Сан-Франциско
Наконец, я приехал в Сан-Франциско, город, о котором мечтал много лет. Но у меня не было вида на жительство, а потому мне нельзя было официально устроиться на работу и начать зарабатывать деньги. Я поддерживал связь с Майклом Кремером, моим начальником в отделении неврологии в Мидлсексе (он одобрял мой план увильнуть от военной службы, как он сказал, «в наше время совершенно пустой траты времени»), и, когда я сообщил ему, что думаю поехать в Сан-Франциско, он посоветовал мне поискать работавших в больнице Маунт-Цион нейрохирургов Гранта Левина и Берта Фейнстайна, его коллег. Эти люди были пионерами стереотаксической хирургии – техники, которая позволяла совершенно безопасно вводить иглу в крохотные и иными способами недостижимые участки мозга.
Кремер написал письмо-рекомендацию, и, когда я встретил Левина и Фейнстайна, они согласились взять меня на работу неофициально. Мне было предложено оценивать состояние их пациентов до и после операции; зарплату они мне положить не могли, так как у меня не было «зеленой карты», но готовы были регулярно платить мне по двадцать долларов (двадцать долларов в те времена были большими деньгами; номер в мотеле стоил в среднем три доллара, а монетки достоинством в пенни все еще использовались в парковочных счетчиках).
Левин и Фейнстайн сказали, что через несколько недель смогут найти мне комнату в больнице, а пока, с теми небольшими деньгами, что у меня были, я устроился в общежитии ИМКА, христианской юношеской организации, у которой было большое помещение на Эмбаркадеро, напротив Ферри-билдинг. Здание выглядело потрепанным и обветшалым, но уютным и приветливым. Я въехал в комнату на шестом этаже.
Где-то около одиннадцати вечера раздался стук в дверь. Я сказал: «Войдите!», поскольку дверь была не заперта. Молодой человек просунул голову в комнату и, увидев меня, воскликнул:
– Простите, я ошибся!
– Нельзя быть ни в чем уверенным, – сказал я, с трудом осознавая, что это говорю я. – Почему бы вам не войти?
Мгновение нерешительность владела им, потом он вошел и запер за собой дверь. Так я был посвящен в жизнь ИМКА – постоянное открывание и закрывание дверей. Некоторые из соседей, как я заметил, за ночь могли принять до пяти гостей. Особое, беспрецедентное чувство свободы царило вокруг; это был не Лондон, не Европа, и я мог делать все, что захочу – в определенных границах.
Через несколько дней в больнице появилась комната для меня; я туда переехал, и там оказалось не хуже, чем в ИМКА.
Последующие восемь месяцев я работал на Левина и Фейнстайна; моя официальная интернатура в Маунт-Ционе должна была начаться только в следующем июле.
Левин и Фейнстайн отличались друг от друга настолько, насколько это было возможно: Грант Левин был нетороплив и рассудителен, Фейнстайн – страстен и порывист; но они прекрасно дополняли друг друга, как когда-то мои начальники по Лондону Кремер и Джиллиатт (а также как Дэбенхэм и Брукс, мои руководители в хирургическом отделении больницы Королевы Елизаветы в Бирмингеме).
Такого рода союзы восхищали меня еще в детстве. В годы, когда я увлекался химией, я читал о партнерстве Кирхгофа и Бунзена и о том, насколько значительным фактором открытия спектрографии оказалось то, что у них были такие разные головы. В Оксфорде я испытал настоящее восхищение, когда, зная, насколько разными были ее авторы, читал знаменитую работу Джеймса Уотсона и Фрэнсиса Крика о ДНК. А когда я без особого энтузиазма трудился интерном в Маунт-Ционе, мне нужно было прочитать кое-что об абсолютно несовместимой паре исследователей, Дэвиде Хабеле и Торстене Визеле, которые совершенно невероятным и прекрасным способом открыли основания физиологии зрения.
Кроме Левина, Фейнстайна, а также их ассистентов и медсестер, в отделении был инженер и физик (всего нас было десять человек); и частенько нас навещал физиолог Бенджамин Лайбет.
Один из пациентов особенно мне запомнился, и в ноябре 1960 года я написал о нем родителям:
Помните рассказ Сомерсета Моэма о человеке, который был наказан брошенной им девушкой с острова постоянной икотой? Один из наших пациентов, кофейный барон, страдавший от энцефалита, шесть дней после операции икал, и эту икоту не могли снять никакие средства, мыслимые и немыслимые; и уже шла речь о блокировке диафрагмального нерва. Тогда я предложил привезти хорошего гипнотизера – а вдруг поможет? И даже если не поможет, то вряд ли навредит.
Мое предложение было принято скептически (я и сам сомневался в его разумности), но Левин и Фейнстайн согласились вызвать гипнотерапевта, поскольку ничто другое не помогло. К нашему удивлению, гипнотизеру удалось ввести больного в транс, после чего он дал команду: «Когда я щелкну пальцами, вы проснетесь и уже не будете икать». Пациент проснулся. Икоты как не бывало – ни тогда, ни потом.
Хотя в Канаде я вел дневник, прибыв в Сан-Франциско, я бросил это занятие и не возобновлял, пока вновь не оказался в дороге. Тем не менее я продолжал писать длинные письма родителям и в феврале 1961 года сообщил им, что на конференции в Калифорнийском университете встретился с двумя своими идолами, Олдосом Хаксли и Артуром Кёстлером:
После обеда Олдос Хаксли произнес грандиозную речь об образовании. До этого я никогда его не видел и теперь был поражен его ростом, а также бледностью и худобой. Он уже почти ослеп, постоянно моргает и подносит к глазам сложенную в кулак кисть руки (сперва я недоумевал, но потом понял, что, глядя сквозь сформированное таким образом отверстие, он хоть что-то видит). Волосы его, откинутые назад, выглядят как волосы трупа, а тусклая кожа буквально висит на его костистом лице. Наклонившись вперед и напряженно вслушиваясь, Хаксли напоминает везалиев скелет в состоянии медитации. Тем не менее его чудесный ум по-прежнему служит ему, согретый остроумием, теплом и красноречием, которые неоднократно поднимали аудиторию из кресел… И наконец, Артур Кёстлер, который выступил с блестящим анализом творческого процесса, но преподнес его так невнятно, что половина аудитории ушла. Кёстлер, кстати, слегка напоминает Кайзера и вообще всех учителей иврита (Кайзер, мой учитель иврита, частенько появлялся в доме, когда я был ребенком). Американские физиономии, как правило, не знают складок и морщин, а вот еврейско-литовское лицо Кёстлера было буквально изрыто глубокими следами, которые на лицах оставляют отчаяние и ум, – почти неприличная картина в этой ассамблее гладколицых.
Грант Левин, мой доброжелательный и щедрый босс, достал всему неврологическому отделению билеты на конференцию «Сознание под контролем». Он вообще часто распределял билеты на музыкальные, театральные и прочие мероприятия, которые проходили в Сан-Франциско, – обильная диета, которая заставляла меня любить город все больше и больше. Я писал родителям о том, как мне удалось послушать симфонический оркестр Сан-Франциско под управлением Пьера Монтё:
Он шел, как мне казалось, на один такт позади оркестра. Программа включала «Фантастическую симфонию» Берлиоза (сцена казни всегда напоминает мне эту ужасную оперу Пуленка), «Тиля Уленшпигеля», «Игры» Дебюсси (грандиозная музыка, которая могла бы быть написана ранним Стравинским) и кое-что по мелочи из Керубини. Самому Монтё уже под девяносто, фигурой он похож на грушу, ходит вразвалочку и носит грустные французские усы, которые делают его похожим на Эйнштейна. Публика по нему с ума сходит, частично, я думаю, извиняясь за то, что шестьдесят лет назад на него шикала, а частично из некоей снисходительной мифомании, в соответствии с которой преклонный возраст – уже рекомендация. И вместе с тем можно с ума сойти, как только подумаешь, сколько репетиций, премьер, сокрушительных провалов, фантастических побед может насчитать в своем багаже этот человек, сколько миллиардов непослушных нот пронеслось через его мозг за прошедшие девяносто лет.
В том же письме я рассказал о странном опыте, который пережил на фестивале поп-музыки в Монтерее:
Представили меня хозяину самым странным образом, сказав «он здесь» и проведя меня в ванную комнату. Там я увидел фигуру, напоминающую Христа с отчаянно поднятой вверх бородой, которая держала зад под горячим душем. Вне всякого сомнения, мое появление – в черной сверкающей коже – для него было столь же шокирующим. У него был болезненный перианальный абсцесс, который я вскрыл грубой иглой, стерилизованной на огне спички. Был мощный выброс гноя, громкий рев и тишина – он вырубился. Когда он пришел в себя, ему было значительно лучше, а я испытал новую для себя радость: я был суровым практиком, умелым хирургом, пришедшим на помощь страдальцу-художнику. Позже, этим же днем, состоялась безумная вечеринка в стиле битников, на которой молодые женщины в очках читали стихи о своих телах.
В Англии, стоит тебе открыть рот, ты сразу становишься объектом классификации (ты принадлежишь рабочему классу, среднему классу, высшему классу и т. д.); пересекать границы, разделяющие классы, если не невозможно, то совсем непросто – здесь царит система, которая, не будучи установленной открыто, является столь же жесткой и столь же инертной, как и кастовая система в Индии. В Америке же, как я себе представлял, сформировалось бесклассовое общество. Здесь любой, вне зависимости от места рождения, цвета кожи, религии, уровня образования или профессии, мог запросто встречаться с другими людьми – просто как с людьми, братьями и сестрами по биологическому роду. Профессор здесь мог общаться с водителем грузовика, и никакие категории не мешали этому общению.
Сходное ощущение подобной демократии, равенства и братства у меня бывало, когда в 1950-е годы я ездил по Англии на своем мотоцикле. Мотоциклы, как мне представлялось, даже в консервативной Англии способны были преодолевать любые барьеры, позволяя открытое и свободное общение всех со всеми. «Классный у тебя байк!» – говорил один, и с этого момента начинался разговор. Мотоциклиста отличает дружелюбие; мы приветственно махали друг другу, встречаясь на шоссе, легко вступали в разговор в кафе. Мы были чем-то вроде романтического бесклассового общества внутри общества классового.
Поняв, что мне нет никакого смысла выписывать свой мотоцикл из Англии, я решил купить новый здесь – «нортон-атлас», универсальную машину, которую я мог использовать не только на шоссе, но и на пересеченной местности, в том числе и на горных дорогах. Держать мотоцикл я собирался во дворе больницы.
Я сошелся с компанией таких же, как и я, мотоциклистов, и каждое воскресенье мы встречались в городе. Потом, переехав пролив Золотые Ворота по мосту, мы попадали на узкую, пахнущую эвкалиптами дорогу, которая, петляя, вела к горе Тамалпаис, и, промчавшись вдоль высокого горного кряжа, слева от которого простирались воды Тихого океана, спускались по широким кольцам шоссе на пляж Стинсон, чтобы позавтракать, а заодно и пообедать (иногда мы уезжали к заливу Бодега, который вскоре стал всемирно известен благодаря фильму Хичкока «Птицы»). Во время этих утренних прогулок мы всеми клеточками тела ощущали биение жизни; свежий воздух овевал наши лица, а ветер будоражил тела – ощущения, известные только мотоциклистам. Невыразимая сладость бытия – вот что я вынес из этих прогулок, и ностальгические воспоминания о них время от времени пробуждает во мне запах эвкалиптовых листьев.
В будние дни я обычно ездил по Сан-Франциско в одиночестве. Но однажды во время такой прогулки я подъехал к группе – весьма отличной от нашей, спокойной и респектабельной компании с пляжа Стинсон. Это была шумная, раскрепощенная толпа мотоциклистов, сидевших на своих машинах с банками пива в руках. Подъехав, я заметил на их куртках логотипы «Ангелов ада», но поворачивать было поздно, поэтому я приблизился и сказал: «Привет». Моя смелость и английский акцент заинтриговали «Ангелов», как и то (как они узнали потом), что я был врачом. Меня сразу же приняли в сообщество, даже без обычных в данном случае ритуалов. Я был приятен и прост в обращении, я был врачом, и время от времени, когда кому-то из них бывала нужна помощь, эти парни звали меня. Я не принимал участия ни в их шумных поездках, ни в прочих увлечениях, и наши не очень тесные и достаточно неожиданные (как для меня, так и для них) отношения сами собой сошли на нет, когда на следующий год я уехал из Сан-Франциско.
Если первые двенадцать месяцев, отделявших момент моего отъезда из Англии до начала моей официальной интернатуры в Маунт-Ционе, были полны духом приключений и волнующими неожиданностями, то сама интернатура показалась мне делом нудным, утомительным и выматывающим: я делал то, что уже делал когда-то в Англии – по нескольку недель работал то в терапии, то в хирургии, то в педиатрическом отделении. Дальнейшее пребывание в интернатуре казалось мне бюрократизированной тратой времени. Правда, выхода у меня не было: все иностранные выпускники медицинских учебных заведений обязаны были проходить двухгодичную интернатуру, вне зависимости от уровня своей предварительной подготовки.
Но были и плюсы. Я еще год мог оставаться в столь полюбившемся мне Сан-Франциско, причем бесплатно, поскольку стол и кров мне предоставляла больница. Среди однокашников-интернов, приехавших из разных штатов, встречались и весьма одаренные – у больницы Маунт-Цион была прекрасная репутация, что, в сочетании с возможностью провести целый год в Сан-Франциско, очень привлекало молодых врачей – документы в интернатуру при Маунт-Ционе подавали сотни специалистов, и больница могла позволить себе быть разборчивой.
Особенно близок я был с Кэрол Бернетт, талантливой афроамериканкой из Нью-Йорка, которая знала множество языков. Однажды нас обоих подрядили ассистировать во время сложной полостной операции, хотя все, что мы делали, – это держали ретракторы и подавали инструменты хирургам. Со стороны врачей не было никаких попыток ни показать нам что-нибудь, ни чему-нибудь научить, и, за исключением того, что время от времени нам отрывисто приказывали либо быстро подать зажим, либо потверже держать ретрактор, нас не замечали. Между собой хирурги говорили достаточно много и в один из моментов операции вдруг перешли на идиш, и один из них высказался достаточно гнусно по поводу того, как это ужасно – иметь в операционной черного интерна. У Кэрол ушки сразу оказались на макушке, и она сказала что-то на беглом идиш. Хирурги покраснели, и операция внезапно прервалась.
– Вы что, не слышали, как ниггеры говорят на идиш? – добавила Кэрол колко.
Я думал, хирурги выронят инструменты. Крайне смущенные, они извинились и до конца нашей хирургической практики старались быть по отношению к ней максимально предупредительными и вежливыми (нам было интересно, оказал ли этот эпизод на них долговременное влияние – после того, как они узнали Кэрол получше и она внушила им безусловное уважение).
По выходным, если я не дежурил, то большую часть времени, оседлав мотоцикл, посвящал изучению Северной Калифорнии. Меня восхищала история первых золотоискателей; особое чувство у меня вызывало шоссе номер сорок девять и маленький город-призрак по имени Копперполь, который я проезжал по пути к «Материнской жиле».
Иногда я ехал по прибрежному шоссе номер один, мимо самых северных секвойных лесов к Эврике, а затем к Кратерному озеру в Орегоне (для меня тогда не представляло трудностей промахнуть за раз до семисот миль). Именно в тот год, омраченный монотонной работой в интернатуре, я открыл для себя чудеса Йосемитской долины и Долины Смерти, а также впервые посетил Лас-Вегас, который в те десятилетия еще чистого и незагрязненного воздуха был, словно сияющий в пустыне мираж, виден за пятьдесят миль.
Я находил в Сан-Франциско новых друзей, наслаждался городом, много путешествовал по выходным. Вместе с тем моя подготовка в сфере неврологии едва не застопорилась – если бы не Левин и Фейнстайн, которые приглашали меня на конференции и позволяли осматривать их пациентов.
Еще в 1958 году мой приятель Джонатан Миллер дал мне книгу стихов Тома Ганна «Чувство движения», тогда только вышедшую из печати, и сказал:
– Тебе нужно с ним встретиться, это твой человек.
Я проглотил книгу и решил, что, если я действительно попаду в Калифорнию, первым делом отыщу там Тома Ганна.
Приехав в Сан-Франциско, я навел справки и узнал, что Том находится в Англии, стажируется в Кембридже. Но несколько месяцев спустя он вернулся, и мы встретились на какой-то вечеринке. Мне было двадцать семь, ему около тридцати – не бог весть какая разница, но я был убежден в его особой зрелости и полной уверенности в себе; он отлично понимал, кто он таков, каким даром наделен и что делает. К тому времени он уже опубликовал две книги, я же пока ничего. Я воспринимал Тома как учителя и наставника (хотя и не как пример для подражания: у нас была разная манера письма). В сравнении с ним я был неоформившимся эмбрионом. Будучи не в силах совладать со своей нервозностью, я сообщил Тому, что, хотя мне очень нравятся его стихи, одна из поэм, «Битлз», удручает меня своей садо-мазохистской направленностью. Смутившись, Том мягко указал мне:
– Не следует смешивать поэму и поэта.
Каким-то образом (не могу даже сказать каким) началась наша дружба, и несколько недель спустя я поехал его навестить. В те годы Том жил в доме номер 975 на улице Филберт, которая, как знают все жители Сан-Франциско (а я этого не знал), обрывается неожиданным спуском в тридцать градусов. Я мчался по улице на своем «нортоне», разогнав его на приличную скорость, и неожиданно почувствовал, что лечу, как лыжник с трамплина. К счастью, мотоцикл приземлился достаточно мягко, но я был по-настоящему напуган – все могло кончиться плачевно. Когда я позвонил у двери Тома, сердце мое бешено стучало.
Том провел меня в комнату, предложил пива и спросил, почему мне так хотелось с ним встретиться. Я просто сказал, что некоторые из его стихотворений затронули что-то в глубине моей души. Том не проявил, казалось, особого интереса. «Какие стихотворения?» – спросил он. Какие? Первым стихотворением Тома, которое я прочитал, было «Вечное движение», и, так как я сам был мотоциклистом, сказал я, оно вступило в резонанс с моей душой, как это случилось за много лет до этого с коротеньким стихотворением Т. Э. Лоуренса «Дорога». И еще мне понравилась его поэма под названием «Мотоциклист: неясное предчувствие смерти», потому что я был уверен, что, как и Лоуренс, погибну во время поездки на мотоцикле.
Не уверен, что я точно знаю, что Том увидел во мне в этот момент, но он проявил ко мне необычное радушие и теплоту, которая в нем гармонично уживалась с мощным интеллектом. Том уже тогда был краток и остроумен, я – многоречив и экспансивен. Он был неспособен к околичностям и обману, но его прямота, как я думаю, всегда шла рука об руку с нежностью.
Иногда Том давал мне почитать рукописи своих стихов. Мне нравилась их сдержанная энергия – самая строгая из всех строгих поэтических форм у него связывала, удерживала и дисциплинировала разгул буйных сил и страстей. Среди новых стихотворений моим любимым было «Аллегория молодого волка» («Не я играю временем, увы: / Оно со мной ведет игру двойную, / За чаем и средь зелени травы»). Это стихотворение соответствовало некой раздвоенности, заключенной в моей душе, стремившейся, как я полагал, иметь две ипостаси – дневную и ночную. Днем я был бы радушным доктором Оливером Саксом в белом халате, но с наступлении ночи менял свое дневное одеяние на черную кожу байкерского наряда и, никем не узнанный, подобный волку, выскользнув из спящей больницы, стремительно мчался по улицам города, поднимался по извилистым дорожкам горы Тамалпаис и летел на полной скорости к пляжу Стинсон или заливу Бодега. Этой двойственности способствовало то, что вторым моим именем было имя Вулф; Волком меня называли Том и мои друзья-мотоциклисты, хотя для коллег-докторов я был Оливером.
В октябре 1961 года Том дал мне экземпляр своей новой книги «Мой печальный капитан» и написал на титульном листе: «Молодому Волку (не нужно никаких аллегорий) с наилучшими пожеланиями и чувством восхищения, от Тома».
В феврале 1961 года я написал родителям, что у меня теперь есть вид на жительство и теперь я являюсь bona fide иммигрантом – «иностранным резидентом». Я также подал заявление о желании принять гражданство, что можно было сделать, не отказываясь от гражданства Великобритании.
Я также упомянул, что в скором времени буду сдавать государственный экзамен – всестороннее испытание для выпускников иностранных медицинских учебных заведений, целью которого является выяснить, на достаточно ли высоком уровне находятся их общенаучные и медицинские знания.
Еще в январе я написал родителям, что раздумываю «о масштабной поездке через все Штаты, включая Аляску, с обратным маршрутом через Канаду в промежутке между экзаменами и началом интернатуры: всего около 9000 миль. Это была уникальная возможность посмотреть страну и посетить другие университеты».
Теперь же, когда государственные экзамены были сданы и у меня был более подходящий мотоцикл (я продал свой «нортон-атлас» и купил «БМВ» Эр-69), можно было выезжать. Правда, времени у меня оказалось не так много, и я уже не мог включить Аляску в свой всеамериканский маршрут. Родителям я писал:
На своей карте я прочертил красную линию: Лас-Вегас, Долина Смерти, Гранд-Каньон, Альбукерке, Карлсбадские пещеры, Новый Орлеан, Бирмингем, Атланта, Блю-Ридж-парквей, потом Вашингтон, Филадельфия, Нью-Йорк, Бостон. Через Новую Англию в Монреаль, по пути в Квебек. Торонто, Ниагарский водопад, Буффало, Чикаго, Милуоки. Города-близнецы, после чего – Ледник и Уотертонский национальный парк, Йеллоустонский национальный парк, Медвежье озеро, Солт-Лейк-Сити. Наконец, назад в Сан-Франциско. 8000 миль. 50 дней. 400 долларов. Если мне удастся избежать солнечного удара, обморожения, тюремного заключения, землетрясения, пищевого отравления и отказа техники, это будет лучшее время всей моей жизни. Следующее письмо – с дороги.
Когда о своих планах я рассказал Тому, он посоветовал мне вести дневник – хронику моего путешествия под названием «Встреча с Америкой». Он хотел, чтобы потом я прислал этот дневник ему. В пути я был два месяца и за это время заполнил несколько записных книжек, отправляя их Тому одну за одной. Похоже, ему нравились мои описания людей и местности, а также зарисовки различных сценок, и он решил, что у меня есть талант наблюдателя, хотя и корил меня временами за «сарказм и любовь к гротеску». Одна из тетрадок дневника, которую я послал Тому, называлась «Счастье дороги».
«Счастье дороги» (1961)
В нескольких милях к северу от Нового Орлеана мотоцикл начал сдавать. Я съехал с шоссе на бегущую сбоку от шоссе богом забытую тропинку и принялся возиться с мотором. Вскоре, лежа на спине, неким шестым сейсмическим чувством я ощутил отдаленные содрогания земли, похожие на отголоски землетрясения. Шум нарастал, постепенно превращаясь в дребезжание, потом грохот и, наконец, рев, завершившийся скрежетом тормозов и ужасающе громким, но веселым воем клаксона. Я глянул вверх и остолбенел: это был самый большой грузовик из тех, что я когда-либо видел, настоящий Левиафан американских дорог. И тут же нахальная физиономия новоиспеченного Ионы высунулась из бокового окна, а голос с высоты проорал:
– Помощь нужна?
– Слишком старый, – ответил я. – Похоже, тяга полетела.
– Черт! – не без удовольствия прокричал он. – Возьми. И уж если эта полетит, я тебе ногу отрежу! Увидимся!
Он скорчил рожу, весьма двусмысленную, и вывел грузовик обратно на шоссе.
Я ехал все вперед и вперед и вскоре, покинув болотистые долина Дельты, оказался в штате Миссисипи. Дорога прихотливо рыскала из стороны в сторону, прорезая густые леса и открытые пастбища, огибая луга и сады, перебегая по мостам через речки и речушки, которых я уже насчитал с полдюжины; позади оставались деревни и фермы, неподвижно дремавшие под утренним солнцем.
Но когда я въехал в штат Алабама, мотоциклу стало совсем плохо. Прислушиваясь к вариациям издаваемого им шума, я пытался уловить смысл звуков – угрожающих, но малопонятных. Мотоцикл быстро разрушался – это я понимал, но, мало соображая в его устройстве, да будучи вдобавок и убежденным фаталистом, я не мог даже попытаться как-то изменить его судьбу.
В пяти милях от Тускалузы двигатель закашлял. Поршни заклинило; я отжал сцепление, но один из цилиндров уже дымился. Спрыгнув на шоссе, я отвел мотоцикл на обочину и положил его на землю, потом вышел на дорогу с чистым белым носовым платком в левой руке.
Солнце садилось, и поднимался ледяной ветер; все меньше и меньше машин проносилось по дороге.
Я уже почти оставил надежду и махал платком чисто механически, когда, не веря самому себе, понял, что рядом со мной остановился грузовик. Выглядел он знакомым. Прищурившись, я определил место регистрации: 26539, Майами, Флорида. Да, это был именно он – гигантский грузовик, остановившийся около меня утром.
Когда я подошел, водитель спустился на землю, кивнул в сторону мотоцикла и усмехнулся:
– Все-таки скурвился?
Вслед за ним из кабины выбрался еще один, совсем молодой парень, и все вместе мы обследовали мотоцикл.
– До Бирмингема не отбуксируешь? – спросил я.
– Нельзя. Закон не велит, – ответил водитель.
Потом поскреб кончик подбородка и подмигнул мне:
– Затащим-ка его в грузовик!
Напрягая мышцы и тяжело дыша, мы втолкнули тяжелую машину в брюхо дорожного Левиафана. Наконец, нам удалось закрепить его среди мебели, обвязанной веревками, и замаскировать от любопытных глаз грудой мешковины.
Водитель залез в кабину, за ним его спутник, и последним – я. В таком же порядке мы и оказались на широком сиденье. Водитель кивнул мне и уладил формальности:
– Это мой сменщик, Говард. А тебя как звать?
– Волк, – ответил я.
– Не станешь возражать, если я буду звать тебя Волчонком?
– Без проблем, давай, – согласился я. – А как твое имя?
– Мак, – ответил водитель. – Все мы Маки, но я реально Мак, по рождению. Смотри на руке татуировку.
Несколько минут мы ехали молча, искоса изучая друг друга.
Маку было под тридцать, хотя ему можно было подкинуть годков пять в любую сторону. У него было живое, нервное, приятное лицо с прямым носом, твердо сжатыми губами и аккуратно подстриженными усиками. Мак запросто мог бы быть офицером британской кавалерии, а мог играть маленькие романтические роли на сцене или в кино. Таковы были мои первые впечатления.
На нем был обычный головной убор водителя грузовика – фуражка с гербом, а также рубашка, украшенная названием его компании: «Грузовики Эйс-инкорпорейтед». На левом рукаве красовался бейджик с девизом фирмы «Залог внимания и безопасности», а из-под полузакатанного рукава выглядывало и имя – «Мак», обвитое телом могучего питона.
Говард же мог бы сойти за шестнадцатилетнего, если бы не складки, которые от крыльев носа спускались к уголкам рта. Рот его был всегда полуоткрыт и обнажал большие желтоватого оттенка зубы, неровные, но мощные, которые постоянно были заняты пережевыванием жевательной резинки. Глаза у Говарда были бледно-голубого цвета, он был высок и хорошо сложен, но движения его были лишены какой-либо грации.
Через некоторое время Говард повернулся и уставился на меня своими бледными звериными глазами. Поначалу он вперился мне в переносицу, потом поле обзора стало постепенно расширяться, включая лицо, видимую часть тела, а потом кабину грузовика и даже дорогу, монотонно движущуюся за окном. Внимание его вскоре угасло, сменившись бездумным мечтательным покоем. Эффект поначалу был странный и беспокоящий. И вдруг с внезапным ужасом и сожалением я осознал, что Говард придурковат.
В темноте Мак издал короткий смешок.
– Ну, как тебе наша парочка? – спросил он.
– Скоро узнаем, – ответил я. – Как далеко ты сможешь меня отвезти?
– Хоть на край земли, – сказал Мак. – Может быть, в Нью-Йорк. Мы там будем во вторник, а может быть, и в среду.
Он вновь погрузился в молчание, но через несколько минут спросил:
– Ты когда-нибудь слышал о бессемеровском процессе?
– Ну да, – ответил я. – Проходил в школе, по химии.
– А слышал про Джона Генри, бурильщика-негра? Он тут и жил. Компания, которая прокладывала туннель, привезла паровой бур, чтобы проходить шурфы; и они говорили, будто человек не сможет с ним соревноваться. Негры приняли вызов и послали самого сильного – Джона Генри. У него руки были толщиной в двадцать дюймов, а то и больше. Джон взял по молоту в каждую руку и забил сто буров в скалу быстрее, чем эта машина. А потом лег и помер. Да, приятель. Это страна стали.
Повсюду нам попадались склады металлолома, автомобильные кладбища; мы переезжали через подъездные железнодорожные пути, ведущие к плавильным производствам. Сама атмосфера была пронизана лязгом стали, словно весь этот небольшой городок Бессемер в штате Алабама был одной огромной кузницей. Языки пламени поднимались вверх из топок и с ревом вырывались из высоких труб.
Только однажды я видел город, освещенный языками пламени: мне было тогда семь лет, и это был Лондон 1940 года, ставший объектом бомбардировок.
После того как мы промахнули Бессемер и Бирмингем, Мак разговорился и рассказал о себе.
Он купил грузовик за двадцать тысяч пятьсот – пятьсот сразу, двадцать тысяч в рассрочку на год. Грузовик мог брать до тридцати тысяч фунтов груза и ездить повсюду – Канада, Штаты, Мексика, были бы приличные дороги да возможность делать деньги. В среднем за десятичасовой рабочий день Мак проходил четыреста миль; работать большее количество часов в день было запрещено законом, хотя кто из нас не нарушает законы? Всего он на грузовике, с небольшими перерывами, двенадцать лет, а с Говардом на пару – шесть месяцев. Ему тридцать два года, живет во Флориде, у него жена и двое детей, и в год он зарабатывает тридцать пять тысяч.
Из школы Мак убежал, когда ему было двенадцать. Выглядел он старше своих лет, а потому стал путешествующим коммивояжером. В семнадцать стал полицейским, а в двадцать уже имел славу эксперта по огнестрельному оружию. В том же году он попал в перестрелку и едва избежал выстрела в лицо, в упор. Тогда-то нервы его сдали, и он решил стать водителем, хотя до сих пор остается почетным сотрудником полиции Флориды, в знак чего ежегодно получает один доллар.
– Ты когда-нибудь участвовал в перестрелке? Нет? А я бывал, и столько раз, что и не припомню – и как полицейский, и уже водителем. Если заглянуть под сиденье, то там спрятан мой «дружок». Пушки есть у всех, кто ездит по дорогам. Хотя лучшее оружие в драке без оружия – это кусок фортепианной струны. Если захлестнешь ее петлей на шее противника – он уже ничего не сделает. Стоит потянуть струну – голова и отвалится. Это как сыр резать. – Мак проговорил это с явным удовольствием.
Чего он только ни возил в своем грузовике – и плоды опунции, и даже динамит. Теперь возит только мебель, хотя сюда может попасть вообще что угодно из обстановки. Сейчас у него в фургоне обстановка семнадцати жилищ, включая семьсот фунтов разных гирь и колец для штанги (имущество бодибилдера, который переезжает из Флориды), рояль из Германии, лучший из тамошних лучших, десять телеящиков (прошлой ночью на остановке они один сняли и включили) и старинная кровать с балдахином, которую нужно доставить в Филадельфию. При желании в ней можно в любое время поспать.
Кровать с балдахином вызывала в Маке ностальгические воспоминания, и он принялся рассказывать о сексуальной стороне своих приключений. Похоже, всегда и везде он пользовался невероятным успехом у женщин, хотя его симпатии были отданы лишь четырем. Это была девица из Лос-Анджелеса, которая удрала из дома в его грузовике, а он и не знал. Потом были две девственницы из Вирджинии; он переспал с обеими одновременно, а потом они много лет снабжали его одеждой и деньгами. И наконец, была нимфоманка из Мехико, которая могла за ночь переспать с двадцатью мужиками и требовать еще.
Он постепенно разогревался, недавняя скромность исчезала. Наконец Мак явился в своем полном блеске: Сексуальный Атлет и Великий Рассказчик. Для одиноких женщин он был даром Господним.
Именно в процессе этой декламации Говард, который лежал на заднем сиденье в каком-то вялом ступоре, навострил уши и начал выказывать первые признаки оживленности. Увидев это, Мак принялся было подшучивать над парнем, а потом и вообще подстрекать: сегодня на ночь, говорил Мак, он притащит в кабину девчонку, а его, Говарда, запрет в фургоне. А если Говард будет вести себя как надо, то он обязательно найдет ему настоящую девку (слово «девка» Мак произносил с двойным «ф»: «деффку»). Говард раскраснелся, от волнения дыхание его участилось; наконец, почти обезумев, он бросился на Мака.
Пока они возились в кабине, наполовину в шутку, наполовину всерьез, баранка грузовика болталась из стороны в сторону и машина опасно виляла по полосе шоссе.
Но между такими потасовками Мак еще и занимался, на неформальных основаниях, образованием Говарда.
– Ну-ка, Говард, скажи, – начинал он, – как называется столица штата Алабама?
– Монтгомери, грязный ублюдок!
– Именно так. Не всегда столицей делают самый большой город штата. А теперь посмотри: вот дерево, называется орех-пекан.
– Пошел к черту, мне плевать! – ворчал Говард, но тем не менее поворачивал голову в нужную сторону. Часом позже мы свернули на стоянку где-то в самых дебрях Алабамы – Мак решил, что именно здесь нам лучше провести ночь. Местечко называлось «Счастье дороги».
Мы вошли, чтобы выпить кофе. Мак сел, полный решимости хорошенько развлечь меня «забавными историями», которых у него был неиссякаемый запас, но которые мало соотносились с его жизненным опытом. Исполнив эту свою дружескую обязанность, он отошел в сторону и присоединился к толпе других водителей, стоящих у музыкального автомата.
В субботу по вечерам водители грузовиков всегда толпятся возле музыкальных автоматов и отчаянно пытаются сделать так, чтобы репертуар этих машин хоть как-то соответствовал их профессиональным интересам. Музыкальный автомат в кафе «Счастье дороги» пользовался у них доброй славой – он содержал великолепную коллекцию песен и баллад о водителях и их больших грузовиках, своеобразный эпос большой дороги: дикий, порой непристойный, порой полный меланхолии и тоски, но всегда пропитанный энергией и ритмом, которые порождены поэзией скорости и бесконечных дорог.
Водители большегрузных машин обычно – одинокие люди. И тем не менее порой где-нибудь в жарком переполненном придорожном кафе, внимая какой-нибудь слышанной-переслышанной пластинке, вопящей из динамика музыкальной машины, они вдруг превращаются, без всяких слов или действий, из безликой толпы в гордое своим предназначением в этом мире сообщество мужчин. Каждый сохраняет свою анонимность, но при этом чувствует общность с теми, кто стоит рядом, плечом к плечу, равно как и с теми, кто был здесь раньше и уже стал героем водительских песен и баллад.
Мак с Говардом сегодня, как и все, переживали состояние восторженного единения с другими, чувство гордости – за себя и товарищей по профессии. Они словно забыли о времени, погрузившись в вечность. Но где-то около полуночи Мак резко встрепенулся и дернул Говарда за воротник.
– Оки-доки, малыш! – сказал он. – Пора поискать местечко поспать. Хочешь почитать перед сном молитву водителя?
Мак достал из записной книжки засаленную карточку и протянул мне. Я разгладил ее ладонью и прочитал вслух:
О Боже, дай мне сил добить маршрут
И заработать денег целый пуд.
Ты от прокола шин избавь меня,
Пошли покой мне на исходе дня.
Ты без потерь позволь пройти весы,
От копа полоумного спаси.
И сделай так, чтобы на выходных
Подальше от больших колес моих
Держались бы водитель-ученик
И дама за рулем. Хоть я привык
И к голоду, и к стуже, но пускай
Поутру сэндвич ждет меня и чай,
Покрепче кофе к вечеру в кафе,
Послаще телка к ночи на софе.
Коль от тебя все это получу,
Лет сто еще баранку покручу.
Свои одеяло и подушку Мак разложил в кабине, Говард забрался в узкую щель между мебелью, а я улегся на кипу мешков рядом со своим мотоциклом (обещанная кровать с балдахином находилась в голове фургона и была недоступна).
Я закрыл глаза и прислушался. Мак и Говард перешептывались, используя твердую стенку фургона в качестве проводника голоса. Мое ухо стало антенной; приложив его к решетчатой раме, я смог различить и прочие звуки, плывущие на нас от других машин: водители шутили, пили, кто-то занимался любовью.
Чувствуя себя совершенно умиротворенным, я лежал в этом черном аквариуме, наполненном звуками, и вскоре уснул.
В воскресенье на стоянке «Счастье дороги», как и по всей Америке, был выходной. Когда я проснулся, на меня сквозь прозрачный пластик крыши смотрело небо, я ощущал запах соломы, мешковины и кожи; последний шел от куртки, которая служила мне подушкой. Не сразу сообразив, где нахожусь, я решил, что ночевал в каком-то большом амбаре, но потом вдруг все вспомнил.
Раздалось мягкое журчание, которое началось внезапно, а закончилось постепенно, двумя маленькими финальными струйками. Кто-то помочился на колесо грузовика; нашего грузовика, вдруг подумал я почти по-хозяйски. Выбравшись из-под мешковины, я на цыпочках прокрался к двери и выглянул. Исходящий паром след вел от колеса к земле – свидетельство преступления; сам же преступник успел улизнуть.
Было семь часов утра. Я устроился на высокой ступеньке кабины и принялся писать в дневнике. Потом на страницу упала тень; я поднял глаза и узнал водителя, которого видел вчера мельком в прокуренном кафе. Его звали Джон – этакий блондинистый Лотарио, только не из романа Сервантеса, а из компании «Мейфлауэр Транзит». Не исключено, что именно он осквернил наше колесо. Мы немного поболтали, и он сообщил, что вчера выехал из Индианаполиса, причем там шел снег. Индианаполис был нашей следующей остановкой.
Через несколько минут явился еще один водитель, коротенький толстяк в цветастой рубашке, компании «Апельсиновые соки “Тропикана”» из Флориды. Наполовину расстегнутая рубашка обнажала волосатое пузцо.
– Господи, – бормотал он, – ну и колотун. Вчера в Майами было девяносто.
Подошли еще люди, и завязалась беседа о маршрутах и путешествиях, горах и океанах, равнинах, лесах и пустынях, снеге, граде, грозах и циклонах – обо всем, с чем можно было столкнуться в течение только одного дня. Сегодня, как и в любой другой день, здесь, на стоянке «Счастье дороги», жил полной жизнью мир странствий и необычного, уникального опыта.
Пройдя в конец фургона, я заглянул внутрь через полуоткрытую дверь и увидел Говарда. Он спал в своей нише. Рот его был приоткрыт, глаза тоже. Я вздрогнул – а вдруг он умер ночью? Но заметив, как он дышит и слегка шевелится во сне, я успокоился.
Через час проснулся Мак. Встрепанный и взъерошенный, он выполз из кабины и, неся под мышкой большой кожаный саквояж, исчез в направлении подсобки, устроенной на стоянке. Когда несколько минут спустя Мак явился перед нами, он был вымыт и выбрит, нарядно и чисто одет. Одним словом, готов для божьего дня.
Я присоединился к нему, и мы отправились в кафе.
– А как насчет Говарда? – спросил я. – Разбудить?
– Не нужно. Пусть малыш поспит.
Мак явно хотел поговорить без свидетелей.
– Если его не разбудить, – проговорил он, склонившись над завтраком, – он может проспать целый день. Он хороший парень, но не слишком сообразительный.
Они встретились за шесть месяцев до этого. Говард, двадцатитрехлетний бродяга, пробудил в Маке жалость. Десять лет назад мальчишка убежал из дома, и его отец, известный детройтский банкир, почти ничего не предпринял, чтобы вернуть сына домой. Он жил на дороге и возле нее, много странствовал, брался за случайную работу, иногда попрошайничал, иногда воровал, благополучно избегая церквей и тюрем. Ненадолго попал в армию, но был комиссован как умственно неполноценный. Мак однажды нашел его в своем грузовике и «усыновил» – брал во все поездки, показывал страну, учил паковать груз в тюки и тару (а также учил говорить и действовать), регулярно платил зарплату. В конце поездки, по возвращении во Флориду, Говард оставался в семье Мака и имел статус младшего брата.
За второй чашкой кофе лицо Мака стало сумрачным.
– Ему еще недолго быть со мной, как я думаю, – сказал он. – Может, я и сам недолго буду водить.
Он рассказал, что несколько недель назад у них был странный случай. Мак вдруг вырубился и загнал грузовик в поле. Страховку оплатили, но страховая компания потребовала, чтобы он прошел медицинское освидетельствование. Кроме того, он не должен ездить с напарником – какими бы ни были результаты медицинских исследований. Мак боялся, что у него эпилепсия, что страховщики его в этом заподозрили, и освидетельствование таким образом будет означать конец его водительской карьеры. Чтобы быть ко всему готовым, он уже присмотрел себе новую работу в Новом Орлеане, в страховой компании.
В этот момент подошел Говард, и Мак быстро поменял тему.
После завтрака Мак и Говард сели на старую покрышку и принялись швырять камни в деревянный столб. Вяло и бессвязно тек разговор – болтая о том и о сем, водители отдавались воскресной праздности. Через пару часов им это надоело; забравшись в грузовик, они снова заснули.
Вытащив из фургона пару мешков из джутовой ткани, я устроился позагорать среди разбитых бутылок, колбасных очисток, остатков еды, пустых пивных банок, использованных презервативов и невероятного количества рваной бумаги. Местами через весь этот мусор пробивались ростки дикого лука и люцерны.
Пока я лежал, дремал или писал, мои мысли неоднократно обращались к еде. Позади меня в пыли возилась стайка тощих кур, на которых я посматривал с затаенной надеждой. Дело в том, что еще утром Мак помахивал в сторону этих тщедушных созданий своим пистолетом (очень солидно выглядевшая автоматическая пушка) и говорил с довольным смешком:
– Вот и ужин на сегодня!
Время от времени я вставал размять ноги, выпить три-четыре чашки кофе и съесть мороженое с черным орехом (любовь в этому лакомству в конечном счете и привела меня к нынешним цифрам – двадцать восемь процентов чистого жира в организме по сравнению с нормой – семью процентами).
Также я частенько заглядывал в туалет при подсобке – от вчерашних стручковых перцев, которыми угостил меня Мак, у меня развилась сильнейшая диарея.
В маленькой комнатке туалета стояло целых пять автоматов, торгующих презервативами, – интересный пример того, как коммерческий интерес следует за мужчиной туда, где он справляет самые интимные свои потребности. Стоимость этих прелестных изделий (сопровождаемых способной вызвать восторг рекламкой: «упакованы с помощью электроники и запечатаны в целлофан; эластичны, обостряют чувствительность, абсолютно прозрачны») была полдоллара за три штуки, или, как немного нелепо додумались переиначить это продавцы, по «ТРИ ШТУКИ НА КУКОЛКУ». Также здесь стоял автомат «Пролонг», выдававший анестезирующую мазь, которая, как было сказано, «способствовала предотвращению преждевременной эякуляции». Правда, Джон, местный «белокурый Лотарио», носитель исчерпывающей информации по всем вопросам сексуальной жизни, сказал, что мазь от геморроя гораздо лучше. «Пролонг» слишком сильный – никогда не знаешь, кончишь ты вообще или нет.
После ланча Мак неожиданно заявил, что останется в «Счастье дороги» еще на одну ночь. Его лицо расплывалось в довольной, намеренно таинственной улыбке – вне всякого сомнения, снял какую-нибудь Сью или Нелл и теперь притащит ее ночью в кабину. В атмосфере интриги Говард вел себя, как возбужденная собака. Несмотря на всю его браваду, я подозревал (и Мак это подтвердил), что у него ни с одной девицей так ничего и не было. Мак время от времени добывал ему партнершу, но Говард – столь горластый в отношении своих воображаемых побед – сразу, как только сталкивался с реальностью, становился одновременно застенчивым и грубым и в последний момент все портил.
Вернувшись к своим запискам и кофе, я иногда вставал размяться и с интересом разглядывал водителей, большинство из которых храпели в своих кабинах; я сравнивал их физиономии, а также позы, в которых их сморил сон.
В начале пятого небо на востоке начало светлеть – неторопливо и словно нерешительно. Один из водителей, проснувшись, прошел к туалету. Вернувшись к машине, он проверил груз, залез в кабину и захлопнул дверь. Зарычал двигатель, и грузовик, погромыхивая, медленно выехал со стоянки. Другие грузовики продолжали тихо спать.
К пяти часам вновь рожденное утро принялся омывать мелкий моросящий дождь. Один из взъерошенных петушков местного куриного племени поднял шум, и тут же из травы поднялся писк и треск насекомых.
Шесть часов, и кафе наполняется ароматом оладий масла, бекона и яиц. Пожелав мне удачи в моих странствиях по Америке, уходят ночные официантки. Появляется дневная смена и улыбается, увидев меня сидящим за столом, который я занимал весь вчерашний день.
Теперь я могу приходить и уходить, когда захочу. Более того, я ни за что больше не плачу. В последние тридцать часов я выпил более семидесяти чашек кофе, и этот рекорд предполагает солидную скидку.
Восемь часов. Мак и Говард только что поспешили в Колман, чтобы помочь людям из «Мейфлауэр» разгрузиться. Умчались они непривычно быстро – не помылись и даже не позавтракали. Саквояж Мака будет отдыхать, я думаю, всю неделю.
Я забрался в кабину, только что покинутую Маком и еще теплую от его влажного спящего тела, укрылся старым потертым одеялом и через мгновение уже спал. В десять меня разбудила канонада дождя, который лупил по крыше кабины; Мака и Говарда все еще не было.
Они наконец появились в половине первого, уставшие и забрызганные грязью, – с разгрузкой пришлось возиться в грозу.
– Господи! – проговорил Мак. – Как я вымотан! Давайте поедим и через час – едем.
Это было три часа назад, а мы все еще никуда не двинулись. Они и курили, и хвастались, и занимались пустяками, и приставали к официанткам – так, словно в запасе у них была тысяча лет жизни. Обезумев от нетерпения, я залез со своими записными книжками в кабину. Джон-Лотарио попытался меня обнадежить:
– Не беспокойся, малыш! Если Мак сказал, что будет в Нью-Йорке в среду, то он там будет – даже если зависнет здесь до вечера во вторник.
После проведенных на стоянке сорока часов я знаком здесь со всем до мелочей. Знаю целую толпу разного народа, их симпатии и антипатии, то, над чем они шутят, и то, что они на дух не переносят. А они знают все про меня – или думают, что знают, и снисходительно называют меня «док» или «профессор».
Я лично знаком со всеми грузовиками; мне известен их тоннаж и характер груза, сильные стороны и капризы, а также отличительные особенности.
Все официантки в кафе мне также хорошо знакомы: Кэрол, хозяйка, щелкнула меня своим «Полароидом» в компании со Сью и Нелл. Так я и останусь среди ее прочих фотографий на стене – с небритой физиономией и глазами, выпученными на вспышку. Да, я нашел свое место среди тысяч ее братьев, бойфрендов, которые во время долгих маршрутов по стране заезжают к ней и вновь ее покидают.
– Да! – будет говорить она в будущем какому-нибудь озадаченному посетителю. – Это Док. Классный парень, хотя и немного странный. Он приехал с Маком и Говардом, вот с этими. Я часто думаю: что с ним сталось?