Книга: В движении. История жизни
Назад: Сан-Франциско
Дальше: Вне досягаемости

«Побережье мускулов»

В июне 1961 года я наконец приехал в Нью-Йорк и, заняв денег у двоюродного брата, купил новый мотоцикл, «БМВ» R-60 – самый надежный из всех моделей марки. Мне больше не хотелось иметь дела с подержанными мотоциклами, подобными моему последнему R-69, на который какой-то идиот установил не те поршни, их-то и заклинило в Алабаме.
Несколько дней я провел в Нью-Йорке, а потом большая дорога вновь позвала меня. То ускоряясь, то замедляя движение, я возвращался в Калифорнию, оставляя за собой тысячи миль асфальта. Шоссе были волшебно безлюдны, и, пересекая Южную Дакоту или Вайоминг, я часами мог не встретить ни одного человека. Бесшумный ход мотоцикла, легкость движения – все это сообщало магический, полуфантастический характер моему путешествию.
Между человеком и мотоциклом устанавливается тесный союз, поскольку эта машина так точно и тесно связана с нашим ощущением собственного тела, что на все движения и позы ездока отвечает так, словно является его органичной частью. Ездок и мотоцикл являют собой единую и неделимую сущность – так же ты ощущаешь свое единение с лошадью. Автомобиль – нечто совершенно иное.
В Сан-Франциско я приехал в конце июня, как раз вовремя, чтобы сменить кожаный наряд байкера на белый халат интерна в больнице Маунт-Цион.
Во время своего долгого путешествия я ел от случая к случаю, а потому похудел. Но я также, если это было возможно, ходил в гимнастические залы и весил меньше двухсот фунтов, а потому был в отличной форме – чем и хвастался, когда в Нью-Йорке в июне демонстрировал свое новое тело и свой новый мотоцикл. Но когда я вернулся в Сан-Франциско, я решил «поднабрать веса» (как говорят штангисты) и попробовать установить рекорд в поднятии штанги, который, как мне казалось, был вполне достижим. Набрать вес в Маунт-Ционе оказалось несложно, потому что кафе при больнице предлагало двойные чизбургеры и огромных объемов молочные коктейли, причем для интернов и жившего при больнице персонала – бесплатно. Поедая по пять двойных чизбургеров и выпивая полдюжины коктейлей в день, а также интенсивно тренируясь, я быстро набирал вес, перейдя из полутяжелой весовой категории (до 198 фунтов) в тяжелую (до 240 фунтов) и сверхтяжелую (без ограничений). Я рассказал об этом родителям, как рассказывал им обо всем, и был удивлен их обеспокоенностью – ведь мой отец был далеко не легковесом и весил за 250 фунтов.
В 1950-е годы в Лондоне, еще будучи студентом-медиком, я занимался поднятием тяжестей. Тогда я ходил в «Маккаби», еврейский спортивный клуб, и мы соревновались в поднятии тяжестей с другими спортивными клубами, причем в трех видах: подъем на бицепс, жим лежа и глубокое приседание со штангой (колени полностью согнуты).
Совершенно иначе выглядели олимпийские виды: жим, рывок и толчок, и в нашем клубе были штангисты мирового класса. Один из них, Бен Хелфготт, был капитаном английской команды штангистов на Олимпийских играх 1956 года. Мы стали хорошими друзьями (и даже сейчас, когда ему за восемьдесят, он сохраняет недюжинную силу и подвижность).
Я пробовал заняться олимпийскими видами, но выяснилось, что я слишком неловок. Исполняемые мною рывки были потенциально опасными для тех, кто оказывался вокруг меня, и мне недвусмысленно, прямым текстом, предложили отказаться от олимпийской программы и вернуться к обычному поднятию тяжестей.
Кроме «Маккаби», время от времени я посещал центральное здание ИМКА в Лондоне, где имелся зал для поднятия тяжестей, которым руководил Кен Макдональд, когда-то выступавший на Олимпийских играх за Австралию. Кен и сам весил немало, особенно благодаря своей нижней части; у него были огромные бедра, и он был мастером мирового класса в приседании со штангой. Я восхищался этой его особенностью и хотел иметь точно такие же бедра, а кроме того – развить силу спины, необходимую для приседания и подъема тяжести над головой. Кен более всего любил дедлифт на прямых ногах – вид, который словно специально создан (если эти виды вообще для чего-нибудь созданы) для нанесения повреждений спине, поскольку вес полностью фокусируется на поясничном отделе позвоночника, а не на ногах, как положено. Когда я достаточно усовершенствовал свои навыки, Кен пригласил меня поучаствовать вместе с ним в состязаниях: мы должны были по очереди исполнять дедлифт. Кен поднял семьсот фунтов, я – только пятьсот двадцать пять, но и это мое достижение было встречено аплодисментами, отчего я почувствовал удовольствие и гордость, – несмотря на то, что я был новичком, мне выпала честь участвовать в установлении нового рекорда в дедлифте. Но удовольствие мое длилось недолго, поскольку через несколько дней меня поразила такая сильная боль в нижнем отделе спины, что я едва мог двигаться и дышать. Рентген не показал никаких повреждений, а боль и спазмы сами собой через несколько дней ушли. Но на последующие сорок лет мне были периодически гарантированы внезапные атаки мучительной боли (по какой-то причине они оставили меня, когда мне исполнилось шестьдесят пять; а может быть, их просто сменил ишиас).
Я был восхищен системой тренировок, которой следовал Кен, а также особой, преимущественно жидкой, диетой, которую он разработал для увеличения веса. Он приходил на тренировки с полугаллоновой бутылкой, наполненной густой приторной смесью патоки и молока с добавлением различных витаминов, а также дрожжей. Я решил сделать то же самое, но не учел, что дрожжи через какое-то время заставляют сахар бродить. Когда я вытащил бутылку из гимнастической сумки, она была угрожающе раздутой. Ясно, что сахар забродил под воздействием дрожжей; я сделал смесь заранее, за несколько часов, в то время как Кен впрыскивал дрожжи в бутылку прямо перед приходом в зал. Содержимое бутылки было под мощным давлением, и я немного испугался, словно я неожиданно оказался владельцем мощной бомбы. Я думал, что, если я немного отверну пробку, произойдет мягкое снижение давления, но как только я ее чуть-чуть ослабил, она слетела, и полгаллона липкой черной грязи, к этому моменту уже пахнущей алкоголем, вылетело из бутылки подобно гейзеру и накрыло всю площадь зала. Раздался хохот, который сменился всеобщей яростью, и мне со всей суровостью запретили приносить в зал что-либо, кроме воды.
Наилучшие возможности для занятий с тяжестями были в центральном отделении ИМКА в Сан-Франциско. Когда я пришел туда в первый раз, то сразу заметил штангу весом почти четыреста фунтов, подготовленную к упражнению «жим лежа». У нас в «Маккаби» никто не мог бы взять этот вес, но когда я осмотрелся, то оказалось, что и в зале ИМКА не нашлось бы человека, способного на это. По крайней мере до той поры, пока в зал, прихрамывая (у него были чуть кривые ноги), не вошел коротенький, но очень плотный и с широкой грудью человек, настоящая светловолосая горилла. Человек лег на скамью и с дюжину раз легко поднял установленный вес – в качестве разминки, после чего стал добавлять и дошел почти до пятисот фунтов. У меня был с собой «Полароид», и я снял его, когда он отдыхал между подходами. Позже мы разговорились, и этот человек оказался доброжелательным. Он сказал мне, что его зовут Карл Норберг, что он швед, что всю жизнь он работал портовым грузчиком и что сейчас ему семьдесят лет. Его феноменальная сила пришла к нему совершенно естественным путем: единственным упражнением у него было носить в порту ящики и бочки, часто по одной штуке на плечо. При этом бочки и ящики были такого веса, что ни один «нормальный» человек не мог оторвать их от земли.
Пример Карла вдохновил меня на поднятие еще большего веса, и я начал работать над упражнением, в котором уже добился приличных результатов, – над глубоким приседанием со штангой. Настойчиво, даже с одержимостью тренируясь в маленьком зале в Сан-Рафаэле, я на каждый пятый день делал пять подходов по пять приседаний с весом штанги в пятьсот пятьдесят пять фунтов. Симметрия цифр доставляла мне удовольствие, а в зале вызывала бурю смеха: «Опять Сакс со своими пятерками!» Я не понимал, как важно все это было, пока другой атлет не посоветовал мне замахнуться на рекорд Калифорнии в этом виде. Слегка робея, я сделал это и, к своей радости, установил новый рекорд штата, имея на плечах штангу в шестьсот фунтов. Это был пропуск в большой мир пауэрлифтеров – в этой среде рекорд в поднятии тяжестей эквивалентен тому, что в академическом мире дает публикация научной статьи или книги.
К весне 1962 года моя интернатура в Маунт-Ционе подходила к концу, а 1 июля должна была начаться моя аспирантура в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе. Но до этого мне нужно было побывать в Лондоне. Моя мать сломала бедро, и я был очень рад повидать ее после операции. Саму травму, операцию, боль все последующие недели выздоровления мама переносила с чрезвычайной стойкостью духа и намеревалась вернуться к своим пациентам, как только сможет отставить в сторону костыли.
Для человека на костылях винтовая лестница в нашем доме, с поношенным ковром и кое-где расшатанными ступеньками, была небезопасна, а потому я носил мать вверх и вниз, когда ей было нужно; раньше она была против моих спортивных занятий, а теперь была рада тому, что я такой сильный. Поэтому я откладывал свой отъезд до того момента, когда она сможет справляться с лестницей самостоятельно.

 

В Калифорнийском университете у нас был «Журнальный клуб», где мы читали и обсуждали самые свежие работы по неврологии. Я иногда раздражал коллег, заявляя, что мы также должны читать ученых девятнадцатого века, наших далеких предшественников, соотнося с их наблюдениями и идеями то, что мы видим у наших больных. Другие усматривали в этом какой-то «архаизм»; при недостатке времени у нас были гораздо более важные дела, чем чтение какой-то «устаревшей» литературы. Подобная позиция отражалась и на большинстве статей, которые мы читали: они редко обращались к источникам, возраст которых превышал пять лет. Дело выглядело так, будто у неврологии не было истории.
Меня это пугало, поскольку я привык мыслить в исторических категориях и нарративных схемах. Увлекаясь в детстве химией, я поглощал книги по истории этой науки, читал об эволюции этой науки и о жизни моих любимых химиков. Таким образом, химия обретала для меня историческое и человеческое измерение.
То же самое произошло, когда мое внимание поглотила биология. В этой сфере моей главной страстью, естественно, стал Дарвин, и я прочитал не только его «Происхождение видов» и «Происхождение человека», не только «Путешествие на корабле “Бигль”», но и все книги по ботанике, включая «Коралловые рифы» и «Земляные черви». Но больше всего я любил его автобиографию.
Эрик Корн питал сходную страсть, что заставило его бросить карьеру ученого-зоолога и стать продавцом антикварных книг со специализацией «Дарвин и наука девятнадцатого века». Ученые и продавцы книг со всего мира консультировались у него, пользуясь его уникальными сведениями о Дарвине и его времени, и он был другом Стивена Джея Гулда. Эрика даже попросили – никто другой этого бы не сделал – реконструировать библиотеку, принадлежавшую Дарвину в Даун-Хаусе.
Сам я книг не собираю, и когда я покупал книги или статьи, то делал это, чтобы читать, а не демонстрировать кому-либо. Поэтому все рваные или поврежденные книги Эрик оставлял для меня – книжку без обложки или, скажем, без титульного листа никакой коллекционер не купит, а я покупал, и недорого. Когда во мне пробудился интерес к неврологии, именно Эрик достал для меня руководство Гоуэрса от 1888 года, лекции Шарко и массу менее известных, но для меня очень привлекательных и будоражащих воображение текстов девятнадцатого века. Многие из этих источников послужили основой для книг, которые впоследствии я написал.

 

Одна из первых пациенток, с которой я столкнулся в Калифорнийском университете, буквально восхитила меня. Внезапное судорожное сокращение мышц при засыпании – довольно обычная вещь, но у этой молодой женщины миоклония была куда более сильной, чем обычно; более того, на мерцающий свет особой частоты она реагировала конвульсиями всего тела, а иногда и полномасштабными судорожными припадками. Эта проблема существовала в ее семье в течение пяти поколений. Совместно с коллегами Крисом Херрманном и Мэри Джейн Агвилар я написал об этой пациентке свою первую статью для журнала «Неврология», а потом, увлеченный самим феноменом судорожных сокращений, а также многочисленными условиями и причинами их возникновения, – маленькую книжку, которую назвал «Миоклонус».
В 1963 году Калифорнийский университет посетил Чарлз Латтрелл, невролог, известный своими выдающимися работами по миоклонии. Я рассказал ему о своем интересе к этому предмету и заявил, что был бы крайне признателен, если бы он высказал свое мнение о моей книжке. Латтрелл любезно согласился, и я отдал ему рукопись, единственный экземпляр. Прошла неделя, другая, третья… Шесть недель минуло, и, не в силах справиться с нетерпением, я написал доктору Латтреллу и узнал, что он умер. Вот это был удар! Я написал письмо его вдове, выразив свои соболезнования и свое восхищение работами усопшего, но решил, что в этот момент было бы неудобно просить о возврате моей рукописи. Правда, и потом я не стал об этом просить. Не знаю, существует ли она. Может быть, ее выбросили, а может быть, лежит она где-нибудь и пылится в забытом ящике стола.

 

В 1964 году в неврологической клинике университета мне довелось столкнуться с молодым человеком, Фрэнком С., чей случай поставил меня в тупик. Фрэнк страдал от постоянных судорожных подергиваний головы и конечностей; подергивания начались у него, когда ему было девятнадцать, и с каждым годом становились все сильнее. В последнее время он уже не мог нормально спать, поскольку все тело его постоянно конвульсивно сотрясалось. Он пробовал принимать транквилизаторы, но, похоже, ни один из них не помог, и Фрэнк стал сильно пить. Его отец, как поведал больной, страдал от сходного заболевания примерно с двадцати лет, потом впал в депрессию, тяжело запил и в возрасте тридцати семи покончил с собой. Фрэнку самому в этот момент было тридцать семь, и он говорил, что понимает чувства своего отца. Еще он боялся, что и сам наложит на себя руки.
За шесть месяцев до этого Фрэнк уже лежал в больнице, и ему пытались поставить самые разные диагнозы: хорея Хантингтона, постэнцефалитический паркинсонизм, болезнь Уилсона, но ни один из них не подтвердился. Фрэнк и его странная болезнь оставались загадкой. Когда Фрэнк сидел у меня на приеме, я смотрел на его голову и думал: «Что же там происходит? Как бы мне хотелось посмотреть на твой мозг!»
Через полчаса после того, как Фрэнк покинул клинику, вбежала сестра и сказала:
– Доктор Сакс! Ваш пациент только что погиб – попал под грузовик. Смерть наступила мгновенно!
Было проведено немедленное вскрытие, и через пару часов в моих ладонях лежал мозг Фрэнка. Чувствовал я себя ужасно. Меня грызло ощущение собственной вины. Не могло ли мое желание посмотреть на мозг Фрэнка сыграть какую-то роль в этом фатальном несчастном случае? Меня также не оставляла мысль, что Фрэнк мог сознательно броситься под грузовик, таким образом покончив счеты с жизнью.
Мозг Фрэнка был обычного размера и не демонстрировал значительных отклонений от нормы, но когда через несколько дней я положил его срезы под микроскоп, то неожиданно заметил значительное вспухание и искривления нервных аксонов, бледные сферические массы и ржаво-коричневую пигментацию отложений железа в черном веществе, палеостриатуме и субталамических ядрах – тех частях мозга, что управляют движением. Нигде больше этой патологии не наблюдалось.
Никогда до этого я не встречался с подобными изменениями нервных аксонов или их отдаленных частей; подобная аномалия не наблюдалась ни при болезни Хантингтона, ни при иных известных мне заболеваниях. Но сходные картинки аксональной патологии, фотографии, иллюстрирующие эту редчайшую болезнь, я видел в работе двух немецких патологов, Халлервордена и Шпатца, относящейся к 1922 году; эта болезнь начиналась в юности с появления ненормальных движений и, прогрессируя, демонстрировала разнообразные неврологические симптомы, впоследствии приводя к слабоумию и преждевременной смерти. Халлерворден и Шпатц исследовали это заболевание на пяти сестрах. При вскрытии в мозге несчастных обнаружили аксональные опухоли и шишки на удаленных аксонах, а также коричневый налет на палеостриатуме и черном веществе.
Похоже, Фрэнк страдал болезнью Халлервордена – Шпатца, и его трагическая смерть позволила нам увидеть нейронную базу этого заболевания на достаточно ранней стадии.
Если я не ошибся, перед нами был случай, который иллюстрировал лучше, чем все предыдущие описания, фундаментальную динамику болезни Халлервордена – Шпатца на ее начальном этапе, незамутненном теми вторичными патологическими изменениями, которые наблюдаются на более поздних стадиях болезни. Меня заинтересовала странность патологии, которая нацеливалась только на нервные аксоны, но не задевала тела нервных клеток, а также миелиновые оболочки нетронутых аксонов.
Всего за год до этого я читал работу Дэвида Коэна и Эдвина Олмстеда, невропатологов из Колумбийского университета, в которой описывалась картина ранней формы заболевания аксонов у детей: здесь болезнь проявляла себя уже на втором году жизни, и обычно пациент погибал в возрасте семи лет. Но, в отличие от ситуации с болезнью Халлервордена – Шпатца, где аксоны подвергались разрушению в небольших, хотя и жизненно важных областях мозга, детская нейроаксональная дистрофия (как назвали это заболевание Коэн и Олмстед) давала картину широкого распространения припухлости и фрагментаризации аксонов.
Мне было интересно, нет ли у животных сходных случаев развития аксональной дистрофии, и тут, совершенно случайно, я узнал, что в нашем отделении невропатологии есть два человека, которые именно над этим работают.
Один из них, Стерлинг Карпентер, экспериментировал с крысами, которых посадили на диету, в которой не хватало витамина Е. Эти несчастные животные утратили контроль над своими хвостами и задними лапками, поскольку исходящие от их конечностей и хвостов сигналы блокировались в разрушенных проводящих аксонах, находящихся в каналах спинного мозга, а также ядрах клеток головного мозга, – картина повреждений, полностью отличная от того, что наблюдается при болезни Халлервордена – Шпатца, но, похоже, проливающая некоторый свет на работающий и в этом случае патогенный механизм.
Другой мой коллега в Калифорнийском университете, Энтони Верити, трудился над острым неврологическим синдромом, который в лабораторных условиях можно воспроизвести, если давать подопытным животным ядовитый азотистый состав – ИДПН.
Мыши, которым вводили этот препарат, впадали в дикое возбуждение, вертелись на одном месте, бегали взад и вперед и судорожно дергались; у них распухали глаза, и они почти непрерывно совокуплялись. У этих зверьков также были значительные изменения аксонов, но в тех системах мозга, которые отвечали за возбуждение.
К таким постоянно сверхактивным мышам применяется иногда термин «вальсирующие мыши», но это декоративное определение не дает представления о чрезвычайной опасности синдрома. Обычная тишина невропатологического отделения постоянно нарушалась пронзительным писком перевозбудившихся мышей. И хотя поведение отравленных ИДПН мышей резко отличалось от крыс, страдавших от недостатка витамина Е и тащивших за собой свои распластанные задние конечности, и от людей, ставших жертвой болезни Халлервордена – Шпатца или детской нейроаксональной дистрофии, у всех них была общая патология – серьезные нарушения аксонов нервных клеток.
Можно ли было сделать общий вывод на основе того факта, что столь различные синдромы, от которых страдали люди и животные, были вызваны сходными формами аксональной дистрофии, хотя и в разных зонах нервной системы?

 

Переехав в Лос-Анджелес, я стал скучать по своим воскресным утренним поездкам на пляж Стинсон в компании друзей-мотоциклистов. Пришлось вновь превращаться в одиночку, и по выходным я совершал грандиозные вылазки. Как только в пятницу я вырывался с работы, то моментально садился на своего коня – иногда я думал о мотоцикле как о коне – и уезжал в Большой Каньон, за пятьсот миль от Лос-Анджелеса, хотя и прямиком, по шоссе номер шестьдесят шесть. Я ехал ночью, распластавшись на бензобаке; в двигателе было только тридцать лошадиных сил, но если лечь на него так, как это делал я, то можно было выжать чуть больше ста миль в час. Кроме того, такое положение позволяло мне без труда час за часом держать мотоцикл на максимальной скорости. Переднее колесо сливалось с дорогой, освещенной фарой, а иногда и полной луной, и время от времени я переживал странные, необычные ощущения. Мне казалось, что я черчу на поверхности земли прямую линию или парю в космическом пространстве, а планета молча вращается подо мной. Единственные остановки я делал у заправочных станций, чтобы залить бензин, размять ноги да перекинуться парой слов с заправщиком. И если я гнал мотоцикл на предельной скорости, то мог добраться до Большого Каньона как раз, чтобы увидеть восход.
Иногда я заезжал в небольшой мотель неподалеку от Каньона, чтобы там немного поспать, но чаще я спал на воздухе в спальном мешке. В этом случае меня могли подстерегать различные опасности, и не только в лице медведей, койотов или насекомых. Однажды ночью, выехав на пустынное шоссе номер тридцать три, ведущее от Лос-Анджелеса в Сан-Франциско, я остановился и развернул спальный мешок, уложив его на то, что в темноте показалось мне прекрасной природной подушкой, сделанной из мха. Свежий пустынный воздух вливался в мои легкие, я отлично поспал, но утром с ужасом понял, что провел ночь на огромном скоплении грибных спор, вдохнув их, вероятно, немалое количество. Это был печально известный грибок coccidioides immitis, провоцирующий кокцидиомикоз. Грибок распространен в Центральной долине и может вызывать разные болезни – от мягких респираторных расстройств до так называемой лихорадки долины Св. Хоакина, а иногда – смертельную пневмонию и менингит. Анализы показали присутствие грибка на поверхности моей кожи, но, к счастью, никаких симптомов заболевания обнаружено не было.
Выходные я проводил в Большом Каньоне или иногда в Каньоне Оук-Крик с его чудесными красными и пурпурными пейзажами. Иногда ездил в Джером, город-призрак (много позже он был превращен в туристическую достопримечательность), а однажды посетил могилу Уайетта Эрпа, великой романтической фигуры Старого Запада.
В Лос-Анджелес я возвращался в воскресенье вечером и, благодаря способности молодого организма к быстрому восстановлению, в восемь утра в понедельник являлся в отделение неврологии свежим и бодрым, словно и не отмахал за уикенд тысячи миль на мотоцикле.

 

Некоторые люди, и их больше в Штатах, чем в Европе, имеют против мотоциклистов «нечто» – некую фобию или даже в основе своей иррациональную неприязнь, которая может подвигнуть их на определенные действия.
Впервые я столкнулся с этим в 1963 году, когда неторопливо ехал по бульвару Сансет, наслаждаясь отличной погодой и никого не трогая. Увидев в зеркало идущую сзади машину, я дал водителю знак, чтобы обгонял. Тот нажал на газ, но, когда его машина поравнялась со мной, он неожиданно бросил машину в мою сторону, и мне, чтобы избежать столкновения, пришлось резко свернуть. Мне и в голову не пришло, что это было сделано намеренно; я подумал, что водитель либо пьян, либо не умеет толком водить. Обогнав меня, машина замедлила ход. Я тоже притормозил, пока водитель не подал мне знак: «проезжай». Я пошел на обгон, и в этот момент водитель послал машину на середину дороги так, что я едва избежал столкновения. На этот раз я понял, что это было сделано намеренно.
Сам я никогда не затевал драку. Никогда ни на кого не нападал, если кто-то не нападал на меня первым. Но эта вторая, смертельно опасная, атака привела меня в ярость, и я решился на возмездие. Я вел мотоцикл в сотне ярдов позади той машины, держась вне зоны видимости и готовый рвануть вперед, как только она будет вынуждена остановиться возле светофора. Это и произошло, едва мы выехали на бульвар Уэствуд. Бесшумно – мой мотоцикл практически не производил шума – я подкрался к машине со стороны водителя, надеясь, что, проезжая, либо разобью окно, либо поцарапаю его машину. Но окно со стороны водителя было открыто, и, увидев это, я просунул в машину руку, ухватил своего противника за нос и изо всей силы крутанул; тот завопил, и, когда я отпустил его нос, все его лицо было в крови. Водитель был слишком потрясен, чтобы как-то реагировать, а я поехал дальше, чувствуя, что за попытку угрожать моей жизни он получил сполна.
Второй сходный случай произошел на пустынном шоссе номер тридцать три, когда я ехал в Сан-Франциско. Мне нравилось, что на этой дороге совсем нет движения, и я мчался на скорости семьдесят миль в час, когда сзади появился автомобиль, который выжимал (как я рассудил) под девяносто. У водителя в распоряжении, чтобы обогнать меня, была целая дорога, но он, как и та скотина в Лос-Анджелесе, попытался сбросить меня с шоссе. Ему это удалось, и я, подняв клубы пыли, оказался на мягкой обочине, но каким-то чудом сохранил равновесие. Испытывая в большей степени ярость, чем страх, я вернулся на дорогу. Мой обидчик был в паре сотен ярдов впереди. Из багажника я выхватил одноногий штатив (в ту пору я много занимался фотографией и всегда возил с собой фотоаппарат, треногу, штатив и прочие принадлежности) и, размахивая им над головой, бросился в погоню. Я был, вероятно, похож на чокнутого полковника с бомбой в финальной сцене кубриковского «Доктора Стрейнджлава» – безумного и опасного, – потому что машина прибавила скорость. Но прибавил и я и, наддав, стал нагонять. Водитель вновь попытался сбросить меня с дороги, то замедляя, то ускоряя ход и виляя из стороны в сторону, а когда это ему не удалось, он свернул на боковую дорогу, ведущую к маленькому городу Коалинга. Что было ошибкой, потому что он попал в путаницу маленьких дорог и наконец оказался в тупике. Я соскочил с мотоцикла (со всеми своими двумястами шестьюдесятью фунтами боевого веса) и, размахивая штативом, бросился к попавшей в капкан машине. Там сидели две парочки тинейджеров, четыре насмерть перепуганных человека, и, когда я увидел их молодость, беспомощность и страх, мой кулак разжался и штатив упал на землю.
Я пожал плечами, поднял штатив, вернулся к мотоциклу и знаком дал понять: «Поезжайте!» У всех бывают моменты, когда, глядя в лицо смерти во время отчаянной схватки, мы переживаем страх за собственную жизнь.

 

Разъезжая по Калифорнии на мотоцикле, я всегда возил с собой свой «никон-эф» с набором линз. Особенно я любил макросъемку, позволявшую мне брать крупные планы цветов и коры деревьев, лишайников и мхов. Также у меня была складная, четыре на пять дюймов, фотокамера «Лингоф». Все это, завернутое в спальный мешок, было отлично защищено от ударов и толчков.
Мне с детства была знакома магия проявки и печати фотографий. Задвинув черные шторы в своей химической лаборатории, я превращал ее в фотолабораторию. Нечто подобное ждало меня и в Калифорнийском университете. Там в отделении невропатологии была отлично оборудованная лаборатория, где я с восторгом наблюдал, как на пластинке или на листе фотобумаги, опущенном в ванночку, мало-помалу проступает изображение. Моим любимым жанром была пейзажная фотография, и меня на поездки по выходным часто вдохновляли дороги Аризоны, запечатленные на великолепных снимках Энсела Адамса, Элиота Портера и других фотографов – их работы с тех пор стали для меня мерилом мастерства.

 

Я снял квартиру возле «Побережья мускулов» в Венеции, к югу от Санта-Моники. На «Побережье мускулов» можно было встретить немало великих, включая Дэйва Эшмана и Дэйва Шеппарда, которые участвовали в состязаниях штангистов на Олимпиаде. Дэйв Эшман, полицейский, был человеком скромным и трезвомыслящим – исключение в мире свихнувшихся на здоровье атлетов, пожирателей стероидов, пьяниц и хвастунов (хотя в те дни я употреблял немало прочих средств, стероиды я обходил стороной). Мне говорили, что Эшман был особенно силен в поднятии штанги из положения сидя, причем в положении, когда штанга удерживается у груди, а не лежит на плечах. Это гораздо более сложное упражнение, поскольку требует исключительных навыков удерживать равновесие и прямое положение тела. Когда однажды в воскресенье я пришел на площадку для пауэрлифтинга на пляже в Венеции, Дэйв посмотрел на меня, незнакомого ему юнца, и вызвал посостязаться с ним в его излюбленном упражнении. Отклонить вызов я не мог, это создало бы мне репутацию труса или слабака. «Отлично!» – проговорил я, намереваясь сказать это сильно и уверенно, но из горла вырвалось только тихое кваканье. Я шел за Дэйвом фунт в фунт, дошел до пятисот и полагал, что готов, когда тот от пятисот перешел сразу к пятистам пятидесяти. К своему удивлению – я не слишком часто делал это упражнение, – я взял и этот вес. Дэйв сказал, что это его предел; я же, подчиняясь тщеславному желанию победить, поставил пятьсот семьдесят пять. И поднял вес – хотя у меня было ощущение, что мои глаза вылезают из орбит, а внутричерепное давление зашкаливает. После этого на «Побережье мускулов» меня приняли за своего и дали прозвище Мистер-Жим-Из-Положения-Сидя.
На «Побережье мускулов» было немало и других силачей. Мак Батчелор, которому принадлежал бар, где мы все толпились, имел самые большие и сильные руки из всех, что я когда-то видел; он был неоспоримым чемпионом мира по армрестлингу, и про него говорили, что он запросто может рукой согнуть серебряный доллар, хотя сам я этого никогда не видел. Там же были два гиганта, Чак Аренс и Стив Мерджаниан, которых почитали почти за святых и которые как бы парили над прочим населением «Побережья мускулов». Чак жал одной рукой гантель в триста семьдесят пять фунтов, а Стив изобрел новое упражнение – жим лежа с наклонной скамьи. Каждый из них весил около трехсот фунтов, имел огромные руки и могучую грудь. Были они неразлучными спутниками и вдвоем целиком заполняли общий «Фольксваген-жук».
Хотя Чак был огромен, он хотел стать еще крупнее и однажды появился, заполнив собой дверной проем, в отделении невропатологии Калифорнийского университета, где я в то время работал. Он сказал, что интересуется человеческим гормоном роста – не могу ли я ему показать, где находится гипофиз? Вокруг меня стояли банки с образчиками головного мозга в формалине. Я достал один и показал Чаку гипофиз, размером с горошину, у самого основания мозга.
– Так вот он где! – сказал Чак и, удовлетворенный, отчалил.
Но я впал в беспокойство. О чем он думал? Правильно ли я поступил, показав ему гипофиз? Моя фантазия разыгралась, и я уже видел, как он вламывается в лабораторию отделения невропатологии, тянется к банкам с мозгом (небольшая доза формалина для него не помеха), вырывает гипофизы с такой же легкостью, с которой иной рвет ежевику, и пожирает их. Или организует серию диких убийств, в которых раскалывает головы жертв как орехи, вырывает мозги и…
Был там и Хэл Конноли, чемпион Олимпийских игр по метанию молота, которого я также часто видел на «Побережье мускулов». Одна рука у Хэла была парализована и безжизненно висела вдоль туловища в положении «официант просит на чай». Невролог, живущий во мне, сразу определил это как спинальный паралич Эрба; эта болезнь вызывается растяжением плечевого сплетения во время родов, когда ребенок идет боком и его приходится вытаскивать за руку. Но если одна из рук Хэла была безжизненной и бесполезной, то другая была рукой чемпиона мира. Его атлетизм стал ярким примером того, как сила воли и трудолюбие способны компенсировать дефекты физиологии. Он также напомнил мне другие случаи, которые я видел в клинике Калифорнийского университета: люди с церебральным параличом, которым было мало проку от рук, выучивались писать и играть в шахматы с помощью ног.
Я много фотографировал на «Побережье мускулов», стараясь, чтобы в кадр попало максимальное количество интересных людей и мест, которые они посещают. Моя фотоохота рука об руку шла с другим проектом – написать об этом пляже книгу, описав людей, интересные места, различные сценки и события, имевшие место в 1960-е годы в том странном мире, который назывался «Побережье мускулов».
Получилось бы у меня составить такую книгу, в которой можно было бы смонтировать описания и словесные портреты, перемежающиеся фотографиями, не знаю. Когда я уезжал из Калифорнийского университета, то упаковал все фотографии, сделанные между 1962 и 1965 годами, вместе с записками и зарисовками в большой чемодан. Этому чемодану не суждено было приехать в Нью-Йорк; никто ничего не знал о нем ни в Калифорнийском университете, ни в почтовых отделениях в Лос-Анджелесе или Нью-Йорке. Так я потерял все фото, сделанные в эти годы на побережье, осталось лишь очень небольшое количество. Мне нравится думать, что чемодан этот все еще существует и когда-нибудь объявится.

 

Джим Хамильтон тоже принадлежал толпе пауэрлифтеров с «Побережья мускулов», но сильно отличался от всех прочих. Густые вьющиеся волосы, курчавые борода и усы почти полностью закрывали его лицо, за исключением кончика носа и смеющихся глубоко посаженных глаз. Он был широк в кости, с бочкообразной грудью и животом фальстафовских размеров; был он одним из лучших на побережье в жиме лежа. Джим хромал: одна нога у него была короче другой, и по всей ее длине шли послеоперационные шрамы. Он объяснил мне, что попал в мотоциклетную аварию, имел множественные переломы и в целом провел в больнице больше года. Тогда ему было всего восемнадцать, и он только что закончил школу. Это было трудное, полное боли и одиночества время, и жизнь могла показаться ему невыносимой, если бы, к удивлению его самого и других, он не открыл в себе талант математика. В школе этот талант не проявился, школу он не любил, но теперь его единственной страстью стали книги по математике и теории игр. Восемнадцать месяцев вынужденной неподвижности, во время которых он перенес с дюжину операций по восстановлению раздробленной ноги, были одновременно периодом необычайной интеллектуальной активности, когда он с невероятной мощью и вновь обретенной свободой вторгся со вселенную математической науки.
Джим представления не имел, что будет делать после окончания школы, но, когда он вышел из больницы, его математические способности обеспечили ему работу программиста в корпорации «Рэнд». Мало кто из его приятелей и собутыльников с «Побережья мускулов» имел представление об этой, связанной с математикой, стороне жизни Джима.
Постоянного адреса у него не было. Просматривая нашу с ним переписку, относящуюся к 1960-м, я нахожу открытки, отправленные из мотелей в Санта-Монике, Ван-Найсе, Брентвуде, Голливуде и дюжины других мест. Не знаю, какой адрес был указан в его водительских правах; думаю, это был его адрес в Солт-Лейк-Сити, где он жил в детстве. Джим происходил из знатной семьи мормонов и был прямым потомком Бригэма Янга.
Джиму было легко скитаться по мотелям или вообще спать в машине, потому что большую часть вещей – одежду и книги – он держал на работе, в «Рэнд», где иногда и спал. Он разработал целый набор программ для игры в шахматы для своих суперкомпьютеров, которые тестировал, играя с ними в шахматы (таким образом он тестировал и себя). Особенно он любил это занятие, когда находился под воздействием ЛСД, тогда его игра становилась более непредсказуемой, более вдохновенной.
Помимо кружка приятелей на «Побережье мускулов», у Джима были такие же приятели и среди математиков, и, подобно знаменитому венгерскому математику Полу Эрдёшу, он мог вломиться к любому из них среди ночи, провести пару часов в интенсивной мозговой атаке, а затем остаток ночи проспать на диване в его доме.
Незадолго до нашей встречи Джим время от времени проводил уикенды в Лас-Вегасе, где наблюдал за столами для игры в блек-джек, разрабатывая стратегию, которая обеспечивала играющему медленный, но постоянный успех в игре. Взяв в «Рэнд» отпуск на три месяца, Джим поселился в Лас-Вегасе в гостинице и с рассвета до заката играл в блек-джек. Выигрывая понемногу, но постоянно, Джек заработал более ста тысяч долларов – очень приличные деньги для поздних 1950-х, но в этот момент его посетили два рослых джентльмена. Они сообщили Джеку, что его постоянные выигрыши были замечены (он, вероятно, разработал некий «метод») и теперь ему пора покинуть город. Джим понял все как надо и в тот же день уехал из Вегаса.
У Джима был огромный грязный, когда-то белый кабриолет, заполненный пустыми коробками из-под молока и прочим хламом. Находясь за рулем, он выпивал в день около галлона молока, а пустые упаковки просто бросал на заднее сиденье. Мы выделили друг друга из толпы мускулистых атлетов. Мне нравилось «раскалывать» Джима на разговоры о его любимых вещах – математической логике, теории игр, компьютерных забавах. Он же любил, когда я рассказывал о предметах моего интереса и страсти. Когда в каньоне Топанга у меня появился маленький дом, Джим часто приезжал ко мне со своей подружкой Кэти.

 

Как у невролога, у меня был профессиональный интерес к различным состояниям мозга и сознания, и не в самой последней степени тем состояниям, которые были результатом воздействия наркотиков. В начале 1960-х годов в большом количестве появлялись новые сведения о психоактивных средствах и их воздействии на проводящие пути мозга, и мне хотелось испытать их воздействие самому, чтобы лучше понимать своих пациентов.
Кто-то из моих друзей на «Побережье мускулов» советовал нагрузиться артаном, который был мне известен только как средство от болезни Паркинсона.
– Прими двадцать таблеток, – советовали мне. – При такой дозе ты будешь частично контролировать ситуацию. И все увидишь совершенно в другом свете.
И вот как-то утром в воскресенье я сделал то, что потом описал в книге «Галлюцинации»:

 

Я отсчитал двадцать таблеток, запил их глотком воды и сел ждать результата… Рот мой пересох, зрачки расширились, и мне стало трудно читать. Но это было все. Никаких психических изменений. Какое разочарование! Я не знал, чего я ждал, но ведь чего-то я ждал!
Когда я ставил чайник на кухне, в дверь постучали. Это были мои друзья Джим и Кэти, они часто заезжали в воскресенье по утрам.
– Заходите, открыто! – крикнул я.
Когда они устроились в гостиной, я спросил:
– Как вам делать яичницу?
Джим любил поджаренную с одной стороны, Кэти – с обеих.
Пока я возился с яйцами и беконом, мы болтали – между кухней и гостиной располагалась вращающаяся дверь, и мы легко слышали друг друга. Через пять минут я прокричал:
– Готово!
Поставил тарелки с яичницей на поднос и вышел в гостиную. Она была совершенно пуста. Ни Джима, ни Кэти – вообще никаких признаков чьего-либо присутствия. Я был так озадачен, что едва не выронил поднос.
Мне и на минуту не приходило в голову, что голоса Джима и Кэти, само их «присутствие» было чем-то нереальным, а именно галлюцинацией. Между нами шел обычный дружеский разговор – как всегда во время их прихода. И голоса ничем не отличались от обычных; не было и намека, пока я не прошел через вращающиеся двери в абсолютно пустую гостиную, на то, что весь наш разговор, по крайней мере их «партия», был полностью сконструирован моим мозгом.
Я был не только ошеломлен, но и порядком напуган. С другими наркотиками, такими, как ЛСД, я был знаком и знал, как они действуют на мозг. Мир выглядит и ощущается иначе; существование обретает некие особые, крайние формы и характеристики. Но мой «разговор» с Джимом и Кэти был обычным разговором, абсолютной банальностью, в которой не было никаких черт галлюцинации. Я вспомнил о шизофрениках, которые ведут беседы со своими «голосами»; но ведь эти «голоса» обычно либо обвиняют, либо издеваются, и уж во всяком случае не болтают о яичнице и беконе.
«Осторожно, Оливер! – сказал я себе. – Возьми себя в руки. Не допускай этого впредь». Погрузившись в свои думы, я медленно съел яичницу (ту, что приготовил для Джима и Кэти, я съел тоже) и решил пойти на пляж, встретиться там с реальными Джимом и Кэти, насладиться купанием и полуденным отдыхом.

 

Джим занимал значительную часть моей жизни в Южной Калифорнии – мы обязательно виделись два-три раза в неделю. Поэтому мне его очень не хватало, когда я перебрался в Нью-Йорк. После 1970 года его интерес к компьютерным играм (включая «стрелялки») расширился до компьютерной анимации в научно-фантастических фильмах и мультфильмах, что плотно удерживало его в Лос-Анджелесе.
Когда он в 1972 году навестил меня в Нью-Йорке, выглядел он довольным и счастливым; он с надеждой смотрел в будущее, хотя и не знал, где это будущее состоится – в Калифорнии или в Южной Америке (пару лет Джим провел в Парагвае, где ему очень понравилось и где он купил ранчо).
Джим сообщил, что уже два года не берет в рот спиртного, и это меня особенно обрадовало, так как у него была склонность к неожиданным запоям, и во время последнего он получил панкреатит.
От меня он поехал в Солт-Лейк-Сити, побыть с семьей. Три дня спустя мне позвонила Кэти и сказала, что Джим умер. Он сорвался в запой. Результат – острый панкреатит, осложненный некрозом поджелудочной железы и общим перитонитом. Джиму было всего тридцать пять.

 

Однажды в 1963 году я отправился на пляж Венеции поплавать в волнах прибоя. Прибой был достаточно сильный, и в воде никого не было, но, будучи на пике своей силы (и величия), я был уверен, что у меня все получится. Пару раз меня швырнуло – слегка, – но это было даже забавно, а потом над моей головой поднялась огромная волна. Я попытался поднырнуть под нее, но она упала гребнем мне на спину и принялась тащить и переворачивать. Мне было неясно, как далеко волна меня унесла, но тут я понял, что сейчас она швырнет меня на берег. Такого рода удары на тихоокеанском берегу – самая распространенная причина сломанных шейных позвонков, и мне хватило времени, только чтобы выставить вперед правую руку. Ударом ее завернуло за спину, и плечевой сустав оказался вывихнут, но зато я спас шею. С одной рукой мне было не выплыть из пены и не избежать удара следующей волны, которая уже нависала над берегом. Но в последнее мгновение сильные руки подхватили меня и перенесли в безопасное место. Это был Чет Йортон, исключительно сильный молодой бодибилдер. Как только я оказался на берегу, мучительная боль пронзила меня – головка моей плечевой кости торчала там, где ей не должно было быть. Чет и еще несколько его приятелей-атлетов подхватили меня – двое за талию и двое за вывихнутую руку – и, хорошенько потянув, с ощутимым шлепком поставили ее на место. Чет потом выиграл соревнования на звание «Мистер Вселенная»; в возрасте семидесяти лет он все еще замечательно мускулист. И я не писал бы сейчас эти строки, если бы в 1963 году он не вытянул меня из воды.
Сейчас я опасаюсь прибойной волны, а потому моими любимыми местами плавания стали озера и реки с тихим течением, хотя при спокойном море я люблю поплавать и с маской, и с аквалангом – этому я научился в 1956 году в Красном море.

 

Как только сустав оказался на месте и боль в плече утихла, заболели рука и грудь. Я сел на мотоцикл и отправился в Отделение экстренной помощи Калифорнийского университета, где у меня определили перелом руки и нескольких ребер.

 

Время от времени по выходным я на вызовах сидел в клинике университета, а иногда, чтобы пополнить свой скудный бюджет, работал по совместительству в больнице в Беверли-Хиллз. Однажды я встретил там Мэй Уэст, которая обратилась по поводу какой-то маленькой операции (я не узнал ее в лицо, потому что вообще плохо запоминаю лица, но узнал голос – и как я мог его не узнать?). Мы довольно много разговаривали. Когда я пришел попрощаться, она пригласила меня в свой особняк в Малибу – ей нравилось, когда вокруг нее крутятся мускулистые мужские тела. Жаль, что мне так и не удалось воспользоваться приглашением.
Однажды моя физическая сила пригодилась мне и в неврологическом отделении. Мы проводили анализ поля зрения у пациента, страдающего одновременно кокцидиомикозным менингитом и гидроцефалией. Во время обследования глаза больного неожиданно закатились, и он начал падать. У него развивалось то, что называется «вклинение» – достаточно мягкое словечко для процесса, при котором при повышенном внутричерепном давлении мозжечковые миндалины и мозговой ствол продавливаются через большое затылочное отверстие у основания черепа. Вклинение в течение нескольких секунд может привести к летальному исходу, и я, исключительно рефлекторно, схватил больного, перевернул его вверх ногами и удерживал в таком положении, пока миндалины и ствол мозга не вернулись в полость черепа, – так я вырвал несчастного из челюстей смерти.
Другая больная в нашем отделении, слепая и парализованная, умирала от редкой болезни, именуемой оптиконевромиелит, или болезнь Девика. Когда она узнала, что у меня есть мотоцикл и я живу в Каньоне Топанга, она изложила свое особое последнее желание – проехаться со мной на мотоцикле по извилистым склонам каньона. Однажды в воскресенье я пришел в больницу в сопровождении трех приятелей из числа спортсменов; нам удалось «умыкнуть» пациентку и привязать ее ко мне сзади. С пациенткой за спиной я медленно выехал из больницы и покатал ее по Каньону, как ей хотелось. Когда я вернулся, начальство больницы бушевало от ярости настолько сильной, что я думал, будто меня сейчас же вышвырнут с работы. Но пациентка и коллеги заступились, и меня оставили, хотя и серьезно предупредили. В целом отделение неврологии относилось ко мне, с одной стороны, как к источнику беспокойств, а с другой – как к некоему украшению, поскольку я был единственным аспирантом с опубликованными работами, что частенько спасало меня от головомоек.
Иногда я задаю себе вопрос: почему я очертя голову бросился в атлетизм и пауэрлифтинг? Мотив у меня, как я полагаю, был вполне обычный – я не был девяностовосьмифунтовым «слабаком» с рекламного плаката атлетического клуба; был я юношей робким, застенчивым, беззащитным и послушным. Потом я стал сильным – очень сильным, – но обнаружил, что это не изменило моего характера, который остался прежним. Кроме того, за способность поднимать огромные тяжести, как и за прочие избыточные способности, я должен был заплатить определенную цену. С остервенением занимаясь жимом из положения сидя, я вывел свои четырехглавые мышцы далеко за их естественные пределы, в результате чего они стали подвержены травмам, что и произошло, когда в 1974 и 1984 годах я порвал два из сухожилий, соединяющих эти мышцы со скелетом. Когда в 1984 году я, чувствуя к себе невыразимую жалость, лежал в больнице с гипсом на ноге, ко мне пришел Дэйв Шеппард, «Могучий Дэйв» из моего прошлого, связанного с «Побережьем мускулов». Он с трудом приковылял в мою палату, страдая от боли – у него был тяжелый артрит обоих бедренных суставов, и он ожидал их полной замены. Мы посмотрели на наши тела, полуразрушенные пауэрлифтингом.
– Ну и дураки мы с тобой! – произнес Шеппард.
Я кивнул – что еще можно сказать?

 

Мне он понравился сразу, как только я увидел его в Центральном спортивном зале ИМКА в Сан-Франциско. Это произошло в самом начале 1961 года. У него было замечательное имя: Мел. По-гречески это «мед» или «сладкий». Когда Мел сообщил, как его зовут, целая цепочка образов пронеслась в моем сознании: «медовый», «медоточивый», «медоносный»…
– Красивое имя – Мел, – заметил я. – А я – Оливер.
У него было крепкое тело атлета, с мощными плечами и бедрами, и безупречно белая гладкая кожа. Мел сказал, что ему девятнадцать лет и что он моряк – его судно, ракетоносец «Нортон Саунд», базировалось в Сан-Франциско, и когда у него было время, он приходил в зал ИМКА тренироваться. Я тоже интенсивно тренировался, намереваясь в скором времени поставить рекорд в жиме из положения сидя, и наши часы тренировок иногда совпадали.
После занятий и душа я вез Мела на мотоцикле к нему на корабль. Он носил мягкую светло-коричневую куртку из оленьей кожи (оленя он сам подстрелил в Миннесоте, своем родном штате), а я давал ему свой запасной шлем. Я думаю, мы были отличной парой, и меня всегда покалывало возбуждение, когда Мел садился на заднее сиденье, обхватив меня за талию. Он говорил, что впервые сел на мотоцикл именно со мной.
Мы наслаждались компанией друг друга ровно год – год моей интернатуры в больнице Маунт-Цион. На выходные мы с Мелом уезжали на мотоцикле за город, жили в палатке, купались в прудах и озерах, а иногда боролись. В эти моменты меня била дрожь, явно эротической природы; то же самое, вероятно, испытывал и Мел. Эротикой были пронизаны сами прикосновения наших тел, хотя в них не было открыто выраженной сексуальности. Да и сторонний наблюдатель не увидел бы в наших прикосновениях ничего, кроме чисто спортивного контакта двух молодых тел, увлеченных борьбой. Оба мы гордились брюшными прессами и тем, что каждый мог легко из положения лежа поднимать прямые ноги более сотни раз подряд. Когда я это делал, Мел садился на меня верхом и, забавляясь, каждый раз, когда я поднимал ноги, слегка тыкал мне в пресс кулаком. Я поступал так же.
Это приводило меня в волнение. Думаю, Мела тоже. Он обычно предлагал «Давай бороться» или «Давай прокачаем пресс», но это не было явно выраженным эротическим призывом. Мы могли бороться или работать над мышцами пресса и одновременно получать удовольствие. Пока наши отношения не пошли дальше.
Я понимал, что Мел чувствует, хотя полностью и не осознает этого, страх перед сексуальным контактом с другим мужчиной. Но я предполагал, что он испытывает ко мне особую привязанность, которая могла бы помочь ему преодолеть этот страх. Я также понимал, что должен двигаться вперед очень осторожно и мягко.
Наши идиллические взаимоотношения, наш невинный «медовый месяц», во время которого мы наслаждались настоящим и совсем не думали о будущем, длился целый год, но, по мере того как приближалось лето 1962 года, нам нужно было начать что-то планировать.
Морская служба Мела подходила к концу – мой приятель отправился на службу прямо со школьной скамьи и теперь думал о колледже. Я же должен был отправиться в Лос-Анджелес в аспирантуру при Калифорнийском университете, а потому мы с Мелом решили снять общую квартиру в калифорнийской Венеции – поближе к местному пляжу и спортивному залу на «Побережье мускулов», где мы могли бы тренироваться. Я помог Мелу заполнить документы для поступления в колледж Санта-Моники и купил ему подержанный «БМВ», близнеца собственного мотоцикла. Ему, правда, не нравилось получать от меня денежные подарки, а потому он нашел работу на ковровой фабрике, совсем недалеко от нашего дома.
Квартира была маленькая – студия и кухонька. У нас с Мелом были отдельные кровати, а остаток площади квартиры был заполнен книгами, постоянно растущими в количестве журналами и моими рукописями. У Мела же было совсем немного вещей.
Как хорошо бывало утром: мы вместе завтракали и пили кофе, а потом каждый шел своей дорогой на работу – Мел на ковровую фабрику, я в Калифорнийский университет. После работы мы отправлялись в спортзал на «Побережье мускулов», а потом на пляж, в «Кафе Сида», где собирались все наши мускулистые знакомые. Раз в неделю мы ходили в кино, и раза два в неделю Мел самостоятельно выезжал на мотопрогулку.
Напряженными были вечера: я не мог сконцентрироваться, потому что остро, даже слишком остро ощущал физическое присутствие Мела, и не в последнюю очередь – его зверино-мужской запах, который я так любил. Мелу нравился массаж, и часто, лежа обнаженным на кровати, он просил меня помассировать ему спину. Я обычно садился на него верхом, в своих тренировочных шортах, и лил ему на спину масло, приготавливаемое из говяжьей ножки – то самое, с помощью которого мы придавали особую мягкость и эластичность нашему байкерскому наряду; потом я медленно массировал его мощные, отлично оформленные мышцы спины. Мел, расслабившись, отдавался движениям моих рук. Мне же это нравилось настолько, что часто я бывал на грани оргазма. И все было бы хорошо, если бы я на этой грани оставался – можно притвориться, что не происходит ничего необычного, и все! Но однажды я не сдержался: мгновение, и вся спина Мела оказалась покрыта моим семенем. Когда это произошло, он напрягся, потом встал и без слов прошел в душ.
Остаток вечера мы не разговаривали; было ясно, что я зашел слишком далеко. Мне неожиданно вспомнились слова матери, а также то, что инициалы ее полного имени складывались в имя «Мел» – Мьюриэл Элси Ландау.
На следующее утро Мел, с напряжением в голосе, сообщил, что собирается найти себе другое жилище и переехать. Я ничего не сказал, но почувствовал, как к моим глазам подступают слезы. Незадолго до этого, во время одной из наших вечерних прогулок на мотоциклах, Мел говорил, что встретил молодую женщину (не такую уж и молодую, в сущности, – у нее было двое детей-тинейджеров), которая пригласила его жить в ее доме. Ради нашей дружбы он тогда отказался от этого предложения, но теперь, как он полагал, ему следовало уйти. Хотя он и надеется, что мы останемся «добрыми друзьями».
С этой женщиной я не встречался, но чувствовал, что она «украла» у меня Мела. Лет десять спустя, думая о Ричарде, я недоумевал: неужели такова моя судьба, что мне всегда выпадает влюбляться в «нормальных» мужчин?
Когда Мел переехал, я почувствовал себя отвергнутым и страшно одиноким и именно в эту пору, в целях компенсации, обратился к наркотикам. Я снял небольшой домик в каньоне Топанга, одиноко стоящий на холме возле незаасфальтированной дороги; здесь я принял решение больше не жить ни с кем и никогда.

 

В общем и целом, мы с Мелом поддерживали отношения лет пятнадцать, хотя в нашей дружбе всегда ощущались некие беспокоящие обоих нас подводные течения; Мела они беспокоили, наверное, даже в большей степени, поскольку он явно ощущал себя не в своей тарелке по поводу своей сексуальности и явно тяготел к физическому контакту со мной; я же, во всем что касается секса, оставил в отношении Мела все свои надежды и иллюзии.
Последняя наша встреча была не менее двусмысленной. В 1978 году я приехал в Сан-Франциско, куда из Орегона приехал и Мел. Он странным и неестественным для себя образом нервничал и настоял, чтобы мы вместе пошли в баню. Я прежде никогда там не бывал; бани в Сан-Франциско, где встречаются геи, – не для меня. Когда мы разделись, я увидел, что кожа Мела, всегда безупречно-белая, была покрыта пятнами цвета кофе с молоком.
– Да, – сказал Мел. – Это нейрофиброматоз. У моего брата было то же самое. Я подумал, тебе стоит посмотреть.
Я обнял Мела и заплакал. Подумал про Ричарда Сэлиджа, который показал мне свою лимфосаркому. Неужели мужчины, которых я люблю, обречены страдать от таких ужасных заболеваний? Выходя из бани, мы попрощались, достаточно формально пожав друг другу руки. С тех пор мы не виделись и не писали друг другу.
Во время нашего «медового месяца» я мечтал, что мы всю жизнь проживем вместе, до самой глубокой, счастливой старости (в ту пору мне было двадцать восемь). Теперь мне восемьдесят. И я пытаюсь написать нечто вроде автобиографии. Я думаю о Меле, о тех днях, полных лирической невинности. Жив ли он? Нейрофиброматоз, иначе болезнь Реклингхаузена, – непредсказуемый зверь. Интересно, а если он прочитает то, что я сейчас написал, не будет ли он с большей теплотой вспоминать этот странный и сложный период нашей юности?

 

Если мягкий отказ, который я выслушал из уст Ричарда Сэлиджа («Я не такой, как ты, но я ценю твою любовь и по-своему тоже тебя люблю»), не обидел меня и не разбил мне сердце, то отвращение, которое выказал в свое время Мел, глубоко ранило меня, лишив всех надежд (как я тогда думал) на жизнь, наполненную любовью. Я погрузился глубоко в себя, в свое отчаяние и принялся искать удовлетворения в наркотических фантазиях и удовольствиях.
Когда я жил в Сан-Франциско, я существовал в некой безобидной двойственности, по выходным меняя белый халат интерна на кожаную одежду и мотоцикл. Теперь же меня влекло к иной, темной и более опасной двойственности. С понедельника по пятницу я посвящал себя пациентам клиники Калифорнийского университета, но по выходным, когда я не уезжал куда-нибудь на мотоцикле, я совершал виртуальные путешествия, загрузившись марихуаной, семенами ипомеи или ЛСД. Это был секрет, которым я ни с кем не делился, о котором не знал никто.

 

Однажды приятель предложил мне «особый» косяк, хотя и не сказал, что в нем было особого. Несколько нервничая, я сделал затяжку, потом другую, потом с жадностью докурил до конца. С жадностью потому, что этот косяк дал мне то, чего никогда не давала марихуана – роскошные, почти оргазмические ощущения огромной степени интенсивности. Когда я спросил, что это было, приятель сказал – амфетамин.
Я не знал, насколько склонность к наркотикам заложена в человеке и насколько предопределена текущими обстоятельствами или состоянием ума. Все, что я знал, так это то, что с того вечера, когда я выкурил пропитанный амфетамином косяк, я висел на этом крючке целых четыре года. В тисках амфетамина сон невозможен, еда не нужна и все подчинено задаче стимуляции центров мозга, отвечающих за удовольствие.
Именно тогда, когда я боролся с пристрастием к амфетамину – я очень быстро скатился от пропитанной амфетамином марихуаны к метамфетамину, вводимому перорально или внутривенно, – я прочитал об экспериментах Джеймса Оулдса с крысами. Зверькам имплантировали электроды в мозговые центры, отвечавшие за получение удовольствия (прилежащее ядро и прочие подкорковые структуры), и давали возможность самостоятельно стимулировать их с помощью рычага. Крысы жали на рычаг, ни на мгновение не останавливаясь, и умирали от истощения. Когда я нагружался амфетамином, я чувствовал себя таким же беспомощным, как крыса Оулдса. Дозы становились все больше и больше, а частота сердцебиения и уровень кровяного давления поднимались до уровней, почти не совместимых с жизнью. Насытиться было невозможно – всегда было мало! Экстатические переживания, вызываемые амфетамином, были бездумными и самодостаточными – мне не нужны были никто и ничто, чтобы «дополнить» мое удовольствие – оно уже было совершенно полноценным, хотя и совершенно пустым. Все прочие мотивы, цели, интересы и желания исчезали, растворялись в бессодержательности наркотического экстаза.
Я мало думал о том, что происходит с моим телом и, вероятно, моим мозгом. Мне были знакомы некоторые люди на «Побережье мускулов» и пляже Венеции, которые умерли от передозировки амфетамина, и мне действительно повезло, что я не умер ни от сердечного приступа, ни от удара. Я одновременно и понимал, и не понимал, что играю со смертью.
В понедельник я возвращался на работу – разбитый и слабый, – но никто, я думаю, даже не подозревал, что выходные я провел либо в межзвездном пространстве, либо в шкуре крысы, которую пытали электрическим током. Когда меня спрашивали, как я провел уикенд, я отвечал, что я «отсутствовал»; где и в каком смысле я «отсутствовал», люди не спрашивали.

 

К этому времени у меня было две публикации в неврологических журналах, но я надеялся на нечто большее – выставку в рамках предстоящего ежегодного конгресса Американской академии неврологии.
С помощью своего приятеля, изумительного фотографа Тома Долана, работавшего в нашем отделении и разделявшего мой интерес к биологии моря и беспозвоночным, я на время оставил фотографирование пейзажей американского Запада и обратился к внутренним пейзажам невропатологии. Мы напряженно работали, стараясь сделать максимально качественные снимки, передающие микроскопический облик полуразрушенных аксонов у больных, страдающих от болезни Халлервордена – Шпатца, у крыс, ставших жертвами недостатка витамина Е, и у мышей, которых подвергли воздействию ИДПН. Мы перенесли эти изображения на слайды «кодакхром», соорудили подсветку и создали подписи к каждой фотографии. Потребовалось несколько месяцев, чтобы свести все воедино, наладить и приготовить к демонстрации во время весеннего 1965 года конгресса ААН в Кливленде. Наша выставка произвела фурор, как я и надеялся. Обычно робкий и зажатый, я неожиданно увидел себя в центре всеобщего внимания: вот я увлекаю людей к своей выставке и разглагольствую об особой красоте и привлекательности трех обнаруженных мной типов аксональной дистрофии, столь различных клинически и топографически, но столь похожих на уровне индивидуальных аксонов и клеток.
Этой выставкой я представил себя неврологическому сообществу США, как бы говоря: «Вот он я! Посмотрите, что я могу». Нечто подобное было тогда, когда я, четыре года назад, установив на «Побережье мускулов» новый рекорд в жиме из положения сидя, представился сообществу пауэрлифтеров.
Я боялся, что после окончания аспирантуры в июне 1965 года я останусь без работы. Но моя выставка материалов по аксональной дистрофии стала причиной того, что на меня посыпались предложения о работе со всех концов США. Из них два предложения были очень ценны; оба – из Нью-Йорка: одно от Коэна и Олмстеда из Колумбийского университета и второе от Роберта Терри, авторитетнейшего невропатолога из Медицинского колледжа Альберта Эйнштейна. Я был покорен новаторской работой Терри, когда он в 1964 году представил в Колумбийском университете свои последние, сделанные с помощью электронного микроскопа открытия в сфере изучения болезни Альцгеймера; в то время мой интерес был главным образом связан с дегенеративными заболеваниями нервной системы – проявляются ли они в молодом возрасте, как в случае с болезнью Халлервордена – Шпатца, или в старости, когда речь идет о болезни Альцгеймера.
Наверное, я мог бы остаться в Калифорнийском университете и жить в своем маленьком домике в Каньоне Топанга, но мне нужно было двигаться вперед, и, что важно, именно в Нью-Йорк. Я чувствовал, что мне слишком хорошо в Калифорнии, что я привык к беззаботной и достаточно неряшливой жизни – не говоря уже и о углубляющейся зависимости от наркотиков. Я понял: мне нужно переехать туда, где кипит реальная, тяжелая жизнь, где я смогу полностью отдать себя работе и, не исключено, найду свое «я», обрету собственный голос. Несмотря на интерес к аксональной дистрофии – поле, принадлежавшее Коэну и Олмстеду, – я хотел заняться чем-то другим, попытаться каким-то особым, интимным способом связать невропатологию и нейрохимию. Колледж Эйнштейна и был местом, где я мог заняться интердисциплинарными исследованиями, и именно в этих двух областях, которые здесь были сведены вместе благодаря гению Сола Кори. Я принял предложение колледжа Альберта Эйнштейна.

 

Все три года, которые я провел в Калифорнийском университете, я напряженно работал, занимался спортом и ни разу не имел отпуска. Правда, время от времени я приходил к своему боссу, внушительному (но доброму) Огастесу Роузу, и говорил, что хочу взять несколько дней отпуска, на что тот неизменно отвечал:
– У тебя, Сакс, каждый день – отпуск.
Почувствовав, что меня срезали, я оставлял эту идею до следующего раза.
Но по выходным я продолжал раскатывать на мотоцикле. Часто ездил в Долину Смерти, иногда в Анза-Боррего – я любил пустыни. Иногда отправлялся в мексиканский штат Южная Калифорния, чтобы почувствовать себя среди совершенно иной культуры. Правда, дорога по ту сторону Энсенады была очень плохой. К моменту, когда я переехал из Калифорнийского университета в Нью-Йорк, я накрутил на своем мотоцикле более ста тысяч миль. К 1965 году, особенно на востоке, дороги стали гораздо более оживленными, и мне уже никогда впоследствии не довелось испытать такое же удовольствие от езды на мотоцикле и ощущения дороги, какое я испытал в Калифорнии – только там дорога ассоциировалась у меня с безграничной свободой и радостью.
Иногда я спрашиваю себя: почему более пятидесяти лет я прожил в Нью-Йорке, хотя именно запад, и особенно юго-запад, для меня всегда был источником очарования? Сейчас с Нью-Йорком меня многое связывает – мои пациенты, студенты, друзья, мой психоаналитик. Но Нью-Йорк никогда не трогал меня так, как трогала Калифорния. Подозреваю, что моя ностальгия обращена не столько к конкретному месту, сколько к временам юности – совсем иным временам, когда ты любишь и имеешь право сказать: «Твое будущее – впереди!»
Назад: Сан-Франциско
Дальше: Вне досягаемости