать над нелепыми продуктами своего воображения, опосредованного синдромом Корсакова, Джонатан расслабился и тоже стал смеяться.
Обычно когда я отправлялся к больным, то брал с собой видеокамеру, и Джонатан был удивлен тем, что я снимаю пациентов, а потом просматриваю записанное вместе с ними; видеозапись в те годы была достаточно редка и в больницах практически не использовалась. Джонатан был по-настоящему восхищен, наблюдая, как, например, пациенты с паркинсонизмом, которые обычно не ощущают свойственной им тенденции неожиданно ускоряться в движении или клониться на один бок, начинают осознавать эту свою особенность после просмотра видеозаписи и овладевают способами ее купировать.
Несколько раз я брал Джонатана в больницу «Бет Абрахам» – ему было очень интересно встретиться с пациентами, о которых он читал в «Пробуждениях». Ему казалось не вполне понятным, как он сказал мне, то обстоятельство, что, несмотря на то что я писал об этих людях и даже делал о них фильм, они по-прежнему видят во мне достойного доверия врача, а не человека, который использовал их и предал. Джонатан, похоже, об этом постоянно думал, пока восемь лет спустя не встретил Яна Уотермана, пациента, который полностью изменил его жизнь.
Ян, как и Кристина – женщина без тела, – страдал от неизлечимой сенсорной невропатии. Когда он был полным жизни девятнадцатилетним юношей, вирус полностью лишил его способности к проприоцепции во всем теле ниже головы. Большинство людей в столь странной ситуации едва способны контролировать свои конечности и обречены либо ползать, либо сидеть в коляске. Но Ян нашел массу удивительных способов справляться со своим положением и вести достаточно нормальный образ жизни, несмотря на свою невропатию.
Большинство из того, что мы делаем автоматически, происходит без необходимости сознательного контроля. Ян же мог всем этим управлять исключительно сознательно, намеренно. Когда он сидел, то приказывал себе сидеть прямо и не падать вперед; когда он шел, фиксировал колени и внимательно отслеживал процесс передвижения. Лишенный «шестого чувства» проприоцепции, он заменил его наблюдением и постоянным мониторингом всего происходящего с его телом. Эта фокусировка и концентрация на одном процессе означала, что он не мог делать два дела сразу. Так, он мог стоять и говорить, но только тогда, когда к чему-нибудь прислонялся. Ян мог внешне казаться совершенно нормальным, но если в помещении неожиданно гас свет, он беспомощно падал на пол.
По прошествии ряда лет Джонатан с Яном установили тесные взаимоотношения – как врач и больной, исследователь и объект исследования, а потом как коллеги и друзья (к настоящему моменту они знакомы уже более тридцати лет). В течение этого сотрудничества, продолжающегося уже несколько десятилетий, Джонатан написал о Яне десятки научных статей и замечательную книгу «Гордость и ежедневный марафон» (сейчас он работает над ее продолжением).
В моей жизни происходило много событий, трогавших мое сердце, но одним из самых трогательных было то, как Джонатан, мой студент, постепенно становился известным как врач, физиолог и автор, написавший четыре солидные книги и более сотни статей по физиологии.
После того как в 1965 году я поселился в Нью-Йорке, я объехал на мотоцикле пригород, чтобы найти подходящее место для отдыха в уикенд. Однажды в воскресенье, проезжая в районе Катскильских гор, я нашел живописную деревянную гостиницу «Озеро Джефферсон», стоящую на берегу озера. Ее держала радушная пара, американцы немецкого происхождения, Лу и Берта Группы, и очень скоро мы близко познакомились. Больше всего меня привлекала в супругах их заботливость в отношении моего мотоцикла, который они позволяли мне оставлять в вестибюле. Вскоре он стал привычной деталью местного пейзажа.
– Снова док приехал, – говорили местные, увидев мотоцикл.
Особенно я любил сидеть субботними вечерами в старом баре гостиницы, заполненном колоритными фигурами, которые весь вечер напролет потягивали напитки и болтали. Стены бара были увешаны фотографиями, которые относились ко времени процветания гостиницы в 1920-е и 1930-е годы. Я многое написал, сидя в маленьком алькове возле барной стойки, где я был совершенно один, невидимый и тем не менее согреваемый и оживляемый бурной жизнью, царившей в баре.
По прошествии дюжины уикендов я договорился с Группами, что сниму комнату в подвале гостиницы, куда смогу приезжать в любое удобное для меня время и где буду держать свои вещи, главным образом пишущую машинку и купальные принадлежности. За это, а также за пользование кухней, баром и прочими удобствами гостиницы я буду платить двести долларов в месяц.
Жизнь на озере Джефферсон была по-монастырски здоровой. В начале 1970-х я отказался от мотоцикла – движение в Нью-Йорке стало чересчур опасным, отчего езда на мотоцикле перестала быть удовольствием. Но у меня на крыше машины имелось крепление для велосипеда, и долгими летними днями я по многу часов крутил педали. Частенько я останавливался возле старой сидроварни неподалеку от гостиницы и запасался двумя банками крепкого сидра по полгаллона в каждой; банки я прицеплял к рулю. Я люблю сидр, и эти две банки, из которых я отхлебывал, придерживаясь правила симметрии (сначала из одной, потом из другой), избавляли меня от жажды и немного кружили голову в течение моей долгой дневной прогулки.
Также неподалеку от гостиницы находились конюшни, и иногда субботним утром я заявлялся туда и пару часов гарцевал на гигантском першероне со спиной такой широкой, что казалось, я еду на слоне. Тогда я был тяжел, более двухсот пятидесяти фунтов, но огромное животное, похоже, не замечало моего веса. Именно на таких конях, размышлял я, разъезжали рыцари и короли в полном боевом вооружении; Генрих VIII, как рассказывали, весил пятьсот фунтов.
Но самой большой радостью было плавать в спокойном озере, где время от времени пловцу встречался рыбак на гребной лодке, но где не было столь опасных для неосторожного купальщика моторных лодок и водных мотоциклов. Гостиница «Озеро Джефферсон» давно пережила время своего расцвета, а ее пристани, плоты и павильоны для купальщиков были заброшены и тихо гнили. Плавая долгими часами, без страха и тревоги, я расслаблялся. Но мой мозг интенсивно работал: идеи и образы, иногда целые абзацы всплывали в моей голове, и мне приходилось быстро плыть к берегу и изливать их на листы записной книжки, которую я держал возле бассейна на столике для пикника. Иногда меня преследовала мысль о крайней срочности того, что я делаю, и я даже не давал себе труда вытереться, а сразу, только выбравшись из воды, мокрый, садился писать.
Впервые мы с Эриком Корном встретились, когда, как нам говорили, нас еще возили в детских колясках, и мы остаемся ближайшими друзьями уже почти восемьдесят лет. Мы часто вместе путешествовали, а однажды на корабле отправились в Голландию и, взяв напрокат велосипеды, прокатились по стране и заехали в мой любимый город, Амстердам. Я не был в Голландии несколько лет, хотя Эрик, который жил в Англии, частенько приезжал сюда, и я был страшно удивлен тем, что нам совершенно открыто предложили каннабис. Мы сидели в кафе, когда к нашему столику подошел молодой человек и тренированным движением распахнул складное портмоне, где у него хранилось с десяток различных сортов марихуаны и гашиша – владеть и пользоваться небольшим количеством этих наркотиков в Голландии в 1970-е годы было разрешено.
Мы с Эриком купили пакетик, но совершенно забыли про него. И не вспоминали до тех пор, пока не приехали в Гаагу, чтобы сесть на корабль, идущий в Англию. Там мы проходили через таможню, где нам задавали обычные вопросы. Купили ли мы что-нибудь в Голландии? Может быть, спиртные напитки?
– Конечно, – отвечали мы. – «Женевер», голландский джин.
– Сигареты?
Сигарет у нас не было – мы не курили.
– Марихуана?
О господи! Мы же совсем про нее забыли!
– Выбросите перед тем, как причалите в Англии, – сказал таможенник. – В Англии это незаконно.
И мы взяли марихуану с собой, полагая, что покурим на борту.
Мы немного покурили, а остаток бросили за борт. Наверное, это было не «немного»; мы не курили много лет, а марихуана оказалась сильнее, чем мы думали.
Через несколько минут я отошел в сторону и обнаружил, что стою возле капитанской рубки. Спускались сумерки. Освещенная изнутри, рубка завораживала, как нечто из волшебной сказки. Капитан вел судно, держа руки на штурвале, а рядом с ним стоял мальчик лет десяти и восхищенно, во все глаза, смотрел на форму капитана, медь и стекло приборов и воду, расходящуюся под форштевнем корабля. Обнаружив, что дверь не заперта, я тоже вошел в рубку. Ни капитан, ни мальчик не были встревожены моим появлением, и я тихо встал рядом с капитаном по другую сторону. Капитан показал нам, как он управляет судном, показал приборы; мы с мальчиком задали ему массу вопросов. Нас все это так увлекло, что мы утратили чувство времени и удивились, когда капитан сказал, что мы подходим к Гарвичу. Мы с мальчиком покинули рубку, он отправился искать родителей, я – Эрика.
Когда я нашел Эрика, он выглядел осунувшимся. Как я понял – от волнения и тревоги. Увидев меня, он даже с облегчением всхлипнул.
– Ты где был? – спросил он. – Я все обыскал. Думал, ты выпрыгнул за борт. Слава богу, ты жив!
Я объяснил, что все это время находился на капитанском мостике и там было очень интересно. Затем, обескураженный силой его чувств и слов, я спросил:
– А ты что, так обо мне беспокоишься?
– Конечно, – ответил Эрик. – Ты еще сомневаешься?
Но мне трудно было поверить, что кто-то обо мне действительно беспокоится. Иногда, думаю, я даже не понимал, насколько обо мне беспокоятся родители. Только сейчас, перечитывая их письма, которые они переслали мне, когда я уехал в Америку, я понимаю, как они беспокоились обо мне.
Возможно, другие относились ко мне так же. Я этого не осознавал – может быть, в силу некоего ощущения собственной недостаточности и неполноценности? Я как-то слышал радиопередачу, посвященную мыслям и памяти тех, кто, как и я, был во время Второй мировой войны эвакуирован и таким образом разлучен с семьей. Ведущий программы обращал внимание на то, насколько личность такого типа оказывается под влиянием травматического опыта раннего детства.
– Да, – говорил один из участников программы, – у меня до сих пор с этим проблемы: я плохо ощущаю связь с близкими, слабо чувствую свою принадлежность семье и не очень верю, что эти связи по-настоящему прочны.
Думаю, это касается и меня.
В сентябре 1978 года большую часть рукописи «Ноги» я послал тете Ленни; она ответила, что у меня получается «счастливая, танцующая книга» и она рада тому, что, похоже, я преодолел свой очередной трудный период. К концу письма она перешла к более мрачным вопросам:
Я собираюсь лечь в больницу, так как мой замечательный хирург полагает, что пришло время для большой операции на моем дурацком hiatus hernia и не менее дурацком пищеводе. Твоему отцу и Дэвиду все это не очень нравится, но я доверяю хирургу.
Это было последнее письмо, написанное ко мне тетей Ленни. Она легла в больницу, но все пошло не так, как планировалось. Вместо простой операции по исправлению некоторых дефектов врачам пришлось производить удаление – фактически фатальное. Когда Ленни узнала об этом, она решила, что жизнь на внутривенном кормлении, да еще и с расползающимися раковыми метастазами – это не для нее. И она прекратила принимать пищу, хотя и пила воду. Мой отец настоял, чтобы ее навестил психиатр, но тот заявил:
– Она самый здравомыслящий человек из всех, кого я видел. Вам следует уважать ее решение.
Как только я услышал об этом, то сразу же прилетел в Англию и провел возле постели тети Ленни много счастливых, но неизбывно печальных минут, наблюдая, как она постепенно слабеет. Несмотря на упадок физических сил, она оставалась сама собой. Когда пришла пора вернуться в Штаты, я целое утро провел на Хэмпстедской пустоши, собирая листья разных деревьев, и принес их тете Ленни. Ей листья понравились; она их все определила и сказала, что благодаря им вспомнила годы, проведенные в лесу Деламер.
Последнее письмо я послал тете Ленни в конце 1978 года; не знаю, успела ли она его прочитать:
Милая Лен!
Мы все так надеялись, что в этом месяце ты поправишься, но увы! – этого не случилось.
Мое сердце разрывается, когда я слышу о твоей слабости, о твоем печальном положении и о том, что ты хочешь умереть. Ты, всегда так любившая жизнь, бывшая источником силы для столь многих людей, можешь встретить смерть, даже выбрать ее, с безмятежностью и храбростью, смешанной, конечно, с печалью. Ты для меня – самый дорогой человек в этом мире.
Несмотря ни на что, я надеюсь, что ты победишь болезнь и снова вернешься к радостям полной жизни. Но если этого не случится, я должен поблагодарить тебя, сказать тебе «спасибо» за то, что ты жила и была сама собой.
С любовью,
Оливер.
В обычных, но не домашних условиях я робок и застенчив: «болтать» с легкостью и о чем угодно я не способен, я с трудом узнаю людей (это было всегда, а сейчас особенно, поскольку мое зрение значительно ухудшилось), я плохо разбираюсь в текущих процессах и событиях и мало ими интересуюсь – будь то события политические, социальные или связанные с сексом. Теперь же я еще и плохо слышу – вежливое определение того, что называется глухотой. С учетом всего этого понятно, почему я предпочитаю сидеть в уголке, стремлюсь к тому, чтобы стать незаметным, и люблю, когда на меня не обращают внимания. Все это делало меня беспомощным, когда в 1960-е годы я ходил в гей-бары, чтобы встречаться с такими же, как я: я тушевался, забивался в угол и через час уходил – одинокий, печальный, но и испытывающий некое облегчение. Но если где-нибудь, допустим на вечеринке, я встречал человека, который разделял мои интересы (обычно научные) – вулканы, медузы, гравитационные волны и так далее, – я моментально вступал в оживленный разговор (хотя через минуту я уже не смог бы узнать человека, с которым говорил).
Я почти никогда не говорю с людьми на улице. Но несколько лет назад было лунное затмение, и я вышел, чтобы посмотреть его через свой маленький двадцатикратный телескоп. Люди, двигавшиеся по оживленному тротуару, и слыхом не слыхивали об этом чудесном небесном событии, и я принялся останавливать их, говоря: «Взгляните, что происходит с Луной!» И совал им в руки телескоп. Прохожие были озадачены моим напором, но, заинтригованные невинным энтузиазмом нападавшего, поднимали телескоп к глазам, говорили «вау» и, возвращая мне прибор, благодарили: «Ну, приятель, спасибо, что дал посмотреть!» или «Ничего себе! Спасибо, что показал!».
Проходя мимо парковки напротив дома, я увидел женщину, которая скандалила с местным служащим. Я подошел к ним и сказал:
– Подождите ругаться ровно минутку. Взгляните!
И протянул им телескоп.
Ошеломленные, они прекратили орать друг на друга и стали смотреть на затмение по очереди, передавая телескоп друг другу. Потом отдали его мне, вежливо поблагодарили и вновь принялись яростно скандалить.
Похожий эпизод произошел несколько лет назад, когда я работал над «Дядей Вольфрамом» и писал главу о спектроскопии. В ту пору мне нравилось гулять повсюду с маленьким спектроскопом, глядя сквозь него на разные огни и любуясь линиями их спектра – яркими золотистыми линиями натриевых фонарей, красными линиями неона, сложными линиями галогеновых ртутных ламп и их редкоземельных люминофоров. Проходя мимо находившегося неподалеку от дома бара, я был поражен текущими изнутри разноцветными огнями и остановился, чтобы рассмотреть их через открытую дверь. Вскоре до меня дошло, что посетители, находившиеся внутри бара, серьезно обеспокоены тем, что я рассматриваю их (как они думали) через стеклышко какого-то прибора, а потому я смело вошел (это был гей-бар) и сказал:
– Кончайте болтать про секс! Взгляните на кое-что по-настоящему интересное!
Все были настолько поражены, что наступила мертвая тишина. Но мой детски-искренний энтузиазм сыграл свою роль – все принялись передавать спектроскоп друг другу, смотреть в него и комментировать то, что они видели, словами «Вау, крутяк!». После того как все посмотрели на огни, посетители бара с благодарностью вернули спектроскоп и тут же вновь принялись болтать о сексе.
Я воевал с «Ногой» еще несколько лет и наконец в январе 1983 года, через девять лет после того, как начал работу, отправил законченную рукопись Колину. Разделы рукописи (каждый) были аккуратно отпечатаны на бумаге разных цветов, хотя весь текст насчитывал в этом варианте более трехсот тысяч слов. Колин пришел в ярость, увидев, какого размера получилась книга, и ее редактирование заняло фактически весь 1983 год. Окончательная версия была сокращена до одной пятой части оригинального варианта, до каких-то пятидесяти восьми тысяч слов.
Тем не менее, передав книгу Колину, я испытал настоящее облегчение. Все эти годы меня терзало суеверное чувство, что несчастный случай, произошедший со мной в 1974 году, может повториться, пока я не издам «Ногу», – сделав это, я совершу обряд самоочищения, и злой дух, который сидит во мне, ежеминутно готовясь подставить ножку, перейдет в книгу и оставит меня в покое. Но теперь я это сделал, опасность отступила, и я мог облегченно вздохнуть.
Наше подсознательное гораздо хитрее, чем мы думаем, и десять дней спустя (в Бронксе был холодный день, и всюду образовалась наледь) мне удалось упасть особо неуклюже, повторив примерно то, что случилось со мной тогда в Норвегии.
На Сити-Айленде я заехал заправиться. Передав кредитную карту заправщику, я решил выйти из машины и хорошенько потянуться – размять затекшие спину и ноги. Но, поставив ногу на черный лед, я поскользнулся, и, когда заправщик подошел, чтобы отдать мне чек, я лежал на земле, наполовину под машиной.
– Что вы тут делаете? – спросил он.
– Загораю.
– Да нет! Что случилось?
– Я сломал руку и ногу, – ответил я.
– Вы опять шутите?
– На этот раз нет. Вызовите «скорую».
Когда я приехал в больницу, принимавший меня аспирант хирургии спросил:
– Что это написано у вас на тыльной стороне ладони?
Там были три буквы: СЧБ.
– О, это моя пациентка, – ответил я. – У нее галлюцинации, «Синдром Чарлза Боннета», СЧБ. Я ехал, чтобы навестить ее.
– Ну что же, доктор Сакс. Теперь пациент – вы.
Когда Колин узнал, что я в больнице – я был все еще там, когда прибыли гранки «Ноги», – он сказал:
– Оливер! Ради примечаний и постраничных сносок вы готовы пойти на что угодно!
«Нога как точка опоры» была завершена между 1977 и 1982 годами, причем часть текста была написана на озере Джефферсон. Увидев эту часть, Джим Зильберман, мой американский редактор и издатель, пришел в замешательство. За тридцать лет работы, сказал он, никто не присылал ему написанный от руки текст, который только что уронили в ванну и по-быстрому вытащили. Текст нужно было не просто перепечатать, но еще и расшифровать, и он отправил рукопись в Сан-Франциско, своему бывшему редактору Кейт Эдгар. Мой совершенно нечитабельный, закапанный водой труд с оборванными, неряшливыми предложениями, разными зачеркиваниями и стрелочками был аккуратнейшим образом перепечатан, да еще и снабжен замечательными редакторскими примечаниями. Я написал мисс Эдгар, что она проделала выдающуюся работу с моей очень сложной рукописью и что, если она вернется на Восточное побережье, я бы хотел с ней встретиться.
Кейт вернулась в 1983 году и с тех пор работает со мной как редактор и сотрудник. И Мэри-Кей, и Колин раньше сходили с ума от моих черновиков; но теперь, в последние тридцать лет, со мной работает Кейт, которая исправляет, уточняет и доводит мои бесконечные черновики до удобоваримого состояния. Кроме того, когда я писал свои новые книги, она была и исследователем, а также моим ассистентом: встречалась с пациентами, выслушивала мои истории, посещала химические лаборатории и даже научилась языку глухонемых.