«Пробуждения»
Весной 1966 года я приступил к работе с больными в «Бет Абрахам», больнице для хроников, аффилированной с Медицинским колледжем Альберта Эйнштейна. Всего там лежало около пятисот пациентов, и вскоре я обнаружил, что порядка восьмидесяти из них, в свое время переболев, выжили после пандемии атипичного летаргического энцефалита (сонной болезни), которая прошлась по миру в начале 1920-х годов; больные эти были разбросаны по разным палатам. Сонная болезнь косила людей тысячами, а те, кто выжил, демонстрировали, иногда через десятки лет, странный постэнцефалитный синдром. Многие как бы застыли в глубокой форме паркинсонизма, прочие – в кататоническом ступоре; они были в сознании, но сознание их заканчивалось в точке, где болезнь поразила определенные участки мозга. Я был ошеломлен, узнав, что некоторые больные пребывали в этом состоянии по тридцать-сорок лет, и это было естественно, поскольку больница была специально открыта в 1920-е годы именно для жертв летаргического энцефалита.
В течение 1920–1930 годов во всем мире было построено и преобразовано много больниц для госпитализации людей, страдающих постэнцефалитным синдромом. Одна из таких больниц, «Хайлендз», находилась в Лондоне; переделанная из больницы для страдающих от лихорадки, она в дюжине своих корпусов, разбросанных на многих акрах земли, размещала почти двадцать тысяч заболевших летаргическим энцефалитом. Но к концу 1930-х годов большинство переболевших умерло, а сама болезнь, когда-то фигурировавшая на первых полосах газет, была почти забыта. В медицинской литературе было очень немного сообщений о странном постэнцефалитном синдроме, который проявлялся спустя несколько десятилетий после кажущегося полного выздоровления больного.
Сестры, которые хорошо знали своих больных, были убеждены, что под их застывшей оболочкой, глубоко спрятанные внутри, находятся полноценные личности, наделенные нормальным сознанием. Сестры также говорили, что их пациенты время от времени ненадолго освобождаются от ступора; например, их может оживить музыка, и тогда они примутся танцевать, несмотря на то, что они и ходить-то были не в состоянии, а то и петь, хотя до этого не могли сказать и слова. В редких случаях некоторые из них вдруг начинали спонтанно двигаться, причем со скоростью молнии (так называемая парадоксальная кинезия).
Что поражало меня, так это то, что болезнь у разных пациентов никогда не выражалась одинаково, она могла принять любую форму; один исследователь из тех, кто изучал данный синдром в 1920–1930 годы, совершенно справедливо назвал его «фантасмагорией». Огромное количество разнообразных нарушений наблюдалось на всех уровнях нервной системы, и этот синдром, как никакой другой, мог продемонстрировать, насколько сложной является организация нервной системы, как на своих самых примитивных уровнях работает мозг и как формируется поведение человека.
Когда я расхаживал среди пациентов с постэнцефалитным синдромом, я подчас видел себя натуралистом в тропических джунглях, иногда – в древних джунглях, где становился свидетелем доисторических, дочеловеческих форм поведения: мои пациенты поглаживали друг друга, почесывали, хлопали себя по коленям, с шумом всасывали воздух, часто и тяжело дышали, демонстрируя разнообразный репертуар видов респираторного и фонического поведения. Это были «ископаемые поведенческие формы», дарвиновские рудиментарные следы древних времен, которые нам удалось извлечь из физиологического небытия, стимулируя примитивные системы мозга, которые в первую очередь поражал и делал более чувствительным энцефалит и которые мы пробуждали с помощью диоксифенилаланина (леводопы).
Полтора года я наблюдал и делал записи, иногда фотографировал пациентов и записывал их голоса, и в эти моменты я узнавал их не только как больных, но и как людей. Некоторых оставили семьи, и они не имели никаких контактов, кроме больничных. Я смог подтвердить их диагнозы только после того, как поднял истории за 1920–1930 годы и, сделав это, попросил у начальства разрешения перевести некоторых из моих пациентов в общую палату, чтобы сформировать некую общую группу, коллектив.
С самого начала я понимал, что передо мной – индивидуумы в совершенно необычном состоянии и в беспрецедентных обстоятельствах, и через несколько недель после моей первой с ними встречи в 1966 году я начал подумывать о книге; я даже решил воспользоваться для нее одним из заглавий Джека Лондона: «Люди бездны». Когда я был студентом и аспирантом, никто не обращал мое внимание на уникальность этой динамики жизни и болезни, на этих существ, которые всеми силами старались выжить, иногда в самых странных и темных обстоятельствах. Да и в современной медицинской литературе об этом феномене говорилось до крайности мало. Но когда я наблюдал больных, страдающих постэнцефалитным синдромом, я видел в их историях саму правду жизни. То, что большинство моих коллег пренебрежительно отвергало («эти больницы для хроников – ты не найдешь там ничего интересного»), давало идеальную возможность и богатейший материал для работы и размышлений: передо мной разворачивалась жизнь – без всяких прикрас.
В конце 1950-х годов было установлено, что паркинсонизм вызывается дефицитом трансмиттера допамина, и этот дефицит можно восполнить, повышая его уровень. Попытки сделать это с помощью миллиграммовых порций леводопы (предшественник допамина) не дали ясного и определенного эффекта, пока Джордж Котциас, человек незаурядной отваги, не стал давать пациентам, страдавшим паркинсонизмом, дозы, в тысячи раз превышающие традиционные объемы лекарства, и не получил выдающиеся терапевтические результаты. После того как Котциас в феврале 1967 года опубликовал свои результаты, перед пациентами с болезнью Паркинсона мгновенно открылись новые перспективы: жизнь людей, обреченных на все более убогое существование, могла быть полностью изменена новым лекарством. Воздух в ту пору был буквально наэлектризован всеобщим радостным возбуждением, и мне стало интересно, не сможет ли леводопа помочь и моим очень своеобразным пациентам.
Могу ли я давать леводопу своим пациентам в больнице «Бет Абрахам»? Я колебался: ведь у них был не обычный паркинсонизм, а постэнцефалитические нарушения гораздо большей сложности, глубины и своеобразия. Как отреагируют эти пациенты, с их совершенно необычной, совсем другой болезнью? Я должен быть очень осторожен, предельно осторожен! Вдруг леводопа активизирует у больных те проблемы, с которыми они столкнулись на ранней стадии заболевания, еще до того, как уделом их стал паркинсонизм?
В 1967 году, пребывая в некоем волнении, я подал заявление в Администрацию по контролю за соблюдением законов о наркотиках с просьбой предоставить мне лицензию исследователя леводопы, которая в те времена еще оставалась экспериментальным средством. Оформление лицензии заняло несколько месяцев, и только в марте 1969 года я начал трехмесячный «слепой» эксперимент, в котором приняли участие шесть моих пациентов. Половина из них принимала плацебо, но ни они, ни я не знали, кто получает само лекарство.
В течение нескольких недель были готовы ясные и очевидные результаты. На основании простой статистики (в пятидесяти процентах случаев не было никакого результата) я сделал вывод, что плацебо не оказало на пациентов никакого воздействия. Я решил отказаться от плацебо и предоставить возможность всем своим пациентам испытать на себе леводопу.
Поначалу реакция всех больных на леводопу была положительной: люди, которые пребывали в безжизненной неподвижности десятилетиями, тем летом вдруг очнулись, пробудились к бурной жизни – это был какой-то удивительный праздник бытия.
Но затем почти у всех начались проблемы – не только те, что связаны с обычными для леводопы побочными эффектами, но и более общего характера: наблюдалась резкая и непредсказуемая динамика в степени чувствительности к препарату. Некоторые пациенты каждый раз реагировали на лекарство совершенно по-разному. Я пытался варьировать дозы, более тщательно их титрировал, но ничто не работало – у системы появилась собственная, мною не контролируемая динамика. Разница между большой порцией леводопы и порцией маленькой уже не ощущалась.
Я думал о Майкле и его проблемах с транквилизаторами (которые глушили допамин, в то время как леводопа его активизировала), когда титрировал своих пациентов и начинал понимать непоправимую ограниченность исключительно медицинского или медикаментозного подхода в работе с системами мозга, утратившими самостоятельность и способность к восстановлению нормального функционирования.
Когда я был аспирантом Калифорнийского университета, неврология и психиатрия воспринимались мной как абсолютно не связанные друг с другом дисциплины, но когда я, выйдя из аспирантуры, вплотную столкнулся с реальными пациентами, мне пришлось быть в равной степени и психиатром, и неврологом. Это было актуально, когда я работал с мигренью, но особенно важным оказалось в работе с постэнцефалитным синдромом, поскольку больные в этом случае страдали от множества расстройств как «неврологических», так и «психиатрических»: паркинсонизма, миоклонуса, хореи, тика, странных влечений, мании, навязчивых идей. Неожиданных кризисов и порывов страсти. С такими пациентами были явно недостаточными чисто неврологический или чисто психиатрический подходы – таковые должны были сочетаться и взаимодействовать.
Страдавшие постэнцефалитным синдромом десятилетиями находились вне жизни; у них отсутствовала память, не работали органы восприятия, спало сознание. Теперь они возвращались к жизни, полному сознанию и движению. Станут ли они воспринимать себя, подобно Рипу ван Винклю, неким анахронизмом в мире, ушедшем далеко вперед?
После того как я дал своим пациентам леводопу, «пробуждение» затронуло не только их физическую, но также интеллектуальную, перцептивную и эмоциональную сферы. Такое системное пробуждение (или оживление) полностью противоречило нейроанатомическим представлениям, бытовавшим в 1960-е годы, представлениям, в соответствии с которыми моторные, интеллектуальные и аффективные механизмы относились к различным и никак не соединяемым отделам мозга. Сидевший во мне анатом, разделявший эти представления, говорил: «Этого не может быть. Такое “пробуждение” невозможно».
Но «пробуждения» происходили, и они были реальны.
Администрация по контролю за соблюдением законов о наркотиках предложила мне заполнить стандартизированные формы, в которых нужно было перечислить симптомы заболевания и описать реакции пациентов на принимаемые средства. Но то, что происходило с моими пациентами – как в неврологическом, так и в человеческом отношении, – было настолько сложно, что никакие формы не были способны вместить в себя реальность, свидетелем которой я стал. Я почувствовал необходимость в ведении детальных записей и занесении их в журнал. То же самое стали делать и некоторые из пациентов. Со мной теперь были фотоаппарат и магнитофон, а позднее – кинокамера «Супер-8». Я понимал – то, что я вижу, мне уже никогда не доведется увидеть вновь, а потому так важно запечатлеть каждую минуту эксперимента.
Некоторые из пациентов днем спали, зато бодрствовали ночью, а потому у меня был двадцатичасовой рабочий график. Хотя я и страдал от недосыпания, этот распорядок давал мне возможность ощутить особую близость к пациентам, а также всегда быть готовым прийти на помощь к любому из пятисот пациентов больницы «Бет Абрахам». Бывало, что одному я помогал справиться с сердечной недостаточностью, другого отправлял в отделение интенсивной терапии, а третьего – на вскрытие, если пациент умирал. Хотя обычно в больнице был ночной дежурный врач, я решил, что мне тоже нужно быть на подхвате, и вызывался дежурить по ночам сам.
Начальству больницы эта идея понравилась, и они предложили мне по минимальной цене снять квартиру в соседнем с больницей доме; эта квартира и предназначалась для дежурных врачей. Мой вариант устраивал всех: большинство врачей, как правило, терпеть не могут дежурства, а я был рад, что у меня есть квартира, всегда открытая и для моих пациентов. Штатные врачи: психологи, социальные работники, психотерапевты, логопеды, музыкальные терапевты часто заходили ко мне, чтобы обсудить пациентов. Почти каждый день у нас бывали плодотворные, оживленные дискуссии о происходящих на наших глазах беспрецедентных событиях, которые требовали неординарных подходов.
Джеймс Пурдон Мартин, известный невролог из Лондона, который решил после выхода на пенсию поработать с больными постэнцефалитным синдромом в больнице «Хайлендз», в 1967 году написал замечательную книгу о том, как они держат равновесие, а также о различных отклонениях в их осанке. В сентябре 1969 года он специально приехал в Нью-Йорк, чтобы повидать моих пациентов, что для него было совсем непросто, потому что ему было уже за семьдесят. Джеймс Мартин был восхищен, увидев пациентов, которым я давал леводопу, и сказал, что не встречал ничего подобного со времен самой эпидемии, произошедшей пятьдесят лет назад. Он настаивал: «Вы должны обо всем написать, и в деталях».
В 1970 году я начал писать о постэнцефалитном синдроме в своей любимой форме – письма издателю. За неделю я отправил четыре таких письма издателю журнала «Ланцет», и все четыре были сразу же приняты к публикации. Но моему боссу, главврачу больницы «Бет Абрахам», это не понравилось.
– Почему вы хотите опубликовать это в Англии? Мы же с вами в Америке! Вы должны написать что-нибудь для «Журнала Американской медицинской ассоциации». Не просто письма об отдельных людях, а статистический анализ, учитывающий истории болезни всех пациентов и их современное состояние.
И вот летом 1970 года я изложил свои открытия в письме, которое отправил в «Журнал Американской медицинской ассоциации». Там я описал полные результаты воздействия леводопы на шестьдесят моих пациентов, которых я вел в течение года. Почти все из них, сообщал я, поначалу стали поправляться, но вскоре вышли из-под контроля и начали демонстрировать сложные, иногда необычные и непредсказуемые состояния. Рассматривать это следует не как «побочные явления», но как составную часть эволюции больного в сторону выздоровления.
Журнал напечатал мое письмо, но если на письма в «Ланцет» я получил от коллег много положительных откликов, то письмо в американский журнал было встречено странным, даже пугающим молчанием.
Молчание было прервано несколько месяцев спустя, когда весь посвященный письмам раздел был в октябрьском номере «Журнала Американской медицинской ассоциации» отдан критическим, а иногда и резким комментариям на мое письмо. Пафос критики сводился к следующему: «Сакс свихнулся. Мы видели дюжины таких пациентов, но не наблюдали ничего подобного». Один из нью-йоркских коллег заявил, что имел дело с сотнями больных, которые страдали паркинсонизмом и принимали леводопу, но никогда не сталкивался с теми сложными реакциями, которые я описывал. Я ответил ему, написав: «Дорогой доктор М.! Пятнадцать из ваших пациентов теперь находятся под моим наблюдением в больнице “Бет Абрахам”. Хотите приехать и посмотреть, как у них обстоят дела?» Ответа я не получил.
Похоже было, что некоторые из моих коллег старались приуменьшить ряд негативных эффектов применения леводопы. В одном письме говорилось, что, даже если то, что я описываю, есть чистая правда, публиковать это нельзя, поскольку такого рода правда «негативно скажется на атмосфере оптимизма, крайне важной для получения адекватной терапевтической реакции на леводопу».
Я полагал, что «Журнал Американской медицинской ассоциации» поступает неправильно, публикуя эти критические письма и не давая мне возможности в том же номере на них ответить. Что я мог бы сказать со всей ясностью, так это то, что пациенты с постэнцефалитным синдромом крайне чувствительны к леводопе; в том, что касается скорости и интенсивности реакции на препарат, они гораздо чувствительнее, чем страдающие обычным паркинсонизмом. Поэтому я и видел у своих пациентов реакции, которые развивались в течение дней или недель, в то время как врачи, занимавшиеся болезнью Паркинсона, этих эффектов могли не видеть годами.
Но вся эта история вскрыла и более глубокие проблемы. В своем письме в «Журнал Американской медицинской ассоциации» я не только выразил сомнение в надежности того, что до сих пор казалось обычной врачебной процедурой – дал лекарство и контролируй его эффекты; я выразил сомнение в предсказуемости как таковой. Случайность становилась существенным и обязательным феноменом, выраставшим из практики постоянного применения леводопы.
Мне была дана редчайшая возможность сказать нечто важное, но я не знал, как это сделать, как остаться верным собственному опыту, не лишившись одновременно и возможности публиковаться, и доверия со стороны коллег. Очень остро я это почувствовал, когда моя большая работа о больных с постэнцефалитным синдромом и их реакции на леводопу была отвергнута журналом «Мозг», старейшим и наиболее уважаемым неврологическим журналом.
Когда я был еще студентом, в 1968 году в Лондон приезжал известный советский нейропсихолог А. Р. Лурия, который читал лекцию о развитии речи у пары совершенно идентичных близнецов, и для меня настоящим открытием было продемонстрированное им сочетание наблюдательности, теоретической глубины и чисто человеческого тепла.
В 1966 году, приехав в Нью-Йорк, я прочитал две книги Лурии – «Высшие корковые функции человека» и «Мозг и психические процессы». Последняя, содержавшая большой набор историй болезни пациентов с пораженными лобными долями, вызвала мое восхищение.
Позже, в 1968 году, я прочитал книгу Лурии «Ум мнемониста». Первые тридцать страниц я думал, что это роман. Но затем понял, что передо мной – описание случая из практики, самое глубокое и детальное описание случая из практики, которое я когда-либо читал. Но здесь были драматизм, сильное чувство и структура романа.
Лурия снискал всемирную славу как основатель нейропсихологии. Но он полагал, что его богатейшие описания случаев из практики не менее важны, чем его теоретические работы по нейропсихологии. Метод Лурии – породнить классическое и романтическое начала, науку и искусство повествования – стал и моим методом, а его «маленькая книжка», как он всегда ее называл («Ум мнемониста» насчитывает всего сто шестьдесят страниц малого формата), изменила и фокус, и направление моей жизни, став моделью не только для «Пробуждений», но и для всего, что я впоследствии написал.
Летом 1969 года, после того как я, не останавливаясь ни на день, много месяцев по восемнадцать часов в сутки работал с больными постэнцефалитным синдромом, в состоянии крайней усталости и возбуждения я отправился в Лондон. Вдохновленный «маленькой книжкой» Лурии, шесть недель я провел в доме родителей, где и описал первые девять случаев из практики, которые стали основой «Пробуждений». Когда же я предложил этот текст своему издателю «Фаберу и Фаберу», мне было сказано, что книга им не интересна.
Я также написал текст в сорок тысяч слов о тиках у больных постэнцефалитным синдромом и об их поведении и запланировал, в продолжение «Высших корковых функций человека» Лурии, теоретическую работу под названием «Субкорковые функции человека». Но и эти два текста «Фабером» были отвергнуты.
Когда я впервые в 1968 году приехал в больницу «Бет Абрахам», там, помимо порядка восьмидесяти пациентов с постэнцефалитным синдромом, лежали больные с другими неврологическими заболеваниями. У тех, кто помоложе, могли быть болезнь двигательного нейрона (БАС, боковой амиотрофический склероз), сирингомиелия, болезнь Шарко-Мари-Тута и так далее; пожилые страдали болезнью Паркинсона, последствиями инсульта, опухолью мозга, старческой деменцией (в те годы термин «болезнь Альцгеймера» закрепили за редкими пациентами с деменцией, развившейся в более раннем возрасте).
Руководитель отделения неврологии в колледже Эйнштейна попросил меня использовать это разношерстное население больницы в качестве учебного пособия и с его помощью познакомить его студентов с неврологией. По пятницам в течение двух месяцев ко мне приходили восемь-девять студентов, специализировавшихся в неврологии (в другие дни приходили студенты, которые по религиозным соображениям не могли заниматься в пятницу). Я объяснял студентам не только характер неврологических расстройств, но также и то, что значит для человека находиться в лечебном учреждении и жить с хроническим недугом. Неделю за неделей мы шли от расстройств периферической нервной системы и спинного мозга к болезням мозгового ствола и мозжечка, затем – к расстройствам двигательной функции и наконец к расстройствам восприятия, языка, способности к мышлению и суждению.
Обучение я всегда начинал у постели больного: студенты рассаживались вокруг, осматривали пациента, делали опрос, составляли историю болезни. Я стоял рядом, по большей части не вмешиваясь, заботясь главным образом о том, чтобы с больным обращались уважительно, вежливо и внимательно.
Студентам я представлял только тех больных, кого хорошо знал и кто соглашался на то, чтобы его опрашивали и осматривали студенты. Некоторые из моих больных были прирожденными учителями. Например, Голди Каплан, у которой была редкая врожденная дисфункция спинного мозга, говорила студентам:
– Не пытайтесь запомнить слово «сирингомиелия» по своим учебникам. Думайте обо мне. Посмотрите на ожог на моей левой руке – я прислонилась к батарее, а боли не почувствовала. Вспоминайте, как меня крючит, когда я сижу в кресле, с каким трудом я говорю, потому что мой сиринкс начинает касаться мозгового ствола. Сирингомиелия – это я! Помните обо мне!
И студенты помнили. Некоторые из них, когда многие годы спустя писали мне, вспоминали Голди и говорили, что она так и стоит до сих пор перед их мысленным взором.
Поработав три часа с пациентами, мы отправлялись пить чай в мой маленький офис, где стены были завешаны несколькими слоями пришпиленных бумаг и бумажек – статей, заметок, на бегу записанных мыслей, диаграмм размером с хороший плакат. Затем, если позволяла погода, мы шли через улицу в Нью-Йоркский ботанический сад, садились под дерево и говорили о философии и о жизни как таковой. Мы со студентами отлично узнали друг друга за время наших девяти пятниц.
На каком-то этапе отделение неврологии попросило меня протестировать студентов и определить их рейтинг в группе. Я подал соответствующую ведомость, где всем студентам поставил высший балл – «А». Руководитель отделения был возмущен:
– Как это у всех может быть «А»? Это что, шутка?
Я ответил, что никакой шутки нет. Просто чем больше я узнавал своих студентов, тем более уникальным казался мне каждый из них. И мои «А» совсем не были попыткой установить некое ложное равенство, наоборот, это была оценка своеобразия и неповторимости каждого из студентов. Все богатство личности студента, как и личности больного, нельзя свести к цифре или оценке. Я же оценивал студентов, исходя из того, что видел в разнообразных реальных ситуациях, где они демонстрировали не поддающиеся никаким измерениям сочувствие, озабоченность, ответственность и способность к суждению.
Впоследствии мне уже не предлагали выставлять оценки студентам.
Иногда у меня появлялся студент, остававшийся со мной на более долгое время. Один из них, Джонатан Куртис, недавно приезжал ко мне и рассказал, спустя более сорока лет, что единственной вещью, которую он запомнил из своих студенческих лет, были три месяца, проведенные со мной. Обычно я отправлял его на пару часов к пациентке, скажем, со множественным склерозом, после чего он должен был дать мне полный отчет не только о неврологических проблемах и о том, как она с ними справляется, но и о ее личности, интересах, семье – полный отчет об истории ее жизни.
Мы обсуждали состояние пациента в самом общем плане, после чего я предлагал Джонатану что-либо прочитать; его очень часто поражало то, что я рекомендовал ему оригинальные (часто вышедшие в девятнадцатом веке) тексты. Джонатан говорил, что никто в колледже не предлагал ему читать такого рода книги – если их и упоминали, то только как «старое барахло», нечто устаревшее, нерелевантное и интересное разве что историку.
Вспомогательный персонал в больнице «Бет Абрахам» (как и в прочих больницах) – сестры, поводыри, санитары и санитарки – имел длинный рабочий день, но получал очень мало, и в 1972 году их профсоюз (местное отделение 1199-го профсоюза) объявил о начале забастовки. Многие штатные работники трудились в больнице долгие годы и были очень привязаны к своим пациентам. Я говорил с ними, когда они стояли в пикете, и они поведали мне, какой внутренний конфликт они переживают оттого, что вынуждены бросить своих больных; некоторые даже плакали.
Я боялся за некоторых из пациентов, главным образом лежачих, которых нужно было постоянно переворачивать во избежание пролежней и с которыми также нужно было заниматься пассивной гимнастикой, чтобы их конечности окончательно не утратили подвижность. Если больных не переворачивать и не разминать только один день, им сразу же станет хуже; забастовка же могла продлиться больше недели.
Я позвонил паре своих студентов, объяснил ситуацию и спросил, смогут ли они помочь. Студенты согласились провести заседание студенческого совета и обсудить этот вопрос. Два часа спустя они перезвонили и, извиняясь, сообщили, что студсовет не может поддержать штрейкбрехерство как коллективное действие. Но отдельные студенты имеют право поступить так, как велит им совесть; те двое, которым я позвонил, скоро придут мне на помощь.
Я провел их сквозь строй пикетчиков (забастовщики нас пропустили), и следующие четыре часа мы втроем переворачивали больных, разминали их суставы, помогали с туалетом. После этого первую пару студентов сменила следующая. Это была изнурительная круглосуточная работа, и тогда-то мы поняли, как тяжело работается сестрам и санитарам. А в общем, мы спасли от тяжелых кожных осложнений и прочих проблем более пятисот больных.
Конфликт с работодателем по поводу зарплаты был разрешен, и десять дней спустя вспомогательный персонал вернулся на рабочие места. В последний вечер забастовки, подойдя к своей машине, я увидел разбитое ветровое стекло, к которому была прикреплена большая, от руки написанная записка: «Мы вас любим, доктор Сакс. Но вы – штрейкбрехер». Забастовщики дождались конца забастовки, чтобы разрешить мне и моим студентам позаботиться о пациентах.
С возрастом годы начинают накладываться один на другой, но 1972-й четко врезался в мою память. Предыдущие три года были временем необычайно напряженным; оно было наполнено работой с пациентами, которые то пробуждались, то вновь проваливались в темноту, – такой опыт не дается дважды за жизнь, редко кому он дается и один раз. Ценность и глубина этого опыта, его объем и разнообразие понуждали меня каким-то образом выразить его, но я не мог найти подходящую форму, в рамках которой объективность науки сочеталась бы с чувством причастности, близости по отношению к пациенту, а также с ощущением совершающегося перед твоими глазами истинного чуда (а иногда – и настоящей трагедии). В 1972 год я вошел с чувством полнейшей неудовлетворенности, совершенно не зная, удастся ли мне когда-нибудь воплотить свой опыт во что-нибудь целостное, придать ему органическое единство и форму.
Я по-прежнему считал Англию своим домом, а двенадцатилетнее пребывание в Штатах – затянувшимся визитом. И я понял: чтобы что-то написать, я должен вернуться домой. Под «домом» я подразумевал многое: сам Лондон, большой, беспорядочно устроенный дом на Мейпсбери-роуд, где я родился и где по-прежнему жили вместе с братом Майклом мои семидесятилетние родители, а также Хэмпстед-Хит, где я играл ребенком.
Я решил взять на лето отпуск и снять квартиру на краю Хэмпстедской пустоши, поближе к местам для прогулок, грибным лесам, озерам, в которых я так любил плавать, а также к самой Мейпсбери-роуд. Мои родители в июне собирались отмечать золотую свадьбу, и ожидался сбор членов нашей большой семьи – не только я и мои братья, но и многочисленные родственники моих родителей – племянники, племянницы, дальние кузины и кузены.
Но у меня имелась и более конкретная причина оказаться поближе к матери – она была природным рассказчиком. Мать рассказывала связанные с медициной истории своим коллегам, студентам, пациентам и друзьям. И с нами – мной и моими братьями – она с самых ранних наших лет делилась такими же историями. Иногда их сюжеты оказывались мрачными и пугающими, но в них всегда на первом плане присутствовал человек – с его личными качествами, слабостями и сильными сторонами. Отличным рассказчиком был также мой отец, а чувство восхищения, которое родители испытывали перед капризами и причудами жизни, в сочетании с недюжинным даром повествования были переданы и нам, их детям. Мое собственное желание писать – не романы и стихотворения, а нечто хроникально-документальное, – возникло при их прямом участии.
Мать была восхищена моим рассказом о больных с постэнцефалитным синдромом, об их пробуждениях и проблемах, связанных с эффектом принятия леводопы. Она настаивала, чтобы я записывал эти истории, и весной 1972 года сказала:
– Все! Пора писать!
Утро я обычно проводил на Пустоши, гуляя и купаясь, а после обеда писал или диктовал «Пробуждения». Каждый вечер, пройдя по Фрогнал и Милл-Лейн, я являлся в дом тридцать семь на Мейпсбери-роуд, где читал матери написанное за день. Когда я был ребенком, она часами читала мне вслух, и из ее уст я впервые услышал Диккенса, Троллопа и Д. Г. Лоуренса; теперь же она хотела, чтобы я ей читал – полную историю того, что она слышала в кусках и отрывках. Она слушала внимательно, эмоционально, но всегда была готова и покритиковать; при этом она исходила из собственных представлений о том, что клинически достоверно, а что нет. С противоречивыми чувствами мать терпела мои отклонения от выбранного курса, мои шатания, а высшей ее оценкой было «звучит правдиво»!
Иногда она говорила:
– Такого не может быть.
Но постепенно все чаще и чаще я слышал:
– Здесь у тебя получилось. Вот это звучит правдиво.
По сути, истории для «Пробуждений» тем летом мы писали вместе, и оба переживали такое чувство, будто время остановилось; мы словно попали в сказку, нам была дана привилегия уйти от суеты каждодневной жизни в особое измерение, измерение творчества.
Моя квартира в Хэмпстед-Хит была на расстоянии легкой пешей прогулки от офиса Колина Хейкрафта на Глостер-Кресент. Я виделся с Колином в 1951 году, когда был первокурсником Королевского колледжа. Он заканчивал колледж: невысокая энергичная фигура в мантии выпускника, уже обладавшего манерами и самоуверенностью Эдуарда Гиббона, но подвижного и в движениях исключительно быстрого – говорят, он был замечательным игроком в настольный теннис и не менее выдающимся знатоком классической древности. Не встречались мы с ним двадцать лет.
Летом 1969 года я написал первые девять историй для «Пробуждений», но «Фабер и Фабер» их отвергло, что заставило меня усомниться в том, что я вообще когда-нибудь закончу и опубликую какую-нибудь книгу. Я отложил рукопись и впоследствии потерял ее.
К этому времени Колин Хейкрафт владел достаточно солидной издательской фирмой, «Дакуорт», которая располагалась через дорогу от дома Джонатана Миллера. В конце 1971 года, видя, в каком затруднительном положении я оказался, Джонатан принес Колину копию текста первых девяти историй – я совсем забыл, что она у него была.
Колину истории понравились, и он предложил мне написать еще. Меня это и взволновало, и испугало. Колин мягко настаивал, я колебался; он ждал, потом вновь шел на приступ. Он был очень деликатен, очень осторожен по поводу моей неуверенности в себе и моих беспокойств. Я увиливал в течение шести месяцев.
Понимая, что мне нужен толчок, Колин, повинуясь своей импульсивной интуиции, к которой часто прибегал в делах, отдал принесенную Джонатаном рукопись в набор. Он сделал это в июле, не посоветовавшись со мной и даже не предупредив. Это был в высшей степени щедрый, даже экстравагантный шаг: какие у него были гарантии, что я продолжу писать книгу? Но этим шагом он также говорил, что верит в меня. Все это происходило задолго до появления цифрового набора, и Колин, сделав гранки для корректуры, пошел на значительные издержки. Но и для меня это многое значило: книга была хороша.
Я нашел стенографа-машинистку – моя правая рука не могла держать ручку после того, как я стукнулся головой о низко установленную балку чердачной лестницы. Но я заставил себя работать и ежедневно диктовал текст – обязанность, которая вскоре, по мере того как я углублялся в работу, превратилась в удовольствие. «Диктовать» – это не очень точное слово. Я устраивался на кушетке в своем ортопедическом воротнике, просматривал записи, а потом рассказывал стенографистке свои истории, наблюдая за выражением ее лица по мере того, как она превращала мой рассказ в стенограмму. Ее реакция была вещью принципиальной – я же диктовал не машине, а человеку! Это все походило на рассказы Шахерезады, только Шахерезадой был я. Каждое утро машинистка приносила надиктованный накануне текст, отлично перепечатанный; его я и читал вечером матери.
Почти каждый день я отправлял Колину законченные куски машинописи, которые потом мы детально прорабатывали. Хотя тем летом мы проводили вместе долгие часы, как это видно из переписки, наши отношения были в значительной степени формальными: Колин всегда был «мистером Хейкрафтом», а я – «доктором Саксом».
Так, 30 августа 1972 года я писал:
Уважаемый мистер Хейкрафт! Прилагаю при сем еще пять историй. Таким образом, шестнадцать историй составят, в общем, двести сорок страниц или от пятидесяти до шестидесяти тысяч слов… В настоящее время я обдумываю включение еще четырех историй… но в этом я буду полностью полагаться на Ваше суждение…
Я попытался отойти от медицинской документации и начать писать просто истории, но пока без особого успеха. Вы абсолютно правы относительно того, что искусство от жизни отличает наличие формы (жизнь бесформенна); вероятно, мне в моих историях не хватает более ясной и четкой сюжетной линии, но они так сложны и многомерны – как гобелены. То, что я Вам присылаю, есть, в известной степени, не до конца обработанный материал, который другие люди (включая меня) позднее смогут довести до совершенства.
С искренним уважением,
Оливер Сакс.
Неделей позже я продолжил в новом письме:
Уважаемый мистер Хейкрафт!
Я потратил несколько дней на предисловие… которое и прилагаю. Я вышел на верную дорогу только после того, как совершил все возможные ошибки и исчерпал все неверные пути… Вскоре мне вновь потребуется поговорить с Вами… как всегда, поскольку только Вы можете помочь мне исправить то, что я испортил.
Летом 1972 года Мэри-Кей Уилмерс, соседка Колина по Глостер-Кресент и редактор еженедельной газеты «Слушатель», публикуемой корпорацией Би-би-си, предложила мне написать статью о моих пациентах и об их «пробуждениях». До этого мне еще никто статей не заказывал. Газета «Слушатель» пользовалась высокой репутацией, потому я был взволнован и польщен: мне предоставлялась возможность впервые высказаться перед широкой аудиторией о моей работе и моих открытиях. Вместо строгих отказов, которые я до сих пор имел от неврологических журналов, я получил заказ на статью и мог полно и свободно рассказать в печати о том, что у меня так долго копилось в уме и на душе.
На следующее утро я за один присест написал статью и отправил ее Мэри-Кей. Но к полудню я кое-что решил изменить и, позвонив ей, сказал, что могу улучшить свою работу. Мэри-Кей ответила, что статья у меня получилась просто отличная, но если я решил сделать изменения или дополнения, она будет рада их прочитать.
– Правда, статья в переделке совсем не нуждается, – пыталась меня убедить Мэри-Кей. – Она написана очень ясно, мысль течет легко и естественно; мы были бы рады опубликовать ее в том виде, в каком получили.
Но я чувствовал, что сказал не все, что хотел, а потому, вместо того чтобы возиться с изначальным текстом, я сел и написал совершенно другой, по своему подходу отличающийся от первого. Написанное понравилось Мэри-Кей так же, как и первый вариант: оба они достойны публикации, сказала она.
Но к следующему утру я вновь был разочарован в сделанном и написал третий вариант, а после полудня – четвертый. Всего за неделю Мэри-Кей получила девять разных версий статьи, после чего уехала в Шотландию, пообещав каким-то образом их соединить. Через несколько дней она вернулась, заявив, что соединить их невозможно, потому что они все написаны под разным углом зрения. Это были не параллельные версии, как сказала Мэри-Кей, а «ортогональные». Я должен выбрать одну, а если у меня не получится, она это сделает сама. В конце концов Мэри-Кей выбрала одну (не то шестую, не то седьмую), и она появилась в газете «Слушатель» 26 октября 1972 года.
Мне кажется, мысли являются мне в процессе письма, через процесс письма. Бывает, что нечто сразу приходит в совершенной форме, но чаще всего то, что я пишу, нуждается в сокращении и редактировании, поскольку одну и ту же мысль я способен выразить многими способами. На середине предложения меня могут подстеречь мысли и ассоциации, имеющие косвенное отношение к написанному, а это отклонение требует придаточных предложений, в результате чего сама фраза разрастается до размеров абзаца. Я никогда не использую одно прилагательное, если шесть мне кажутся предпочтительнее, а их кумулятивный эффект ведет к большей точности. Меня не оставляет мысль об особой плотности реального мира, и я пытаюсь охватить его (если использовать фразу Клиффорда Гирца) «насыщенным описанием». Все это порождает проблемы организации. Меня иногда возбуждает наплыв мыслей, и я бываю слишком нетерпелив, чтобы организовать их. Но холодная голова и периоды трезвого отношения к создаваемому важны не меньше, чем могучая креативность.
Как и Мэри-Кей, Колин тоже должен был выбирать из нескольких вариантов написанного; он так же должен был иногда сдерживать мою избыточность мысли и добиваться связности изложения. Иногда он говорил: «Здесь это не пойдет». И, перелистнув несколько страниц, заявлял: «Это пойдет здесь». Как только он произносил это, я сразу же понимал, что он абсолютно прав. Но для меня остается тайной – почему я сам этого не видел и не вижу? И это было не просто исправление недостатков, о чем я когда-то просил Колина; это была эмоциональная поддержка в те трудные моменты, когда мною овладевал ступор, когда настроение пропадало, а уверенность в собственных силах исчезала – как всегда бывало, когда первый наплыв мыслей иссякал.
19 сентября 1972 года
Уважаемый мистер Хейкрафт!
Для меня наступила, похоже, одна из тех сухих и тупо депрессивных фаз, когда человек либо не может делать ничего, либо может только ходить кругами по одному месту и наступать на одни и те же грабли. Проклятие состоит в том, что для завершения книги мне нужно всего три дня хорошей работы, но я не знаю, способен ли я сейчас на такое.
Непростое настроение, основанное на чувстве вины: мне претит мысль, что я могу в «Пробуждениях» раскрыть личность кого-то из своих пациентов или открыто укажу на больницу, где все это происходило. Наверное, это и есть то, что мешает мне наконец закончить книгу.
Прошел День труда, Америка вернулась на рабочие места. Я тоже должен был возвращаться к ежедневной рутине в Нью-Йорке. Я завершил работу по описанию одиннадцати случаев, но понятия не имел, как закончить книгу.
Я вернулся в ставшую мне почти родной квартиру в доме рядом с больницей «Бет Абрахам», где жил с 1969 года, но главврач неожиданно заявил, что я должен съехать: квартира была нужна ему для его больной старой матери. Я сказал, что вполне понимаю его желание, но, насколько мне известно, квартира была предназначена для ночных дежурных, и именно в таком качестве я занимал ее последние три с половиной года. Мой ответ разозлил главврача, который заявил, что, поскольку я подвергаю сомнению его право руководителя, я должен покинуть и больницу, и квартиру. Таким образом, в одно мгновение я лишился и работы, и источника дохода, и своих пациентов, и жилья (правда, я продолжал неофициально посещать своих пациентов до 1975 года, когда был формально восстановлен в статусе штатного сотрудника больницы «Бет Абрахам»).
Квартира, некогда наполненная моими вещами, включая пианино, без них выглядела одинокой и брошенной, и именно туда 13 ноября позвонил мой брат Дэвид и сказал, что умерла наша мать: в поездке по Израилю у нее случился сердечный приступ, и она скончалась во время пешей прогулки по пустыне Негев.
Первым самолетом я улетел в Англию, и мы с братьями несли гроб во время похорон. Я не знал, смогу ли я выдержать шиву, похоронный обряд, когда скорбящие семь дней подряд сидят на низких сиденьях, принимая людей, идущих непрекращающейся чередой, и говорят об усопшем. Но я нашел этот опыт очень глубоким, важным и позитивным: обмен чувствами и мыслями по поводу ушедшего спас меня от неизбывного, разрушительного отчаяния, которое я переживал в связи со смертью матери.
Буквально за шесть месяцев до этого я консультировался у доктора Маргарет Сейден, невролога в Колумбийском университете, после того как ударился головой о балку лестницы и повредил шею. Осмотрев меня, доктор Сейден спросила, не является ли моей матерью «мисс Ландау». Я ответил утвердительно, и доктор сказала, что была студенткой моей матери; она была очень бедной, и моя мать оплачивала ее обучение в медицинской школе. Только на похоронах, где я встретил многих ее студентов, я узнал, что моя мать многим помогала в студенческие годы, а некоторым даже оплачивала полный курс обучения. Она никогда не говорила ни мне, ни другим, до каких пределов могла участвовать в судьбе нуждающихся студентов. Я считал ее бережливой, даже скуповатой, и эта ее щедрость стала для меня открытием. Хотя и слишком поздно, я понял, что в личности моей матери были грани, о которых я даже не подозревал.
Ее старший брат, Дэйв (мы звали его «дядюшкой Вольфрамом» – именно он познакомил меня с химией, когда я был ребенком), рассказал мне много историй о юности моей матери; эти истории и восхитили, и успокоили меня, а некоторые даже заставили посмеяться. К концу недели он предложил:
– Когда вернешься в Англию, заезжай ко мне. Я единственный, кто помнит твою мать ребенком.
Особенно меня тронуло то, что пациенты и студенты матери вспоминали ее с такой живостью и с таким чувством; я видел ее их глазами – как врача, преподавателя и рассказчика. Говоря о ней, они напомнили мне и о том, что я сам являюсь врачом, преподавателем и рассказчиком, и это в еще большей степени приблизило меня к матери, добавив новое измерение в наши отношения. Именно тогда я почувствовал, что обязан завершить «Пробуждения» как последнюю дань ее памяти. С каждым днем шивы во мне росли и укреплялись чувства умиротворенности и сдержанности, понимания того, что имеет действительное значение, а также аллегорические измерения категорий жизни и смерти.
Смерть матери была самым разрушительным ударом, который я перенес за свою жизнь, – я потерял человека, с которым у меня установились самые глубокие и самые ценные взаимоотношения. Читать что-то мирское я не мог. Перед тем как отправиться спать, я брал в руки либо Библию, либо «Обращения» Джона Донна.
Когда дни скорби завершились, я остался в Лондоне и вернулся к работе, но в мыслях моих были только смерть матери и «Обращения» Донна. В этом настроении я и написал последние, в значительной степени аллегорические разделы «Пробуждений» – с чувством и в тональности, которых до этого времени я не знал.
Колин привел в порядок и смягчил мои чувства, а также распутал в моей рукописи все сложные и переплетенные лабиринты мысли, так что к декабрю работа над книгой была завершена. Я не мог находиться в кажущемся теперь пустым доме на Мейпсбери-роуд, а потому последний месяц работы над книгой провел в офисе издательства «Дакуорт», в здании старой фабрики пианино, хотя по вечерам и возвращался домой, чтобы поужинать вместе с отцом и тетей Ленни (Майкл, почувствовав, что после смерти матери им вновь овладевает болезнь, согласился отправиться в больницу). В издательстве Колин предоставил мне маленькую комнатку, и, поскольку в тот момент у меня было постоянное желание бесконечно переписывать то, что я уже написал, мы договорились, что каждый из мною написанных листков я буду сразу же просовывать в щель под дверью. В этом я увидел не столько выражение профессиональной заинтересованности, сколько заботу и поддержку – у меня появилось укрытие, почти настоящий дом, в котором в то время я так нуждался.
Итак, к декабрю книга была закончена.
Отдав последнюю страницу книги Колину, я решил ехать в Нью-Йорк. Уже в такси, двигаясь к аэропорту, я вдруг понял, что забыл написать нечто очень важное – то, без чего вся структура книги рухнет. Я быстро набросал это, начав таким образом лихорадочную двухмесячную работу по составлению сносок и примечаний. Факсов в те времена еще не существовало, но к февралю 1973 года я отправил Колину экспресс-почтой более четырехсот постраничных сносок с примечаниями.
Ленни поддерживала связь с Колином, который сказал ей, что я все еще вожусь с уже законченной рукописью и заваливаю его примечаниями. После этого Ленни направила мне суровый приказ: «Прекрати немедленно! Больше никаких примечаний!»
Колин уверял меня, что мои сноски заслуживают только восхищения, но в совокупности они составят треть от объема книги и неизбежно «утопят» ее. Он сказал, что может оставить только дюжину – не больше.
– Ладно, – отвечал я. – Выбирайте, какие оставить.
Но Колин ответил (очень мудро):
– Примечания должны быть выбраны вами, иначе вы рассердитесь на меня за мой выбор.
Таким образом, первое издание вышло с дюжиной сносок. Именно Ленни совместно с Колином спасла «Пробуждения» от избыточной многословности.
Я был искренне взволнован, увидев в начале 1973 года гранки «Пробуждений». Через пару месяцев был изготовлен оригинал-макет, но Колин мне его не отправил, поскольку боялся, что я воспользуюсь случаем и внесу в него многочисленные исправления и дополнения, а это затормозит запланированную публикацию.
Ирония состояла в том, что Колин сам несколько месяцев спустя предложил отложить публикацию книги, чтобы дать возможность выдержкам из нее появиться сначала в «Санди таймс», но я был категорически против, так как хотел, чтобы книга появилась либо в день моего рождения в июле, либо накануне. Мне должно было исполниться сорок, и я хотел иметь возможность сказать: «Мне, может быть, и сорок, я, может быть, уже немолод, но по крайней мере я кое-что сделал – написал эту книгу». Колин нашел мой мотив иррациональным, но, видя, в каком состоянии ума я пребываю, согласился придерживаться изначального срока выхода книги в свет – конца июня. Впоследствии он вспомнил, что Гиббон сделал все возможное, чтобы последний том его главного труда «Истории упадка и крушения Римской империи» вышел как раз в день его рождения.
Когда я жил в Оксфорде после окончания учебы и после, когда в конце 1950-х годов приезжал туда, время от времени я видел там У. Х. Одена. Его позвали в Оксфорд в качестве приглашенного профессора, читать лекции о поэзии, и, пока он там был, он каждое утро ходил в кафе «Кадена» поболтать с любым, кто окажется рядом. Оден был очень открыт и доброжелателен, но я слишком стеснялся, чтобы к нему приблизиться. Тем не менее в 1967 году мы встретились в Нью-Йорке на коктейле.
Он пригласил меня к себе, и иногда я заходил к нему домой, в квартиру на Сент-Марк-плейс, выпить чаю. Это было удобное время, потому что к четырем часам Оден уже заканчивал дневную работу, но еще не начинал пить. Он пил очень много, хотя и говорил всем, что он не алкоголик, а просто пьяница. Я как-то спросил его, в чем разница, и он ответил:
– У алкоголика после пары глотков полностью меняется личность, а пьяница может пить столько, сколько пожелает. Я – пьяница.
Оден действительно пил очень много: после обеда, вне зависимости от того, обедал ли он дома или в гостях, он вставал из-за стола в половине десятого вечера и все бутылки, что оставались, забирал с собой. Но, как бы много он ни пил, на следующее утро он вставал и начинал работать ровно в шесть (Орлан Фокс, мой приятель, который познакомил нас, называл Одена самым неленивым человеком из всех, кого он знал).
Уистен, как и я, вырос в окружении врачей. Его отец, Джордж Оден, работал в Бирмингеме терапевтом и служил в медицинской бригаде во время эпидемии летаргического энцефалита. Кстати, доктор Оден особенно интересовался тем, как под воздействием этой болезни меняется детская психика – на этот счет он даже опубликовал несколько научных работ. Уистен любил поговорить о медицине и питал особо нежные чувства к врачам (в его книге «Послание крестнику» есть четыре стихотворения, посвященные врачам, и одно из них – мне). Зная об этом, в 1969 году я пригласил Одена посетить больницу «Бет Абрахам» и встретиться с моими пациентами, страдающими постэнцефалитным синдромом (позднее Уистен написал стихотворение «Дом стариков», но я не знаю, о «Бет Абрахам» это стихотворение или нет).
В 1971 году Оден опубликовал замечательную рецензию на мою «Мигрень», и я был чрезвычайно этим взволнован; участие Одена было также очень важно для меня во время написания «Пробуждений», особенно когда он сказал мне:
– Вам придется выйти за пределы клинической проблематики… Не бойтесь метафор, не бойтесь мистики – используйте все, что вам нужно.
К началу 1972 года Уистен решил уехать из Америки и провести остаток дней в Англии и Австралии. Начало зимы было для него мрачным периодом, отягощенным болезнью и чувством заброшенности, а также сложным и противоречивым настроением, связанным с его намерением покинуть страну, где он жил так долго и любил так сильно.
В первый раз эти мысли оставили его в день его рождения, 21 февраля. Уистен любил дни рождения и вообще всякого рода празднества, а тот день был особенно важным и трогательным. Ему исполнилось шестьдесят пять, это был его последний день рождения в Америке, и издатели организовали для него праздничную вечеринку, где собралось огромное количество старых и новых его друзей (я помню, рядом с ним сидела Ханна Арендт). Только здесь я по-настоящему оценил все богатство личности Одена, его гениальную способность дружить с самыми разными людьми. Он сиял, окруженный своими друзьями, чувствуя себя совершенно дома. Мне показалось, что я никогда еще не видел его таким счастливым. Правда, к этому ощущению примешивалась и мысль о прощании, о закате.
Перед самым отъездом Уистена из Америки мы с Орланом Фоксом пришли к нему домой, чтобы помочь разобрать и упаковать книги. С тяжелым сердцем я принялся за дело.
Проведя несколько часов и изрядно вспотев, мы сделали перерыв и, потягивая пиво, некоторое время молчали. Неожиданно Уистен встал и, обращаясь ко мне, сказал:
– Возьмите книгу, возьмите несколько, любые, которые вам понравятся.
Он помедлил, а затем, увидев, что я оцепенел, сказал:
– Хорошо. Я сам решу. Вот мои любимые книги, две из них по крайней мере.
И Уистен протянул мне свое либретто «Волшебной флейты» и довольно потрепанный томик писем Гёте, лежавший на прикроватном столике. Страницы старинного томика были испещрены пометками, замечаниями и комментариями.
В конце недели, в субботу 15 апреля 1972 года, мы с Орланом привезли Уистена в аэропорт. Привезли за три часа до отлета, поскольку Оден был пунктуален до одержимости и жутко боялся опоздать на поезд или самолет. Однажды он рассказал мне о своем навязчивом сне. Будто бы он торопится на поезд в состоянии крайнего возбуждения – так, словно вся его жизнь зависит от того, успеет он или опоздает. На пути его воздвигаются препятствия, одно за другим, и он начинает в панике беззвучно кричать. И понимает, что это конец, что он опоздал на поезд; но оказывается, что все это не имеет ни малейшего значения. В этот момент им овладевает чувство освобождения, граничащее с блаженством – происходит эякуляция, и он просыпается с улыбкой на физиономии.
Тогда мы приехали рано и убивали время в бессвязном разговоре. Только позже, когда Оден улетел, я понял, что эти бессвязные блуждания, хождения вокруг да около постоянно возвращались к одной точке, и этой точкой было прощание – с нами, с теми тридцатью пятью годами – половиной жизни, – что он провел в Америке (он называл себя «трансатлантическим Гёте», и только наполовину в шутку). Прямо перед посадкой совершенно незнакомый человек подошел и, запинаясь от волнения, проговорил:
– Вы, должно быть, мистер Оден. Вы оказали нам огромную честь, живя в нашей стране, сэр. Мы всегда будем рады видеть вас вновь – как почетного гостя… и друга.
Он протянул руку и сказал:
– Прощайте, мистер Оден! Да благословит вас Господь за все, что вы делаете.
Уистен сердечно пожал протянутую руку. Он был тронут, слезы стояли у него в глазах. Я повернулся к Одену и спросил, обычны ли для него подобные встречи.
– Обычны, – ответил он. – Но всегда так необычны! В этих случайных встречах присутствует истинная любовь.
И когда незнакомец благопристойно удалился, я спросил Уистена, как он ощущает мир – велик он или, напротив, мал.
– Ни то ни другое, – сказал Оден. – Ни мал ни велик. Но он очень уютный. Уютный…
И добавил, понизив голос:
– Как родной дом.
И не сказал больше ничего, потому что и говорить больше было нечего. Нечеловечески громкий голос возвестил посадку, и мы поспешили к выходу на летное поле. Там Уистен обернулся и поцеловал нас обоих – поцелуй крестного отца, который на прощание обнимает своих крестников, поцелуй благословения и прощания. Неожиданно он показался мне страшно старым и слабым, но одновременно и благородно торжественным – как готический собор.
В феврале 1973 года я приехал в Англию и отправился в Оксфорд повидать Уистена, который жил тогда в колледже Церкви Христовой. Мне хотелось дать ему гранки «Пробуждений» (он сам о них попросил и фактически был единственным, кроме Колина и тети Ленни, кто их видел). День был прекрасный, и, вместо того чтобы поехать со станции на такси, я решил прогуляться. Пришел с опозданием, и, когда увидел Уистена, он вертел в руках часы.
– На семнадцать минут опоздали, – сказал он.
Довольно долго мы обсуждали взволновавшую его статью из «Сайнтифик Америкэн» – статью Гюнтера Стента «Преждевременность и уникальность в научном открытии». Оден написал ответ Стенту, противопоставляя интеллектуальные истории науки и искусства (этот ответ был опубликован в номере за февраль 1973 года).
Вернувшись в Нью-Йорк, я получил от него письмо. Оно было датировано 21 февраля («День моего рождения», – добавил Уистен) и было коротким, но очень добрым:
Дорогой Оливер!
Спасибо за Ваше очаровательное письмо. Прочитал «Пробуждения» и считаю их шедевром. Поздравляю! Единственное предложение: если Вы хотите, чтобы книгу читали обычные люди, что они просто обязаны делать, – добавьте словарь технических терминов, которые Вы используете.
С любовью,
Уистен.
Получив письмо Одена, я всплакнул. Великий писатель, неспособный к поверхностным суждениям и не склонный к лести, называет мою книгу «шедевром». А может быть, это суждение относится к чисто литературным достоинствам «Пробуждений»? Имеет ли моя работа научную ценность? Я очень надеялся на это.
Весною того же года Уистен вновь написал мне. Он пожаловался, что его сердце «барахлит», и попросил приехать к нему в Австрию, где он с Честером Каллманом снимал дом. Но поехать мне по каким-то причинам не удалось, и я очень жалею об этом, потому что 29 сентября он умер.
28 июня 1973 года (день выхода в свет «Пробуждений») «Слушатель» опубликовал превосходную рецензию на мою книгу, написанную Ричардом Грегори, и в том же выпуске мою собственную статью о Лурии (мне предложили написать рецензию на книгу «Человек с разбитым в осколки миром», а потом расширить рецензию, включив материал по всем трудам А. Р. Лурии). Через месяц я получил письмо от самого Лурии.
Позже Лурия писал, как, будучи девятнадцатилетним молодым человеком, организовавшим общество, высокопарно названное «Казанской психоаналитической ассоциацией», он получил письмо от Фрейда (который не догадывался, что пишет юнцу). Лурия был чрезвычайно взволнован этим письмом; я чувствовал подобное же волнение, получив письмо от Лурии.
Он поблагодарил меня за статью и подробно остановился на всех поднятых мной вопросах, указывая вежливо, но ясно и четко, в чем, как он думал, я был неправ.
Через несколько дней я получил очередное письмо, где Лурия писал о том, что получил экземпляр «Пробуждений», посланный ему Ричардом:
Мой дорогой доктор Сакс!
Я получил “Пробуждения” и сразу же с большим удовольствием прочитал. Я всегда был уверен, что хорошее клиническое описание истории болезни играет определяющую роль в медицине, особенно в неврологии и психиатрии. К сожалению, способность к описанию, которая была столь обычной для великих неврологов и психиатров девятнадцатого века, ныне почти утрачена, возможно, потому, что механические и электрические приборы теперь заменили изучение личности. Ваша отличная книга показывает, что важная традиция изучения клинических случаев может быть возрождена, и со значительным успехом.
Спасибо за замечательную книгу.
А. Р. Лурия.
Я почитал Лурию как основателя нейропсихологии и «романтической науки», и его письмо подарило мне огромную радость и нечто вроде интеллектуальной уверенности, которой раньше я не ощущал.
9 июля 1973 года было моим сороковым днем рождения. Я находился в Лондоне. «Пробуждения» вышли в свет, и в честь своего дня рождения я решил поплавать в одном из озер Хэмпстеда – в том, куда мой отец окунул меня, когда мне было несколько месяцев от роду.
Я доплыл до буйка, ухватился за него и стал смотреть по сторонам – там были еще замечательные места для плавания, – когда кто-то ухватил меня под водой за ногу. Я дернулся, и на поверхности рядом со мной появился симпатичный молодой человек с проказливой улыбкой на физиономии.
Я улыбнулся в ответ, и мы разговорились. Он был студентом Гарварда и в Англию приехал в первый раз. Особенно ему понравился Лондон; днем он «осматривал достопримечательности», а по вечерам ходил на концерты и в театр. А вот по ночам, сказал он, ему довольно одиноко. Через неделю он уезжает назад, в Штаты. Его друг, который уехал из города, оставил ему на это время свою квартиру. Не хочу ли я зайти?
Я зашел, с радостью сбросив с себя обычный груз сомнений и страхов. Я был рад оттого, что молодой человек был хорош собой, что инициатива исходила от него, что он был столь прямодушен и искренен. И вообще, это был мой день рождения, и я вполне мог считать нашу встречу подарком.
Мы отправились к нему домой, занялись любовью, пообедали; после обеда отправились в галерею Тейт, вечером – в Уигмор-Холл, а потом – опять в постель.
Мы провели вместе чудесную неделю: дни были полны событиями, ночи – интимной близостью; праздничная, пронизанная любовью неделя. Но ему было пора возвращаться в Штаты. Ни особой грусти, ни тем более отчаяния мы не испытывали; мы понравились друг другу, нам было хорошо, и, когда наша неделя закончилась, мы расстались без боли и ничего друг другу не обещая.
И хорошо, что я не думал о будущем, потому что после этого чудесного праздника любви у меня не будет секса почти тридцать пять лет.
В начале 1970 года журнал «Ланцет» опубликовал четыре моих письма редактору о пациентах с постэнцефалитным синдромом и их реакции на леводопу. Я полагал, что только врачи прочитают эти письма, и был очень обеспокоен, когда сестра Роуз Р., одной из моих пациенток, подошла ко мне с экземпляром «Дейли ньюс», которая, как оказалось, перепечатала одно из моих писем, да еще и поместив на видном месте.
– Это и есть ваша врачебная тайна? – спросила она, размахивая газетой перед моим носом.
Хотя только близкий друг или родственник мог по описанию опознать пациента, я испытал такой же шок, как и сестра моей больной; я и подумать не мог, что «Ланцет» уступит статью новостному агентству, полагая, что профессионально ориентированные тексты имеют ограниченное хождение и не становятся доступными широкой публике.
В середине 1960-х годов я написал некоторое количество более специальных работ для таких журналов, как «Неврология» и «Acta Neuropathologica», и утечек в новостные агентства не было. Но теперь, подняв тему «пробуждений» своих пациентов, я вступил в более обширную область и столкнулся с весьма деликатной, даже двусмысленной проблемой различия между тем, что можно говорить, а что говорить нельзя.
Конечно, я не смог бы написать «Пробуждения» без поддержки и разрешения самих пациентов, которых не оставляло чувство, что общество их бросило и забыло; они хотели, чтобы все узнали их истории. Тем не менее, после истории с «Дейли ньюс» я сомневался, стоит ли мне печатать «Пробуждения» в Штатах. Но одна из моих пациенток проведала о выходе английского издания и написала об этом Колину. Тот послал ей экземпляр. Так всем все стало известно и в США.
В отличие от «Мигрени», которая получила хорошие отзывы как от специалистов, так и от рецензентов, ориентированных на широкую публику, выход в свет «Пробуждений» сопровождался достаточно странной реакцией. Прессой книга была принята очень хорошо. Я получил Готорнденскую премию, почетную награду в сфере «художественной литературы» (меня это удивило и взволновало, поскольку я попал в один список с Робертом Грейвзом и Грэмом Грином, не говоря уже о Джеймсе Хилтоне, чью книгу «Потерянный горизонт» я обожал подростком).
Но от своих коллег-медиков я не услышал ни слова. Ни одной рецензии не появилось в медицинских изданиях. Наконец, в январе 1974 года редактор «Британского клинического журнала», прожившего достаточно короткий век, написал о двух самых странных фактах английской жизни за прошедший год: о публикации «Пробуждений» и о полном отсутствии профессиональной критической реакции на них; редактор назвал последнее обстоятельство «профессиональной немотой» английских медиков.
Тем не менее за «Пробуждения» как «Книгу года» проголосовали пять известных писателей, и в декабре 1973 года Колин выпустил второе издание, организовав в связи с ним рождественский прием. Там было много людей, которых я знал и которыми восхищался, но до этого не встречал и не думал встретить. Мой отец, который постепенно отходил от годичного траура по моей матери, тоже пришел. Когда он увидел на вечеринке в мою честь так много знаменитых людей, он, похоже, перестал нервничать по поводу моих публикаций и наконец успокоился. Сам я, до этого чувствовавший себя потерянным и никому не известным, увидел, как со мной носятся и как меня превозносят. Джонатан Миллер тоже был на приеме. Он подошел и сказал:
– Теперь ты – знаменитость.
Я так и не понял, что он имел в виду; никто прежде не говорил мне таких слов.
Одна рецензия, вышедшая в Англии, меня уязвила, хотя в остальном была вполне позитивной. Конечно, пациентам я дал псевдонимы, как и больнице «Бет Абрахам». Больницу я назвал «Маунт-Кармель» и расположил ее в вымышленной деревне Бексли-на-Гудзоне. Рецензент написал примерно следующее: «Это удивительная книга, и более всего потому, что Сакс пишет о несуществующих пациентах, лежащих в несуществующей больнице и страдающих от несуществующей болезни. Дело в том, что в 1920 году не было никакой эпидемии сонной болезни». Я дал почитать эту рецензию некоторым из своих пациентов, и они сказали: «Покажите нас всем, или вашей книге никто не будет верить».
Поэтому я спросил своих больных, что они скажут насчет документального фильма. До этого они поддерживали меня в моих делах с написанием и публикацией книги: «Расскажите нашу историю, а то о ней никто не узнает». Теперь они говорили: «Давайте, снимите фильм. Мы расскажем о себе сами».
Я же не был уверен в уместности показа своих пациентов в документальном фильме. Отношения между больным и доктором настолько конфиденциальны, что о них непросто даже писать, поскольку ты нарушаешь эту конфиденциальность. Правда, можно поменять имена, место, некоторые детали. Подобный «камуфляж» невозможен в документальном фильме, где обнажается все – лица, голоса, реальные жизни, личности.
Поэтому у меня были сомнения, но ко мне обращались различные продюсеры-документалисты, и особенное впечатление на меня произвел Дункан Даллас с Йоркширского телевидения, который сочетал в себе осведомленность в проблемах науки с редкой человечностью.
Дункан приехал в больницу «Бет Абрахам» в сентябре 1973 года и встретился со всеми моими пациентами. Многих он узнал по их историям из «Пробуждений».
– Я вас знаю, – сказал он некоторым из них. – Мне кажется, я встречал вас раньше.
Дункан также спросил:
– А где музыкальный терапевт? Мне казалось, она здесь самый главный человек.
Он имел в виду Китти Стайлз, необычайно талантливого музыкального терапевта. В те времена иметь в штате больницы такого специалиста было делом необычным – воздействие музыки, если оно и наблюдалось, считалось выходящим за рамки лечения таких больных. Но Китти, работая в «Бет Абрахам» с начала 1950-х годов, знала, что пациенты всех видов хорошо реагируют на музыку, и даже больные, страдающие от постэнцефалитного синдрома, хотя часто и неспособны двигаться по собственной воле, тоже реагируют на ритм – бессознательно, как это делаем мы все.
Почти все пациенты тепло встретили Дункана и поняли, что он представит их в фильме с предельной объективностью и сдержанным сочувствием, а также найдет четкое равновесие между клиническим и человеческим аспектами их бытия. Когда я увидел, как скоро возникло взаимопонимание и взаимное уважение, я согласился на съемки, и Дункан, уже с командой, на следующий месяц вернулся. Некоторые из пациентов, естественно, не хотели становиться героями фильма, но большинство из них чувствовали, насколько это было важно – показать, что они тоже люди, которые в силу обстоятельств вынуждены жить в невероятно странном мире.
Дункан вставил в фильм фрагменты, снятые мной в 1969 году на пленку «Супер-8», где показано, как больным дают леводопу, как они пробуждаются от болезни и как некоторые из них потом испытывают самые странные последствия. Потом он добавил трогательные беседы с пациентами, где они вспоминают эти события и говорят, что после многолетнего беспамятства, долгого отсутствия в этом мире они наконец по-настоящему живут.
Документальный фильм по «Пробуждениям» был показан в Англии в 1974 году. Это единственный документальный материал о последних выживших после той забытой эпидемии, фильм о том, как изменилась жизнь больных благодаря новому лекарству, и о том, насколько сильным оказалось в них человеческое начало – несмотря на все превратности судьбы.