Книга: В движении. История жизни
Назад: «Побережье мускулов»
Дальше: «Пробуждения»

Вне досягаемости

В сентябре 1965 года я переехал в Нью-Йорк, чтобы работать в качестве научного сотрудника в колледже Альберта Эйнштейна и заниматься одновременно нейрохимией и невропатологией. Я все еще не оставил надежд на то, чтобы стать настоящим кабинетным ученым, хотя в Оксфорде мои занятия наукой закончились катастрофой, что должно было бы меня предостеречь от повторения печального опыта. Но попытка, как говорится, не пытка, и я решил попробовать еще раз.
Когда я приехал в Нью-Йорк, энергичный Роберт Терри, чьи работы по изучению болезни Альцгеймера с использованием электронного микроскопа так восхищали меня, был в отъезде, на стажировке. И в его отсутствие отделением невропатологии руководил Иван Герцог, мягкий, прекрасно расположенный ко всем венгр-эмигрант, исключительно терпимый и терпеливый по отношению к своему эксцентричному коллеге.
К 1966 году я принимал уже очень большие дозы амфетамина. Кем я стал? Психом? Маньяком? Расторможенным гением? Человеком с безграничными возможностями? Точных слов, чтобы описать свое состояние, я не знал, но его важнейшими компонентами было крайне острое обоняние, а также сила воображения и памяти – чем я никогда особенно похвастаться не мог.
Каждый вторник у нас был учебный опрос, и Иван просил нас идентифицировать фотомикрографы типичных невропатологических состояний. У меня не очень это получалось, но однажды Иван предложил нам несколько фотографий, сказав:
– Это крайне редкий случай. Не думаю, что вы его опознаете.
Я почти выкрикнул:
– Это микроглиома.
Все, вздрогнув, посмотрели на меня. Обычно я был самым молчаливым.
– Именно, – продолжал я. – В литературе описано только шесть случаев.
И я выложил все детали.
Иван уставился на меня широко открытыми глазами.
– Откуда это вам известно? – спросил он.
– О, прочитал где-то мимоходом, – ответил я непринужденно, хотя сам был ошарашен не меньше, чем мои коллеги. Я и представить не мог, как и когда я поглотил всю эту информацию. Сделал я это, вероятно, на подсознательном уровне, и все это было результатом воздействия амфетамина.

 

Аспирантом я был очень увлечен редкими, часто наследственными заболеваниями под общим названием «липидозы». При этих расстройствах в мозговых клетках аккумулируются жиры. Я был очень взволнован, когда обнаружилось, что липиды могут аккумулироваться не только там, но и в нервных клетках стенок кишечника. Это открытие позволило бы, как я полагал, диагностировать липидоз задолго до появления симптомов, сделав биопсию – но не мозговых клеток, а клеток нижнего отдела кишечника, что было бы гораздо менее травматично (работу об этом я читал в Британском хирургическом журнале). Чтобы поставить диагноз, нужно было выделить только один липидизированный нейрон. Мне стало интересно – а не изменяются ли кишечные нейроны и при других заболеваниях, например при болезни Альцгеймера. Их тогда тоже можно было бы диагностировать на ранней стадии. Я разработал (или адаптировал) технику подготовки препарата из стенки прямой кишки; препарат был столь тонок и прозрачен, что, окрасив его метиленовым синим, мы могли наблюдать десятки нервных клеток с помощью обычного микроскопа, что увеличивало шансы обнаружения патологии. Рассматривая сделанные слайды, я убедил и себя, и Ивана, что мы видим изменения в нервных клетках стенок кишечника – нейрофибриллярные сплетения и тельца Леви, появление которых характерно для болезни Альцгеймера и Паркинсона. Я думал о том, насколько значительным является наше открытие: это был бы прорыв в диагностике, неоценимая диагностическая техника. В 1967 году мы представили тезисы доклада, с которым надеялись выступить на приближающемся конгрессе Американской академии неврологии.
К сожалению, на этом этапе все получилось не так, как мы планировали. Нам требовался более обширный материал по результатам ректальной биопсии, но в нашем распоряжении его не было.
Продолжать исследования у нас возможности не было, и мы с Иваном размышляли, отозвать наши тезисы или нет. В конце концов мы их не отозвали, полагая, что другие специалисты смогут изучить нашу проблему и будущее решит. И будущее решило: «открытие», которое, как я полагал, принесет мне имя в невропатологии, оказалось просто предположением.

 

В Гринвич-Виллидже я снимал квартиру и, если не было особенно глубокого снега, на работу в Бронкс ездил на мотоцикле. Седельных сумок у меня не было, но был прочный багажник, к которому эластичными бинтами я мог прикрепить все, что угодно.
Моим проектом в сфере нейрохимии было выделение миелина, маслянистого вещества, которое окружает крупные нервные волокна, позволяя им с большей скоростью проводить нервные импульсы. В ту пору стояло немало открытых вопросов. Например: отличается ли структурно и композиционно миелин у беспозвоночных от миелина у позвоночных? В качестве экспериментальных животных я выбрал земляных червей. Я их всегда любил, тем более что они имеют гигантские, обильно покрытые миелином проводящие нервные волокна, позволяющие червям в момент угрозы производить быстрые движения (именно по этой причине десять лет назад я выбрал земляных червей в качестве объекта, когда изучал результаты воздействия триортокрезилфосфата на миелиновые оболочки).
По отношению к земляным червям, жившим в саду колледжа, я учинил настоящий геноцид – чтобы получить приличную порцию, мне нужны были тысячи экземпляров. Чувствуя себя неким подобием Марии Кюри, которая ради получения одного дециграмма чистого радия перелопатила тонны уранита, я научился одним быстрым движением вырезать нервный ствол и церебральные ганглии, которые потом, набрав нужное количество, я собирался разделить на фракции и обработать в центрифуге.
Я аккуратно записывал все свои действия в лабораторном журнале, большой зеленой тетради, которую иногда брал домой и над которой размышлял по ночам. В конце концов это меня погубило – однажды я проспал и, забыв толком привязать к багажнику тетрадь, которая к тому моменту уже содержала детальные данные за девять месяцев экспериментов, потерял ее на скоростном шоссе, идущем через Бронкс. Съехав на обочину, я обернулся и увидел, как мою тетрадь лист за листом уничтожает поток несущегося транспорта. Два или три раза я пытался броситься к тетради и спасти ее, но это было безумие – машины мчались одна за одной плотным потоком. Беспомощный, я стоял и смотрел, пока тетрадь не погибла окончательно.
Когда я явился в лабораторию, то стал успокаивать себя, говоря, что у меня по крайней мере есть миелин и я смогу анализировать его под электронным микроскопом, а потом восстановлю и сами данные. В течение последующих недель я хорошо поработал и вновь ощутил некий оптимизм, несмотря на некоторые промахи: например, я уничтожил несколько ценных слайдов объективом своего микроскопа.
Еще хуже, с точки зрения моего босса, было то, что я оставлял крошки от своих гамбургеров не только на скамье, но и в центрифуге, где я подвергал свой миелин очистке.
Затем меня постиг последний и невосполнимый удар – я потерял миелин. Каким-то образом он исчез. Возможно, я смахнул его вместе с мусором. Так или иначе, то мизерное количество, которое я добывал в течение десяти месяцев, безвозвратно исчезло.
Созвали совещание. Никто не отрицал моих талантов, но ни один не смог закрыть глаза на мои недостатки. Мягко, но твердо мой босс сказал:
– Сакс, вы представляете серьезную угрозу для лаборатории. Почему бы вам не заняться больными – так от вас будет меньше вреда.
Таким унизительным было начало моей карьеры клинициста.

 

«Ангельская пыль» – какое нежное, привлекательное название! Но и обманчивое, поскольку последствия общения с этой пылью могут быть далеко не привлекательными. В 1960-е годы я был активным потребителем наркотиков и готов был попробовать все. Зная о моем ненасытном и опасном любопытстве, приятель пригласил меня на вечеринку с «ангельской пылью» на какой-то мансарде в Ист-Виллидж.
Я немного опоздал – вечеринка уже началась. Когда я открыл дверь, явившееся мне зрелище показалось столь сюрреалистически-безумным, что по сравнению с ним чаепитие Безумного Шляпника и Мартовского Кролика было верхом здравомыслия и приличий. На мансарде была дюжина гостей, все красные от возбуждения, некоторые с налитыми кровью глазами, некоторые передвигались по комнате неверными шагами.
Один испускал протяжные крики и прыгал по мебели, явно изображая шимпанзе. Еще один делал своему соседу «груминг», выискивая у того в голове воображаемых насекомых. Кто-то наложил на пол и теперь играл с тем, что получилось, рисуя по нему указательным пальцем. Двое из гостей сидели абсолютно неподвижно, в кататоническом ступоре, а еще один, напротив, корчил рожи и беспрерывно болтал, изрыгая мешанину слов, подобную «словесному салату», который является симптомом шизофрении. Я позвонил в «Скорую», и всех участников вечеринки забрали в медицинский центр «Белвью»; некоторых там продержали несколько недель. Я был страшно рад, что опоздал и не наглотался «пыли».
Позже, работая неврологом в Бронксе, я видел больных, которых прием «ангельской пыли» (фенциклидин, или ФЦП) довел до состояния, подобного шизофрении; это состояние могло длиться месяцами. У некоторых были судорожные припадки, а у некоторых электроэнцефалограмма в течение года показывала черт знает что. Один из моих пациентов, пребывая под воздействием ФЦП, убил свою подружку, хотя потом не мог вспомнить, что он сделал (много лет спустя я описал этот сложный трагический случай, а также его не менее сложные и трагические последствия в книге «Человек, который принял жену за шляпу»).
Изначально, в 1950-е годы, ФЦП был принят в медицине как болеутоляющее, но к 1965 году он был выведен из клинической практики из-за своих ужасающих побочных эффектов. Большинство галлюциногенов оказывают первичное воздействие на серотонин, один из нейромедиаторов, но ФЦП, как и кетамин, разрушает глютамин, входящий в состав нейромедиатора, а потому он более опасен, чем прочие галлюциногены, и эффекты его отличаются большей долговременностью. Известно, что он был причиной структурных и химических изменений в мозге крыс.

 

Лето 1965 года было для меня особенно трудным, особенно опасным, поскольку в эти три месяца, отделявшие мою аспирантуру в Калифорнийском университете от работы в колледже Эйнштейна, делать мне было нечего и я был предоставлен самому себе.
Продав свой надежный «БМВ» R-60, я на несколько недель отправился в Европу, где прямо на заводе в Мюнхене купил новую, но более скромную машину – R-50. Сначала я поехал в Гюнценхаузен, маленькую деревню под Мюнхеном, где находятся могилы моих предков; некоторые из них были раввинами, взявшими себе имя Гюнценхаузен.
Затем я поехал в Амстердам, свой любимый город в Европе, где много лет назад состоялось мое сексуальное «крещение» и где я был посвящен в геи. В предыдущие приезды я познакомился с разными людьми; теперь же, на званом обеде, я встретил молодого немецкого театрального режиссера по имени Карл. Элегантно одетый и очень четко выражающий свои мысли, он остроумно и со знанием дела говорил о Бертольте Брехте, многие из пьес которого к тому времени поставил. Он был очарователен и в высшей степени цивилизован, но я не нашел его достаточно привлекательным в сексуальном отношении, а потому, когда вернулся в Лондон, совсем о нем не думал.
Поэтому я был удивлен, когда пару недель спустя получил от него открытку, где он предлагал встретиться в Париже. Моя мать увидела послание Карла и, очевидно слегка меня подозревая, спросила, от кого открытка. Я ответил, что открытка от старого друга, и вопрос на этом был закрыт.
Приглашение меня заинтересовало, и, воспользовавшись паромом, я отправился в Париж на новом мотоцикле. Карл снял в отеле уютный номер с обширной кроватью. Весь долгий уикенд мы осматривали достопримечательности и занимались любовью. Я привез с собой запас амфетамина и перед тем, как мы в первый раз отправились в постель, проглотил двадцать таблеток. Возбудившись и чувствуя острое желание, которого до приема таблеток у меня, в общем, не наблюдалось, я был, вероятно, особенно пылок и страстен, потому что Карл, удивленный моей ненасытностью, стал спрашивать, в чем причина. Это все амфетамин, сказал я и показал ему флакон. Из любопытства Карл взял одну таблетку. Ему понравилось, он взял вторую, третью, и, наконец, его забрало так же, как меня, и вскоре он превратился в некое подобие «оргазматрона» из фильма «Спящий» Вуди Аллена. Мне трудно сказать, сколько часов прошло, прежде чем мы, невероятно уставшие, сделали маленький перерыв, чтобы потом начать все сначала.
Ничего удивительного не было в том, особенно если принять во внимание эффекты амфетамина, что мы с Карлом могли, подобно зверям в период гона, заниматься этим долгое время практически безостановочно. Не ожидал я другого: после того, что было в Париже, мы влюбились друг в друга.
Когда в октябре я вернулся в Нью-Йорк, я писал Карлу страстные любовные письма и получал столь же страстные ответы. Мы идеализировали друг друга: мы воочию видели, как проживаем наши жизни бок о бок, полные любви и творчества: Карл – как художник, я – как ученый.
Но вскоре наши чувства стали угасать. Мы задавались вопросом: а было ли чувство, пережитое нами, реальным и истинным – если снять афродизиакальный компонент, обеспеченный амфетамином? Я счел этот вопрос особенно унизительным – разве может столь возвышенное чувство, как любовь, быть сведенным исключительно к физиологии?
В ноябре нас бросало из одной крайности в другую, мы разрывались между сомнениями и полной уверенностью в нашей любви. В декабре мы уже не любили друг друга (ни о чем не жалея и не отрицая странности той лихорадочной любви, которая нами владела) и не особенно желали продолжать общение. В своем последнем письме я писал Карлу: «Я храню воспоминания о пылкой радости, острой и иррациональной… все прошло».
Через три года я получил от Карла письмо, в котором тот писал, что собирается пожить в Нью-Йорке. Мне было любопытно увидеться с ним, тем более что к этому времени я бросил наркотики.
У него была маленькая квартирка на Кристофер-стрит около реки, и, когда я вошел, меня поразил спертый, задымленный воздух в квартире. Сам Карл, раньше такой элегантный, был небрит, неухожен и неопрятен. На полу лежал грязный матрас, а на полках над ним – упаковки из-под таблеток. Ни книг, ни прочих напоминаний о прошлой жизни запойного читателя и режиссера. Было ощущение, что у хозяина этой квартирки не осталось никаких интеллектуальных или культурных интересов. Карл стал торговцем наркотиками и теперь говорил только о них да о том, что мир спасет ЛСД. В его мутноватых глазах застыл взгляд фанатика. Все это меня ошеломило и напугало. Что случилось за прошедшие три года с этим изящным, цивилизованным, одаренным человеком?
Мною овладели ужас и, частично, чувство вины. Разве не я познакомил Карла с наркотиками? Не я ли виноват в том, что это, некогда благородное, существо принялось заниматься саморазрушением? С тех пор я Карла не видел. Где-то уже в 1980-х мне сказали, что Карл заболел спидом и уехал в Германию, умирать.
Когда я занимался в аспирантуре Калифорнийского университета, Кэрол Бернетт, моя приятельница по Маунт-Циону, вернулась в Нью-Йорк, в аспирантуру по педиатрии. В Нью-Йорк потом переехал и я, и мы восстановили наши приятельские отношения. Часто утром по воскресеньям мы ходили в ресторан Барни Гринграсса («Король-Осетр») на поздний завтрак и лакомились копченой рыбой. Кэрол выросла в Верхнем Вест-Сайде, привыкла с детства к этому ресторану, и именно здесь, прислушиваясь к разговорам толпившихся по воскресеньям завсегдатаев ресторана и магазина, она научилась своему беглому и в высшей степени идиоматичному идишу.
В ноябре 1965 года днем я принимал огромные дозы амфетамина, а ночью, будучи не в состоянии заснуть, – не меньшие объемы хлоралгидрата, снотворного. Однажды, сидя в кафе, я вдруг стал жертвой диких неожиданных видений – их я описал в своих «Галлюцинациях»:

 

Я помешивал кофе, и он вдруг стал зеленым, а потом пурпурным. Вздрогнув, я поднял голову и вдруг увидел, что у посетителя, который расплачивался возле кассы, большая голова с хоботом, как у слона. Паника овладела мной; я швырнул на стол пятидолларовую бумажку и, выбежав на улицу, бросился через дорогу к автобусу. Но у всех пассажиров автобуса оказались смахивающие на куриное яйцо гладкие головы с огромными сверкающими глазами, похожими на фасеточные глаза насекомых; глаза эти двигались неожиданными рывками, отчего казались еще более страшными и неестественными. Я понимал, что это галлюцинация, что я не могу остановить происходящее в моей голове и что единственное, что мне нужно делать, – это, по крайней мере, контролировать свое поведение, не кричать в панике и не впадать в кататонический ступор при виде монстров с глазами насекомых.
Когда я вышел из автобуса, здания вокруг меня раскачивались и развевались на ветру, словно флаги.

 

Я позвонил Кэрол.
– Кэрол, – сказал я. – Хочу с тобой попрощаться. Я сошел с ума, я псих. Началось утром, а теперь становится все хуже.
– Оливер! – воскликнула Кэрол. – Что ты принимал?
– Ничего, – ответил я. – Именно поэтому мне так страшно.
Кэрол мгновение подумала, потом поинтересовалась:
– А что ты только что кончил принимать?
– Вот оно! – догадался я. – Огромные дозы хлоралгидрата, а вчера вечером он у меня кончился.
– Оливер, старина, – проговорила Кэрол на том конце линии, – ты умеешь переборщить. Теперь у тебя белая горячка.
Все четыре дня, пока у меня был delirium tremens, Кэрол сидела со мной, ухаживала; когда волна галлюцинаций накатывала на меня, она оставалась якорем, привязывавшим меня к действительности, единственной точкой стабильности в хаосе моего потрясенного мира.
Второй эпизод, когда я в панике позвал Кэрол, случился через три года. Однажды вечером я почувствовал легкое головокружение, помутнение сознания и странное возбуждение. Я не мог уснуть, но особенно меня напугало то, что моя кожа на моих глазах стала местами менять цвет. Моей хозяйкой в ту пору была храбрая очаровательная пожилая леди, которая в течение долгих лет боролась со склеродермией, очень редким заболеванием, которое постепенно огрубляет и сморщивает кожу, деформирует конечности, что иногда делает необходимой ампутацию. Мари страдала от этого более пятидесяти лет и с гордостью говорила мне, что ее случай имеет самую длинную историю из всех, что были зафиксированы и описаны в клинике. И вот, среди ночи, когда поверхность моей кожи полосами вдруг поменяла фактуру, стала твердой и воскообразной, меня вдруг пронзила мысль: у меня склеродермия, да еще и «галопирующая». Вообще-то я никогда о такой форме не слышал – склеродермия отличается крайне неторопливым развитием. Но всегда существуют какие-то отклонения от классических форм болезни, и я подумал, что смогу удивить врачебный мир, став первым в мире больным с острой склеродермией.
Я позвонил Кэрол, и она приехала, с черной сумкой в руках. Бегло осмотрела меня. У меня появилась лихорадка, а кожа покрылась волдырями.
– Оливер! – сказала наконец Кэрол. – Ты идиот. Это ветрянка. Ты кого-нибудь осматривал на днях с герпесом или лишаем?
Да, ответил я. За четырнадцать дней до этого я осматривал старика в округе Бет-Абрахам, и у него был опоясывающий лишай.
– Опыт – лучший учитель, – сказала Кэрол. – Теперь ты знаешь, и не только из книг, что лишай и ветряная оспа вызываются одним и тем же вирусом.
Одаренная, остроумная и великодушная Кэрол, которая боролась с полученным в детстве диабетом, а также с теми, кто выступал против того, чтобы женщины, и тем более цветные женщины, становились врачами, доросла профессионально до руководителя нью-йоркской больницы Маунт-Синай и, пребывая в этой должности, многие годы добивалась того, чтобы врачи-женщины и врачи-цветные пользовались равным со всеми уважением. Кэрол никогда не забывала тот эпизод с хирургами в Маунт-Ционе.
Когда я начал работать в Нью-Йорке, количество потребляемых мной наркотиков резко возросло частью из-за Карла, из-за нашей драматической любовной истории, а частью оттого, что на работе у меня не ладилось, и я начал понимать, что зря наметил для себя карьеру ученого-исследователя. К декабрю 1965 года я начал часто болеть, по несколько дней не являясь на работу. Поскольку я постоянно принимал амфетамин, то ел крайне мало и сильно потерял в весе – почти восемьдесят фунтов за три месяца. С трудом я выносил в зеркале отражение своей изнуренной физиономии.
В канун Нового года меня вдруг посетил момент просветления: я переживал вызванные амфетамином экстатические ощущения и вдруг сказал себе: «Оливер! До следующего Нового года тебе недотянуть, если ты не обратишься за помощью. Кто-то должен вмешаться». Я чувствовал, что глубоко под моим пристрастием к наркотику и стремлением к саморазрушению лежит серьезная проблема психологического свойства. Если ее не разрешить, я буду постоянно возвращаться к амфетамину и в конце концов себя убью.
За год до этого или даже раньше, когда я был еще в Лос-Анджелесе, друг нашей семьи, Августа Боннард, бывшая к тому же психоаналитиком, посоветовала мне обратиться к специалисту. Нехотя я отправился к некоему доктору Сеймуру Берду, психоаналитику, которого она порекомендовала. На вопрос Берда, что меня привело к нему, я ответил:
– Справьтесь у доктора Боннард – я пришел по ее совету.
Я не только внутренне сопротивлялся – большую часть времени я находился под воздействием наркотика. А в этом состоянии человек может быть и очень приветливым, и покладистым, и «лечение» может двигаться вперед с огромной скоростью; только все это пустое и не оставляет никаких следов.
Но в начале 1966 года, когда я в Нью-Йорке искал психоаналитика, все было иначе: я понимал, что без посторонней помощи мне не выжить. Поначалу я не очень доверял доктору, поскольку он был слишком молод. Какой жизненный опыт, какие знания и терапевтические навыки могут быть у человека, лишь ненамного более зрелого, чем я? Но вскоре я понял, что встретился с личностью совершенно исключительного масштаба и с характером удивительной силы, с человеком, который легко разрушал возводимые мною линии обороны и не поддавался на мои уловки, со специалистом, который чувствовал, какую пользу, если я буду к нему терпим, я извлеку из интенсивного самоанализа, а также тех сильных и неоднозначных переживаний, пробуждение которых в пациенте предполагает принятая в психоанализе методика трансференции.
Но доктор Шенголд с самого начала настаивал, что будет работать со мной, только если я брошу наркотики. Препараты выводили меня за пределы возможностей психоанализа, и он не сможет заниматься со мной, если я буду их употреблять. Берд наверняка тоже так думал, но не говорил, в то время как Шенголд буквально вбивал в меня эту мысль каждый раз, когда мы с ним виделись. Меня пугала мысль оказаться «вне досягаемости» и еще более – опасность потерять Шенголда. Я все еще не избавился до конца от состояния психоза, вызванного амфетамином, с которым я пока не расстался. Вспомнив о Майкле, своем брате-шизофренике, я спросил Шенголда, нет ли и у меня шизофрении.
– Нет, – сказал Шенголд.
– Тогда, может быть, я просто психопат?
– Нет, – ответил доктор.
На этом мы и остановились, и в течение уже сорока девяти лет мы с этой точки не сходим.

 

1966 год был суровым и мрачным – с одной стороны, я боролся со своим пристрастием к наркотикам, с другой – начал понимать, что моя исследовательская деятельность никуда меня не приведет и не могла привести, поскольку я просто не рожден ученым-исследователем.
Я понимал, что не откажусь от наркотиков, если не найду работу, желательно творческую, которая могла бы приносить удовлетворение. И мне крайне важно было делать что-нибудь осмысленное; таким делом для меня и стала работа с пациентами.
Как только в октябре 1966 года я начал клиническую работу, то сразу почувствовал себя лучше. Пациенты мои были достойны восхищения, и я заботился о них. Я начал ощущать значимость своих клинических и терапевтических способностей и, кроме того, чувство независимости и ответственности, которых я был лишен, пока учился и был аспирантом. Меня все меньше тянуло к наркотикам, и я становился все более открытым для психоанализа.
Правда, в феврале 1967 года у меня вновь был период, когда я подсел на наркотики, но в этот раз – совершенно парадоксальным образом – мой кризис разрешился в творчестве и показал мне, на что я могу быть способен: я написал очень приличную книгу о мигрени и понял, что могу написать еще не одну. Это не было просто смутным ощущением некоего потенциала; в момент наркотического подъема ко мне явилось ясное и четкое представление о характере моих перспектив в неврологии и писательстве. Наркотическое возбуждение ушло, а это представление осталось со мной. Я уже никогда не прибегал к амфетамину, хотя иногда страстно желал его (мозг наркомана и алкоголика уже не изменить; возможность, соблазн возвращения к зелью никогда не исчезают ни у того, ни у другого). И теперь я уже не был вне досягаемости, а потому психоаналитик мог со мной работать, и эффективно. И я думаю, именно это спасло мне жизнь. Еще год назад, в 1966 году, ни я, ни мои друзья не были уверены, что я доживу хотя бы до тридцати пяти. Но с помощью психоанализа и добрых друзей, получая удовлетворение от клинической работы и писательства, благодаря немалой доле везения и удачи, я, вопреки всем ожиданиям, уже перевалил за восемьдесят.
По-прежнему два раза в неделю я вижусь с доктором Шенголдом – так я себя веду уже пятьдесят лет. Мы придерживаемся приличий: он – всегда «доктор Шенголд», я – всегда «доктор Сакс». Но именно благодаря этим условностям мы так свободны в общении. И то же самое относится к моей работе с пациентами. Они могут рассказать мне нечто, а я могу у них спросить то, что в обычном общении рассказать и спросить было бы непозволительно. И кроме того, доктор Шенголд научил меня обращать внимание на то, что лежит за пределами сознания и вне власти слова.

 

Для меня было большим облегчением в сентябре 1966 года прекратить лабораторные исследования и заняться лечением реальных больных в клинике в Бронксе, специализирующейся на головных болях. Я предполагал, что моей основной заботой станет головная боль и еще что-нибудь по мелочи, но вскоре я обнаружил, что ситуация здесь гораздо более сложная, по крайней мере у пациентов с так называемой классической мигренью, которая может не только стать причиной серьезных страданий, но и вызвать огромное количество разнообразных симптомов – настоящая энциклопедия неврологии.
Многие из пациентов говорили, что посещали своих терапевтов, гинекологов, офтальмологов, но так и не смогли получить от них внимание в должной мере. Эти разговоры дали мне возможность понять, что не так с медициной в Америке – здесь стало слишком много узких специалистов. А вот врачей общей практики, обычных терапевтов, которые должны формировать основание пирамиды здравоохранения, становится все меньше. Мой отец и двое моих старших братьев были врачами общей практики, и, идя вслед за ними, я решил считать себя не очень серьезным специалистом по мигреням, а обычным терапевтом, которого прежде всего и должны посетить эти пациенты. Я понял, что должен выполнить мою главную обязанность: подробно расспросить больных о всех сторонах их жизни.
У одного из моих пациентов, молодого человека, каждое воскресенье была головная боль, сопровождавшаяся тошнотой. Он описал мерцающие зигзаги, которые появлялись у него в глазах перед началом приступа, и я легко поставил диагноз – классическая мигрень. Я сказал ему, что есть средство от этой болезни и что он, как только увидит зигзаги, должен положить под язык таблетку эрготамина – это предотвратит приступ. Через неделю молодой человек с волнением в голосе позвонил мне. Таблетка сработала, головная боль не появилась.
– Да благословит вас Господь, доктор! – сказал молодой человек.
«Черт! – произнес я про себя. – А медицина-то вещь довольно простая!»
В следующие выходные я ничего не слышал об этом пациенте и, желая узнать, как у него дела, сам ему позвонил. Он сообщил мне достаточно вялым голосом, что таблетка вновь сработала, а затем произнес вещь странную и неожиданную: ему скучно! Все последние пятнадцать лет каждое воскресенье он посвящал своей мигрени – к нему приезжала его семья, он был центром всеобщего внимания. Теперь же ничего не было, и как же ему всего этого не хватало!
А через неделю позвонила сестра этого молодого человека и с ужасом рассказала, что у брата был сильнейший приступ астмы и что ему дали кислород и адреналин. Она, как мне кажется, пыталась дать понять, что именно я виновен в том, что произошло, – я каким-то образом «раскачал лодку». На следующий день я навестил больного, и он рассказал, что в детстве мучился приступами астмы, которая затем была «вытеснена» мигренью. Я же не учел эту очень важную часть его истории, обратившись только к текущей симптоматике.
– Мы можем дать вам лекарство против астмы, – предложил я.
– Нет, – покачал он головой, – мне нужно другое…
Потом подумал и спросил:
– Наверное, для меня это необходимо – болеть по воскресеньям. Как вы думаете?
Слова его застали меня врасплох, но я нашелся:
– Давайте обсудим.
Два последующих месяца мы изучали причины этой его странной потребности – быть больным в воскресенье. По мере нашего продвижения вперед мигрени становились все менее докучливыми, а к концу и вообще исчезли. Для меня этот случай был примером того, как бессознательные мотивы могут иногда провоцировать физиологические процессы, а человек оказывается неспособным увидеть свое заболевание или его лечение на фоне более широкого контекста – всей своей жизни и ее составляющих.
Еще одним пациентом в клинике, занимавшейся лечением головных болей, был молодой математик, у которого по воскресеньям также бывали мигрени. В среду он становился раздражительным и начинал нервничать, в четверг состояние его еще ухудшалось, в пятницу он уже не мог работать. В субботу он испытывал настоящие муки, а в воскресенье молодого человека поражала ужасная мигрень. После полудня мигрень уходила, и больной по ее уходу либо обливался потом, либо изливал из себя целые пинты бледной мочи. Все это напоминало катарсис – как на эмоциональном, так и на физиологическом уровне. Как только мигрень и связанное с ней напряжение исчезали, мой пациент чувствовал себя обновленным и освежившимся, спокойным и готовым к творчеству: в воскресный вечер, а потом в понедельник и вторник он был способен к решению сложнейших математических задач. Потом вновь возвращались раздраженность и беспокойство.
Когда я нашел для этого человека адекватное лекарственное средство, то излечил его не только от мигрени, но и от математического дара, разрушив этот странный недельный цикл, где на смену болезни и страданию приходили отменное здоровье и мощная креативность.
Ни один больной мигренью не похож на другого, каждый из них необычен и неординарен. Работа с такого рода больными стала для меня настоящей школой в медицине.

 

Руководителем клиники, специализировавшейся на мигрени, был довольно известный врач по имени Арнольд П. Фридман. Он достаточно много написал по поводу головной боли и управлял этой клиникой – первой в этом роде – уже более двадцати лет. Думаю, что Фридман чувствовал ко мне симпатию, находил меня способным и хотел, чтобы я считался чем-то вроде его протеже. По отношению ко мне Фридман был настроен дружелюбно, он охотно поставлял мне больных и платил чуть больше, чем остальным врачам. Он даже представил меня своей дочери, и у меня было подозрение – а не видит ли он во мне потенциального зятя?
Потом произошел странный эпизод. По субботам с утра я обычно встречался с Фридманом и рассказывал ему об интересных пациентах, которые проходили передо мной за неделю. И вот однажды, в самом начале 1967 года, я сообщил Фридману о пациенте, у которого перед приступом головной боли наблюдались резкая боль в брюшной области и тошнота, а не возникали обычные для мигрени мерцающие зигзаги в поле зрения. Я сказал, что видел еще парочку подобных больных, у которых вместо головной боли развивалась боль в брюшной полости, и высказал предположение: а не «эксгумировать» ли нам старый викторианский термин «брюшная мигрень»? Когда я это произнес, Фридман вдруг превратился в совсем другого человека. Он покраснел и почти закричал:
– Что вы имеете в виду, говоря о «брюшной мигрени»? Наша клиника специализируется на лечении головной боли. Слово «мигрень» происходит от слова «гемикрания», а оно означает «головная боль»! Я не позволю вам говорить о мигренях, которые не связаны с головной болью!
Я опешил. Этот разговор стал причиной того, что впоследствии, в первой же книжке о мигрени, которую я написал, я стал утверждать, что головная боль не является единственным симптомом мигрени, а вторую главу полностью посвятил мигрени, не сопровождаемой головной болью.
Но то, что произошло между мной и Фридманом, было только первым и маленьким взрывом. Более крупный конфликт вышел летом 1967 года.
В «Галлюцинациях» я описал, как в 1967 году, переживая вызванный дозой амфетамина подъем душевных и физических сил, я от корки до корки прочитал написанную в 1873 году книгу Эдварда Ливинга «О мигрени» и задумал создать подобную книжку, «Мигрень 1960-х годов», куда собирался вставить примеры из собственного опыта работы с больными.
Летом 1967 года, проработав в клинике Фридмана ровно год, я отправился в Англию в отпуск и, к своему удивлению, в течение пары недель за один присест написал книгу о мигрени. Книга «вылилась» спонтанно, без следования какому-либо плану.
Из Лондона я послал телеграмму Фридману, сообщив, что только что сочинил книгу, которую отдал в издательство «Фабер и Фабер» (они когда-то издали книгу моей матери) и в которой издатель очень заинтересован.
Я думал, что Фридману книжка понравится и он захочет написать предисловие. Он же прислал телеграмму: «Остановите публикацию!»
Когда я вернулся в Нью-Йорк, вид у Фридмана был совсем не дружественный, выглядел он обеспокоенным и раздосадованным. И он почти вырвал рукопись книги из моих рук. Кто я такой, чтобы писать книгу о мигрени? Какая самонадеянность!
– Простите, так уж получилось, – попытался я оправдаться.
Фридман сказал, что отправит рукопись на рецензию какому-то очень значительному специалисту по мигрени.
Такая реакция меня обескуражила. Через несколько дней я увидел, как ассистент Фридмана копирует мою рукопись. Я этому не придал значения, но про себя отметил. Через несколько недель Фридман протянул мне письмо от рецензента без всяких опознавательных знаков авторства. В письме отсутствовали какие бы то ни было конструктивные критические замечания, зато в изобилии присутствовала подчас очень эмоциональная критика, направленная на личность автора книги, а также на его стиль. Когда я поделился этим с Фридманом, тот заявил:
– Напротив, рецензент абсолютно прав. Именно таково содержание вашей книги: абсолютный мусор!
Он продолжил, заявив, что в будущем не позволит мне пользоваться рабочими записями осмотра и лечения пациентов – все будет тщательно запираться. И предупредил, что, если я снова вернусь к книге, он не только меня уволит, но и сделает так, что в Америке мне уже не удастся никогда работать в неврологии. В это время Фридман был председателем Американской неврологической ассоциации, и без его рекомендации мне действительно невозможно было бы найти работу.
Я рассказал об угрозах Фридмана родителям, надеясь в них найти поддержку, но отец, как мне показалось, спасовал, посоветовав:
– Лучше не злить этого человека. Он тебе испортит жизнь.
На долгие месяцы мне пришлось подавить свои чувства; эти месяцы были одними из худших в моей жизни. Я продолжал заниматься лечением пациентов в клинике, а потом, в июне 1968 года, почувствовал, что больше не могу. Я договорился с привратником, что он пустит меня в клинику ночью. Между полуночью и тремя утра я достал свои рабочие записи и, что смог, скопировал от руки. Потом сообщил Фридману, что собираюсь в долгий отпуск в Лондон. Тот сразу же спросил:
– Собираетесь вернуться к книге?
– Я должен, – ответил я.
– Это будет ваша последняя работа, – сказал Фридман.
В Англию я поехал в состоянии крайней встревоженности, меня буквально трясло. Через неделю я получил от Фридмана телеграмму, в которой меня извещали, что я уволен. Меня затрясло еще больше, но потом, совершенно неожиданно, я подумал: «Эта обезьяна больше не висит у меня над душой. Я могу делать то, что хочу!»
И все разом изменилось.

 

Теперь никто и ничто не мешало мне писать, но отныне меня в буквальном смысле стало преследовать безумное чувство, что я ничего не успеваю и не успею сделать. Рукопись 1967 года мне уже не нравилась, и я решил переписать книгу заново. Первого сентября я сказал себе: «Если к десятому сентября я не отдам рукопись в руки Фабера, я себя убью». И, сознавая неумолимую угрозу, я начал работать. Прошел день, чувство угрозы улетучилось, а на его место пришло удовольствие от работы. Я больше не использовал наркотики, но меня не оставляло ощущение необычной энергии и подъема. Мне казалось, что кто-то надиктовывает мне книгу, что материал сам организует себя – быстро и логически точно. По ночам я спал от силы пару часов и за день до установленного срока, 9 сентября, отнес рукопись в офис издательства «Фабер и Фабер». Тогда оно находилось на Грейт-Рассел-стрит, возле Британского музея, и, занеся текст издателю, я пошел в музей. Глядя на представленные там артефакты: керамику, скульптуры, инструменты, а также манускрипты и книги, которые намного пережили своих создателей, – я чувствовал, что и сам сделал нечто, весьма скромное, но обладающее собственной реальностью, собственным существованием. Нечто, что останется после меня.
Позже я уже не испытывал столь сильного чувства, как в тот раз, когда написал первую книгу; я осознавал, что совершил нечто значительное, стоящее перед лицом серьезных угроз – и со стороны Фридмана, и со стороны самого себя. И я вернулся в Нью-Йорк, испытывая радость, почти блаженство. Мне хотелось кричать «Аллилуйя», но я был слишком застенчив. Вместо этого каждый вечер я ходил слушать музыку: оперы Моцарта, песни Шуберта в исполнении Фишера-Дискау; музыка воодушевляла меня и наполняла жизнью.
В течение этих полных возбуждения, почти экзальтации, шести недель осени 1968 года я продолжал писать, полагая, что могу дополнить книгу более детальным описанием геометрии зрительной ауры, а также кое-какими соображениями относительно того, что могло происходить в мозге. Я послал эти составленные в состоянии крайнего возбуждения дополнения Уильяму Гудди, английскому неврологу, который написал к моей книжке замечательное предисловие.
– Нет, – сказал Гудди. – Оставьте все как есть. Книжка хороша в ее настоящем виде, а к этим идеям вам еще предстоит вернуться.
Я рад, что Гудди тогда защитил книгу от меня самого, потому что в своем неумеренном желании улучшить хорошее я превратился в настоящего маньяка.
Вместе с редактором мы настойчиво работали, размещая иллюстрации и библиографию, и текст был готов к публикации весной 1969 года. Но прошел 1969 год, потом 1970-й, а книжка все не выходила. Ярость и разочарование овладели мной. Наконец, я нанял литературного агента, Иннеса Роуза, который надавил на издателей, и в январе 1971 года книжка наконец вышла (хотя на титульном листе значился 1970-й как год первого издания).
Чтобы присутствовать при выходе книги в свет, я приехал в Лондон. Как и всегда, я остановился на Мейпсбери, номер тридцать семь. В день, когда книга вышла из печати, в моей спальне появился отец. Бледный и дрожащий, он держал в руках «Таймс».
– Про тебя пишут в газетах! – сообщил он с ужасом.
«Таймс» опубликовал хорошую рецензию, назвав мою «Мигрень» «отлично сбалансированной, авторитетной и талантливой» книгой. Но с отцом все оказалось не так просто: для него рецензия не имела никакого значения, а попав на страницы газет, я совершил бестактность, если не преступление. В те времена человека могли запросто вычеркнуть из английского «Медицинского реестра», если его можно было заподозрить в алкоголизме, пристрастии к наркотикам, прелюбодеянии и саморекламе; отец считал, что рецензия на «Мигрень» в общедоступной прессе может быть отнесена к последнему случаю. Я стал публичным человеком, заметной фигурой. Сам же он всегда «жил скрытно» или считал, что живет именно так. Его знали и любили пациенты, его семья, друзья – но не весь мир. Я же пересек границу, нарушил правило «скрытности», и отец боялся за меня. Подобное чувство, кстати, посещало и меня, и в те дни слово «опубликовать» я читал как слово «наказывать». Я чувствовал, что, как только я что-нибудь опубликую, меня сразу накажут, и тем не менее я обязан был опубликовать свою книгу, хотя этот конфликт и разрывал меня на части.
Иметь доброе имя («шем тов»), пользоваться уважением – эти понятия для моего отца значили больше, чем мирская слава или власть. Он был скромен до самоуничижения, всячески скрывал тот факт, среди многих, что был уникальным диагностом – специалисты часто посылали за ним в трудных загадочных случаях, зная, что он обладает уникальной способностью ставить самые неожиданные и точные диагнозы.
Но только на работе он чувствовал себя в полной безопасности и совершенно счастливым: здесь было его место и с ним были его репутация и доброе имя. Отец надеялся, что и его сыновья, чем бы они ни занимались, тоже заработают себе доброе имя и не посрамят фамилии Сакс.
Постепенно отец, которого так встревожила рецензия в «Таймс», поменял свое мнение о моей книжке, поскольку прочитал хвалебные рецензии и в медицинской прессе; в конце концов, такие издания, как «Британский медицинский журнал» и «Ланцет», были основаны в девятнадцатом веке врачами и для врачей. Думаю, что на этом этапе он начал понимать, что я написал вполне приличную книжку, и оценил мое упорство – несмотря на то, что оно стоило мне работы (и, если возможности Фридмана были соизмеримы с его угрозами, любой работы в сфере неврологии, по крайней мере в США).
Матери моей книга понравилась с самого начала, и в первый раз за много лет я почувствовал, что родители на моей стороне. Наконец-то они поняли, что их чокнутый блудный сын вышел на верную дорогу, несмотря на все совершенные им глупости и дурное поведение в прошлом.
Отец, который раньше в порыве шутливого самоуничижения именовал себя «мужем знаменитого гинеколога Элси Ландау» или «дядей Аббы Эбана», теперь стал называть себя «отцом Оливера Сакса».

 

Думаю, что я недооценивал отца, как и сам он недооценивал себя. Я был приятно удивлен и глубоко тронут, когда спустя несколько лет после его смерти главный раввин Англии Джонатан Сакс (не родственник) написал мне:

 

«Я знал вашего отца. Были времена, когда мы вместе сиживали в синагоге. Он был истинный цадик – я считал его одним из… тридцати шести “тайно праведных”, чьей добродетелью жив мир».

 

Даже сейчас, через много лет после смерти отца, люди приходят ко мне, пишут мне, говорят о его доброте, о том, что они (или их родители, или родители их родителей) были его пациентами в течение тех семидесяти лет, пока он работал. Другие, не вполне уверенные в нашем родстве, спрашивают, имею ли я отношение к Сэмми Саксу, как его называли в округе Уайтчепел. И я счастлив и горд, что могу ответить утвердительно.

 

Когда «Мигрень» вышла в свет, я получил несколько писем от озадаченных коллег: они спрашивали, почему ранние версии нескольких глав я выпустил под псевдонимом А. П. Фридман. Я ответил на письма, сообщив, что ничего подобного не делал, а за разъяснениями они должны обратиться в Нью-Йорк, к доктору Фридману. Фридман самым дурацким образом делал ставку на то, что я не опубликую книгу; когда же я ее опубликовал, он, вероятно, понял, что попался на собственную удочку. Я ни слова ему не сказал и никогда с ним не встречался. Думаю, у Фридмана имелись некие иллюзии относительно права собственности: он считал, что тема мигрени принадлежит только ему. Поскольку ему же принадлежат и клиника, и все, кто там работает, то и все результаты своей работы последние должны отдавать Фридману как собственнику. Это болезненная история, болезненная для обеих сторон и достаточно распространенная: стареющий ученый, этакий «отец-от-науки», и его «сын-от-науки» меняются местами, когда сын начинает затмевать отца. Подобное происходило с Хамфри Дэви и Майклом Фарадеем – сначала Дэви поощрял Фарадея в его занятиях наукой, а потом попытался затормозить его карьеру. То же самое произошло с астрофизиком Артуром Эддингтоном и его талантливым молодым протеже Субраманьяном Чандрасекаром. Я, конечно, не Фарадей и не Чандрасекар, а Фридман – не Дэви и не Эддингтон, но, полагаю, здесь налицо та же убийственная логика, хотя и на более скромном уровне.

 

Хелена Пенина Ландау, моя тетя Ленни, родилась в 1892 году, за два года до рождения моей матери. Тринадцать детей моего прадеда и его второй жены были очень привязаны друг к другу и, когда расстояние их разделяло, обменивались частыми письмами. Но между тетей Ленни и моей матерью существовала особая близость, которая длилась на протяжении всей их жизни.
Четыре из семи сестер – Энни, Вайолет, Ленни и Догги – основали школы.
Моя мать, Элси, стала врачом, одной из первых женщин-хирургов в Англии, до того, как Ленни в 1920 году основала Еврейскую школу «на открытом воздухе» для ослабленных детей («ослабленными» считались и дети, страдавшие от аутизма и астмы, и просто излишне нервные и возбудимые). Школа располагалась в лесу Деламер в Чешире, и поскольку произнести «Школа на открытом воздухе с пансионом» или просто «ШОВП» было непросто, мы называли ее «школой Деламер». Мне нравилось туда приезжать и общаться с «ослабленными» детьми; мне они таковыми не казались. Каждому ребенку (и даже мне, гостю) выделяли квадратный ярд земли, окруженной низкой каменной стеной, на которой можно было посадить любое растение. Мне нравилось заниматься с тетей и ее коллегами практической ботаникой в лесу Деламер (до сих пор помню росшие там хвощи) и плавать в маленьком неглубоком озере Хэтчмир («Благословенный Хэтчмир», как писала тетя через много лет после того, как оставила Деламер). В годы войны, когда меня эвакуировали в Брэдфилд, я страстно желал оказаться не там, а в Деламере.
После почти сорока лет, проведенных в Деламере, Ленни вышла на пенсию, а в конце 1960 года нашла небольшую квартиру в Лондоне. Но я в это время уже уехал в Канаду и Штаты. За все 1950-е годы мы обменялись всего четырьмя-пятью письмами, и только когда между нами лег океан, мы начали регулярно и часто писать друг другу длинные письма.
В мае 1955 года Ленни послала мне два длинных письма, первое из которых она написала после того, как я отправил ей экземпляр журнала «Посев», прожившего недолго (он закрылся после первого выпуска), который я и несколько моих друзей взялись издавать на третьем курсе.
«Я получила большое удовольствие от “Посева”, – писала Ленни. – Мне понравилось все – и обложка, и шикарная бумага, и отличная печать. А какое чувство слова, которое продемонстрировали все авторы, независимо от того, серьезный был материал или веселый! Вас не испугает, если я скажу, как вы все потрясающе молоды (и, конечно же, жизнелюбивы)?»
Это письмо, как и все ее письма, начиналось словами «Мой милый Бол» (иногда она писала «Боливер»), в то время как родители обращались ко мне более сдержанно: «Дорогой Оливер». Я понимал, что слово «милый» она использует не походя; я чувствовал, что она любит меня, и любил ее в ответ – любовью без всякой задней мысли, без всяких условий. Ничто из того, что я мог сказать, не способно было оттолкнуть или шокировать тетю Ленни; ее сочувствие и понимание не знали границ, а щедрость и сердечность были безмерны.
Когда тетя Ленни путешествовала, она неизменно присылала мне открытки. «Вот я греюсь на ярком солнышке в саду Грига и смотрю на волшебный фьорд, – писала она в 1956 году. – Неудивительно, что здесь его посетило вдохновение и он писал такую музыку! Жаль, что тебя здесь нет. Здесь замечательные молодые люди… У нас достаточно цивилизованная компания мужчин и женщин разного возраста».
По случайному совпадению я оказался в Норвегии в 1958 году, остановившись на островке Крокольмен в Осло-фьорде, где у моего друга Джина Шарпа был маленький домик. «Когда я получила твою открытку с Крокольмена, – писала Ленни, – мне захотелось приехать и стать Пятницей моему Робинзону Крузо». Она закончила письмо пожеланием мне «всего самого замечательного в связи с декабрьскими выпускными экзаменами».

 

Год 1960-й был для нас обоих годом перемен: после сорока лет руководства школой в лесу Деламер Ленни ушла на покой, а я уехал из Англии. Мне было двадцать семь, ей – шестьдесят семь, и оба мы чувствовали, что для нас начинается новая жизнь. Перед тем как устроиться в Лондоне, Ленни решила совершить кругосветное путешествие, и, когда я уже был в Канаде, я получил письмо с парохода «Стратмор», на котором она плыла.
«Завтра мы будем в Сингапуре, – писала Ленни. – После того как мы вышли из Перта, кроме резвящихся дельфинов нас сопровождали великолепные альбатросы, удивительно грациозные, с огромным размахом крыльев; они пикировали вниз и вновь взлетали…»
В октябре, когда я начал работать в Сан-Франциско, тетя Ленни сообщила: «Я рада была получить от тебя письмо… ты действительно нашел более подходящий способ для удовлетворения своего беспокойного, ищущего духа… Я по тебе скучаю». Передавая привет от матери, тетя писала: «Ее любимый вид спорта по-прежнему – отправлять тебе посылки».
В феврале 1961 года Ленни написала о моем брате Майкле, состояние которого вновь обострилось: «Я никогда не видела Майкла в таком ужасном состоянии, как сейчас. Ненавижу и презираю себя за то, что моя жалость к нему сменилась резким отторжением и страхом. Твоя же мать, яростно защищая Майкла, заявила (надеюсь, мне удалось скрыть свои чувства), что Майкл – нормальнее всех нас, нормальных».
Ленни очень любила Майкла, когда тот был ребенком; как и тетя Энни, она восхищалась его не по возрасту развитым интеллектом и приносила ему любые книги, которые тот желал. Но теперь, чувствовала она, мои родители отрицают серьезность и истинную опасность ситуации. «Все последние недели, пока Майкл не уехал в “Барнет” (психиатрическая больница), я опасалась за их жизни. Какая печальная, какая непростая ситуация!»
Немало отдав времени поискам – снять квартиру в Лондоне было дорого, а тетя Ленни никогда не делала сбережений («У меня, как и у вас, деньги текут сквозь пальцы»), – она нашла жилье в Уэмбли: «Я думаю, тебе будет по вкусу моя маленькая квартирка. Мне нравится жить в собственном жилище, и теперь я хоть частично верну себе то, что потеряла, уехав из Деламера. Я пишу тебе письмо, а за окном цветут миндаль, крокусы, подснежники и ранние нарциссы; даже зяблик притворяется, что весна уже пришла».
Теперь, когда она жила в Лондоне, ей было проще посещать театр. Она писала: «С нетерпением жду завтрашнего вечера – иду на «Сторожа» Гарольда Пинтера… Новые молодые авторы лишены способности писать гладкие и отполированные фразы, к которым привыкло мое поколение, но им есть что сказать, и они говорят это с энергией и страстью». Ленни получала удовольствие и от общения с новым подрастающим поколением, моими племянниками, особенно детьми моего брата Дэвида. Раньше она так же радовалась мне и моим братьям.
В мае 1961 года я послал Ленни свою рукопись под названием «Канада: остановка, 1960», в которой рассказывал о путешествии по Североамериканскому континенту, и свой дневник («99») с рассказом о ночной поездке из Сан-Франциско в Лос-Анджелес. В некотором смысле это были мои первые «литературные опыты» – несколько манерные и явно рассчитанные на эффект; но я надеялся, что когда-нибудь они будут опубликованы.
«Я получила удивительные отрывки из твоих дневников, – писала Ленни. – От того, что ты пишешь и как ты пишешь, захватывает дух. Читала их и в полном смысле задыхалась». Прежде я никому не показывал эти отрывки, кроме Тома Ганна, и энтузиазм тети Ленни, в котором была и доля критики, играл для меня существенную роль.
Ленни особенно любила Джонатана Миллера и его жену Рэйчел. Они ей платили тем же. Джонатан, как она писала, «напоминает того неиспорченного, простого, сложного, яркого, достойного любви, непричесанного гения, каковым являешься и ты… На днях мы долго болтали, когда оба оказались на Мейпсбери… Это невероятно, как ему удается вместить в свою жизнь все, что он делает».
Ей нравились фотографии Калифорнии, которые я присылал. Уезжая на мотоцикле далеко за город, я всегда брал фотоаппарат и отправлял потом тете Ленни снимки калифорнийских пейзажей. «Какие замечательные фотографии, – писала она. – Необычайно похоже на Грецию, которую я видела во время моего волнующе краткого визита по пути домой из Австралии… Аккуратнее там со своим боевым конем!»
В начале 1962 года я послал ей «Счастье дороги», и она оценила этот текст, хотя и сочла, что я слишком вольничаю со словечками типа «трахаться» и «дерьмо». Я считал эти слова экзотикой, чем-то очень американским (в Англии мы никогда не позволяли себе чего-то большего, чем «педрило»), но Ленни полагала, что эти слова «раздражают, когда их используют слишком часто».
В ноябре 1962 года я получил от нее письмо, где она писала: «Твоя мама снова приступила к операциям (в начале года она сломала бедро), чему очень рада. Теперь она больше не чувствует себя удрученной. Папа остается тем же достойным любви, чуточку безумным и безалаберным существом, которое разбрасывает везде кусочки своей доброты в виде очков, шприцев и записных книжек, куда бы он ни пошел. А добрые и благодарные руки собирают их и доставляют по адресу, словно это величайшая честь в мире».
Ленни была приятно взволнована, когда узнала, что я собираюсь представить доклад на неврологической конференции – моя первая заявка на причастность к ученому миру. А вот по поводу других успехов она не сдерживала неодобрения: «Мне сосем не нравится, что ты опять набираешь огромный вес – ты такой красивый парень, когда у тебя нормальные размеры».
Пару месяцев спустя я сообщил тете Ленни, что впал в депрессию. Она отвечала: «Я знаю, что мы все временами страдаем от депрессии. Постарайся, чтобы больше этого не было. Тебе так много дано: ум, очарование, презентабельность, чувство юмора, а самое главное – у тебя есть все мы, целая компания людей, которые верят в тебя».
То, что Лен верила в меня, было тем более важно, что, как мне казалось, родители в меня не верили; собственная же вера в свои силы была более чем хрупка.
Выходя из депрессии, я отправил Ленни посылку с книгами, и, упрекая меня за «экстравагантность», она писала в ответ: «Моя благодарность моему любимому племяннику!» (мне нравились эти ее слова, потому что и Ленни была моей любимой тетушкой). Потом она продолжала: «Вообрази меня уютно устроившейся возле огня, с тарелкой пепинок у кресла; я погружаюсь в элегантные красоты Генри Джеймса и вдруг, очнувшись, понимаю, что за окнами уже брезжит рассвет…» Это письмо местами оказалось неразборчивым. «Нет, это не старческий почерк, я пыталась освоить новую авторучку – моя старая, которой я пользовалась пятьдесят лет, пропала».
Тетя Ленни всегда писала авторучкой, которая оставляла жирный след (как люблю делать и я – пятьдесят лет спустя). «Мой милый Бол, – заканчивала она, – будь счастлив!»

 

В 1964 году она писала мне: «Ты – сумасшедший оболтус. Я говорю о твоем сражении с волнами». Это после того, как я написал, что, вышвырнутый на пляж Венеции огромной волной, вывихнул плечо и был спасен Четом.
Ленни надеялась, что я пришлю ей какие-нибудь свои работы по неврологии: «Я не пойму там ни слова, но все равно буду сиять от гордости за своего любимого, нелепого, талантливого, во всех отношениях замечательного племянника».
Так продолжалась наша переписка – по семь-восемь писем в год. Я сообщил тете Ленни о том, что уезжаю из Калифорнии, а также о своих первых впечатлениях от Нью-Йорка:

 

Это действительно чудесный город – богатый, возбуждающий все чувства, безграничный в разнообразии и глубине – как Лондон, хотя эти два города совершенно разные. Нью-Йорк – сверкающая мозаика всевозможных людей, стилей, событий – даже днем он похож на ночной город, как ты видишь его с самолета. В Лондоне через настоящее обязательно просматривается прошлое: слой за слоем, отстоящим от других слоев во времени – как кора Земли или шлимановская Троя. Но, несмотря на свою сверкающую синтетическую сущность, Нью-Йорк выглядит странно старомодным, даже архаичным. Гигантские формы надземной железной дороги выглядят как железнодорожная фантазия на темы 1880-х годов, а в макушке небоскреба «Крайслер», напоминающей хвост лангуста, видно тщеславие эдвардианской эпохи. Я не представляю себе Эмпайр-Стейт-билдинг без огромного силуэта Кинг-Конга, который карабкается вверх по его стенам. А Восточный Бронкс вообще напоминает Уайтчепел начала двадцатых годов (до того, как диаспора перебралась в Голдерс-Грин).

 

Лен писала о событиях, происходивших в семье, книгах, которые прочитала, и просмотренных пьесах, а особенно часто – о своих долгих энергичных прогулках. В свои семьдесят лет она оставалась энтузиастом пеших странствий и теперь имела достаточно времени, чтобы исследовать холмистые районы Ирландии, Шотландии и Уэльса.
Кроме писем, она присылала посылки с «голубым винни», сыром, который изготавливали на единственной молочной ферме в Дорсете; я обожал этот сыр и ценил его выше «стилтона». Мне нравилось получать эти пахучие посылки, которые приходили каждый месяц и содержали по полколеса «голубого винни». Тетя Ленни начала посылать мне сыр, когда я еще был в Оксфорде, и продолжала это делать все последующие пятнадцать лет.
В 1966 году она сообщила мне о второй операции на бедре, которую перенесла моя мать. Она писала: «У твоей мамы была непростая неделя… Твой папа очень беспокоится». Но все прошло хорошо: мать встала на костыли, потом взяла в руки палку, а еще через месяц Ленни написала: «Ее упорство и настойчивость поразительны» (все Ландау отличались поразительными упорством и настойчивостью).

 

В начале 1967 года, когда я прочитал книгу Ливинга «О мигрени» и намеревался писать собственную работу на ту же тему, я рассказал об этом тете Ленни. Она была взволнована этой новостью; она чувствовала – еще с тех дней, когда я был ребенком, что я могу, должен стать «писателем». Я поведал ей о том, как на мою рукопись среагировал Фридман и как отец посоветовал мне смириться и отказаться от публикации. Но тетя Ленни, со свойственной всем Ландау прямотой, с ним не согласилась.
«Твой доктор Фридман, – писала она в октябре 1967 года, – кажется мне довольно неприятным типом. Не позволяй ему ездить на тебе верхом. Верь только в себя».
Осенью 1967 года мои родители остановились в Нью-Йорке по пути из Австралии, где они навещали моего старшего брата Марка и его семью. Родители постоянно беспокоились обо мне, и теперь они увидели сами, что я веду жизнь успешного профессионала, что работа мне нравится, что меня ценят пациенты (за несколько месяцев до этого Дэвид навестил меня и написал родителям, что мои больные меня «обожают») и что я пишу о своих совершенно уникальных больных, переживших энцефалит. Через несколько недель тетя Ленни написала мне: «Твои мама и папа вернулись домой полностью счастливыми, после того как увидели своего старшего и своего младшего сыновей в их естественной среде». И добавила, что Марк написал из Австралии полное «лирического экстаза» письмо, посвященное его маленькой дочери.
В 1968 году возникла новая, более серьезная угроза – в связи с Вьетнамской войной были ужесточены правила набора в армию. Меня вызвали на собеседование, но мне удалось убедить армейские власти, что я – не лучший материал для армии.
«Какое для всех нас облегчение, что ты останешься гражданским человеком, – писала тетя Ленни. – С каждым днем Вьетнамская война становится все ужаснее, а этот узел – все запутаннее… Что ты думаешь по поводу кошмарной неразберихи, которая царит в мире (при том, что время от времени случаются и хорошие вещи)? Напиши мне и дай знать, как твои дела!»
Назад: «Побережье мускулов»
Дальше: «Пробуждения»