Я покидаю гнездо
Еще ребенком, благодаря романам Фенимора Купера и фильмам про ковбоев, я составил романтическое представление об Америке и Канаде. Суровые открытые пространства американского Запада, изображенные в книгах Джона Мьюра и смотревшие на меня с фотографий Энсела Адамса, казалось, обещали свободу, простоту и ясность, которых в Англии, еще не успевшей оправиться после войны, попросту не было.
Когда я учился в Англии на медицинском факультете, мне была предоставлена отсрочка от военной службы, но, как только я покончил с учебой и интернатурой, я обязан был явиться и предстать перед военными властями. Мне не очень нравилась перспектива тянуть армейскую лямку (в отличие от моего брата Марка, которому знание арабского помогло побывать в Тунисе, Киренаике и Северной Африке), а потому я выбрал альтернативу, более для меня привлекательную – трехлетний срок в качестве врача Колониальной службы, с пребыванием в Новой Гвинее. Но сама Колониальная служба «усыхала», и, как раз перед тем, как мне закончить медицинское отделение, ее медицинская составляющая приказала долго жить. К тому же обязательную службу в армии собирались упразднить уже в течение нескольких месяцев после моего призыва.
Потеря привлекательной возможности получить столь экзотический пост в Колониальной службе и одновременно перспектива оказаться одним из последних призывников в армию буквально взбесили меня и стали еще одной причиной того, что я решил уехать из Англии. И вместе с тем я чувствовал, что у меня есть моральное обязательство отслужить в армии. Эти конфликтующие друг с другом мотивы и заставили меня, когда я приехал в Канаду, добровольно поступить на службу в Военно-воздушные силы Канады (меня к тому же буквально гипнотизировала строка Одена о «кожаном смехе» летчика из его «Азбуки пилота»). Служба в Канаде, одной из стран Содружества, могла быть воспринята как эквивалент военной службе на родине – важное обстоятельство, если бы мне пришлось когда-нибудь вернуться в Англию.
Для отъезда имелись и другие причины, как в свое время у моего брата Марка, который за десять лет до этого отправился жить в Австралию. Огромное количество высококвалифицированных мужчин и женщин покинули страну в 1950-е годы (так называемая утечка мозгов), потому что и рабочие места, и университеты в Англии были буквально переполнены (я видел это во время своей интернатуры в Лондоне), а умные и отлично образованные люди годами прозябали на второстепенных ролях, где не могли ни реализовать свою профессиональную свободу, ни принимать ответственные решения. Я надеялся, что в Америке, с ее гораздо более широкими возможностями и менее инертной системой здравоохранения, для меня найдется и место, и интересная работа. Еще одной причиной отъезда для меня, как и для Марка, было ощущение, что в Лондоне скопилось слишком много врачей по фамилии Сакс: моя мать, мой отец, старший брат Дэвид, дядя и три двоюродных брата – все мы боролись за место в уже переполненном специалистами медицинском мире Лондона.
Я прилетел в Монреаль девятого июля, в свой двадцатисемилетний день рождения. Несколько дней я провел у родственников, побывав в Монреальском неврологическом институте и установив контакты с Королевскими ВВС Канады. Там я сказал, что хотел бы быть летчиком, но после того, как я прошел тесты и собеседование, мне сообщили, что мои знания в области физиологии пригодятся в исследовательском подразделении. Высокопоставленный офицер, некий доктор Тейлор, долго со мной беседовал, после чего пригласил меня более тесно пообщаться на выходных, чтобы совместно решить, что мне нужно и на что я могу быть годен. По окончании уикенда доктор Тейлор, отметив некую двусмысленность моей мотивации, заявил:
– У вас несомненные таланты, и мы были бы рады, если бы вы поступили на службу. Но я не уверен в ваших намерениях. Почему бы вам месяца три не попутешествовать, подумать обо всем? Если ваше желание поступить к нам останется неизменным, свяжитесь со мной.
Какое облегчение! Я неожиданно обрел свободу и с легким сердцем решил извлечь из трехмесячного отпуска максимальную пользу. Путь мой лежал через всю Канаду, и, как это обычно со мной бывало, во время путешествия я вел дневник. Домой, родителям в Англию, я писал только короткие письма, а более-менее длинный отчет о своих странствиях сумел написать и отослать только тогда, когда достиг острова Ванкувер. В нем я детальнейшим образом рассказал о том, где побывал и что видел. Пытаясь нарисовать для родителей картину Калгари, что на Диком Западе, я дал волю воображению и теперь сомневаюсь, что реальный Калгари выглядел таким экзотическим местом, как я его изобразил:
«В Калгари только что закончился ежегодный конноспортивный фестиваль, и на его улицах полно ковбоев в джинсах, лосинах и шляпах, низко сдвинутых на лоб. Но в Калгари есть и своих триста тысяч жителей. Город переживает нашествие. Найденная нефть привлекла сюда целые толпы геологов, инвесторов, инженеров. Тихая жизнь Старого Запада была разрушена строительством нефтеперерабатывающих заводов и фабрик, а также офисных зданий и небоскребов… Здесь же и огромные запасы урановой руды, золота, серебра и прочих металлов. В тавернах можно наблюдать, как из рук в руки переходят мешочки с золотым песком, и увидеть местных золотых королей с загорелыми лицами, в грязных комбинезонах».
Затем я возвращался к удовольствиям жизни путешественника:
«В Банф я отправился поездом Канадской тихоокеанской железной дороги, усевшись в обзорном вагоне. Проехав через безграничные ровные прерии, мы добрались до покрытых хвойными породами низких холмов у подножия Скалистых гор, все время поднимаясь вверх. Постепенно воздух становился прохладнее, а горизонтальные линии в картине окружавших нас пейзажей переходили в вертикальные. Холмики становились холмами, холмы – горами, с каждой новой милей все более высокими и зазубренными. Наш поезд, втиснувшийся в долину, казался тщедушным созданием по сравнению со снежными вершинами, окружавшими дорогу. Воздух был столь чист и прозрачен, что можно было видеть находящиеся на расстоянии сотен миль горные пики, в то время как стоящие рядом горы словно парили у нас над головами».
Из Банфа я отправился в самое сердце канадских Скалистых гор. Во время поездки я вел детальный журнал, записи которого позже переработал в очерк, названный мной «Канада: остановка, 1960».
Канада: остановка, 1960
«Вот это скорость! Меньше чем за две недели я проехал расстояние почти в три тысячи миль.
Теперь вокруг меня покой и тишина – такая тишина, какой я в своей жизни еще не слышал. Скоро я снова отправлюсь в путь, и, наверное, мне уже не остановиться.
Я лежу посреди высокогорного альпийского луга, на высоте более восьми тысяч футов над уровнем моря. Вчера я бродил вокруг нашего жилища в компании трех дам-ботаников. Все три худые и крепкотелые, как амазонки, и от них я узнал названия многих цветов.
Здесь среди цветов преобладают дриады, которые уже готовы сбросить семена; подобные гигантским одуванчикам, они словно плывут по воздуху в свете утреннего солнца. Индейская кастиллея, то нежно-кремового, то кроваво-красного цвета. Горный лютик, купальница, валериана, камнеломка; вся как бы изломанная вшивица и блошница дизентерийная (два последних цветка самые красивые, несмотря на имена), редко дающие ягоды арктические малина и земляника; в центре трехлистника земляники – сверкающая капля росы. Похожие на сердечки листья бараньей травы, орхидеи калипсо, лапчатка и водосбор. Ледниковые лилии и альпийская вероника. Некоторые камни покрыты сверкающими лишайниками, которые на расстоянии выглядят как скопления драгоценных камней. Другие же заросли сочной заячьей капустой, и она сладострастно лопается, если на нее надавить пальцем.
Зона высоких деревьев осталась далеко внизу. Зато много кустарников: верба и можжевельник, черника и буйволова ягода; из деревьев же, забравшихся выше зоны лесов, – только лиственница с ее девственно-белым стволом и нежной пушистой листвой.
Из живности здесь водятся американская мешотчатая крыса, белка, бурундук, иногда в тени камня промелькнет сурок. Из птиц – сорока, какая-то певчая мелочь из отряда воробьиных, крапивник и дрозд. В изобилии медведи, хотя гризли встречаются редко. На нижних пастбищах водятся лось обычный и лось американский. Как-то огромная тень скользнула по земле, и я сразу признал – это орел Скалистых гор.
Чем выше в горы, тем меньше признаков жизни; все вокруг приобретает серую окраску, и только мхи и лишайники продолжают царствовать на высотах.
Вчера я присоединился к Профессору, который путешествовал с семьей и другом, которого называл «старина Маршалл» и «брат». Они действительно были похожи на братьев, хотя были просто друзьями и коллегами. Мы поднялись на горное плато, такое высокое, что с него можно было смотреть на гряды кучевых облаков внизу.
– Единственное, что смог здесь изменить человек, – это расширить козлиные тропы! – восклицал Профессор.
У меня не было и нет слов, чтобы передать свои чувства от осознания того, что я нахожусь так далеко от остального человечества, один на площади в тысячу квадратных миль. Мы двигались в молчании, понимая, что любые речи абсурдны. Потом наши лошади, аккуратно ступая по стелющейся траве, спустили нас к цепи ледниковых озер со странными названиями: Сфинкс, Скарабей, Египет. Отмахнувшись от осторожных предостережений спутников, я сбросил пропотевшую одежду, нырнул в хрустально-чистые воды озера Египет, вынырнул и поплыл на спине. С одной стороны озера высились Фараоновы горы, чья поверхность была испещрена гигантскими иероглифами; другие вершины не имели имени и, наверное, так безымянными и останутся.
Возвращаясь назад, мы пересекли ложе ледника, заполненное мягкими моренными отложениями.
– Только подумайте, – говорил Профессор, – этот огромный сосуд был совсем недавно заполнен слоем льда глубиной в три сотни футов. Когда мы и наши дети исчезнем с лица Земли, сквозь этот ил пробьются растения и над камнями зашелестит молодой лес. Перед нами разворачивается сцена геологической драмы, где прошлое и будущее сфокусированы в настоящем, свидетелями которого мы являемся, – и все это в пределах одного поколения, в пределах памяти одного человека.
Профессор стоял над ложем ледника – маленькая фигура в потрепанной шляпе и брюках на фоне скальной стены высотой в семьсот футов, фигура абсурдная и вместе с тем полная величавого достоинства. Казалось, вся сила ледников и горных потоков – ничто по сравнению с величием и мощью этого маленького гордого существа, которое обозревает их и определяет им место в своей жизни и природе.
Профессор был чудесным спутником. На чисто практическом уровне он научил меня распознавать ледниковые провалы и различные виды моренных отложений, видеть следы медведя и лося, места, где кормился дикобраз; он показал, как определять заранее болотистые и опасные участки поверхности, как запоминать ориентиры, чтобы не заблудиться, вовремя замечать предвещающие бурю линзообразные облака. Знания его были огромны, почти безграничны. Он говорил о юриспруденции и социологии, экономике и политике, бизнесе и рекламе, медицине, психологии и математике.
Я никогда не встречал человека, который был бы столь интимно связан с каждым из аспектов окружающей его жизни – физическим, социальным, человеческим. И эту связь он обогащал ироническим складом ума, отчего всему, что Профессор говорил, была присуща его личная, отлично сбалансированная интонация.
Я встретил Профессора накануне и поведал ему историю своего бегства из дома, из страны и от родителей, а также рассказал о сомнениях относительно того, чтобы продолжать занятия медициной.
– Навязанная профессия! – с горечью в голосе восклицал я. – Ее для меня выбрали другие. А я хочу странствовать и писать. Вот возьму и целый год буду работать дровосеком.
– Перестаньте! – резко сказал Профессор. – Это пустая трата времени. Поезжайте в Штаты и посмотрите, какие там медицинские колледжи и университеты. Штаты – вот место для вас. Если вы в норме, то быстро подниметесь. А если пустышка – они вас сразу раскусят.
Он подумал и продолжил:
– Если располагаете временем, обязательно путешествуйте. Но только правильно, как это делаю я: читая и думая об истории места и его географии. И когда я встречаюсь с людьми, я это учитываю, общаюсь с ними в социальном контексте, контексте времени и пространства. К примеру, возьмем прерии. Если вы не знаете историю первых поселенцев, какое влияние на их жизнь в разные времена оказывали религия и закон, каковы здесь экономические и коммуникационные проблемы, как изменилась жизнь после открытия полезных ископаемых, – экскурсия в эти места вам ничего не даст.
Профессора было не остановить.
– Выбросьте из головы лагеря лесорубов. Поезжайте в Калифорнию. Там замечательные леса красного дерева. Посмотрите испанские религиозные миссии. Обязательно поезжайте в Йосемитскую долину, взгляните на Паломар – это зрелище для интеллектуала. Я однажды говорил с Эдвином Хабблом и обнаружил, что он блестяще знает законы. А вы знаете, что до того, как он решил посвятить свою жизнь звездам, он был юристом? О, обязательно отправляйтесь в Сан-Франциско. Это один из двенадцати самых интересных городов мира. В Калифорнии на каждом шагу контрасты – и непомерное богатство, и крайнее убожество. Но везде красота и масса интересного.
Ни на секунду не прерываясь, Профессор продолжал:
– Америку я пересек во всех направлениях более сотни раз. Видел все. Я скажу вам, куда поехать, если вы определите, чего хотите. Ну, что скажете?
– У меня кончаются деньги.
– Я одолжу вам столько, сколько нужно, и вы отдадите, когда захотите.
К этому моменту мы были знакомы чуть больше часа.
Профессор и Маршалл обожали Скалистые горы и в течение последних двадцати лет приезжали сюда каждое лето. Когда мы возвращались от озера Египет, то свернули с тропы и, углубившись в густой лес, добрались до наполовину вросшей в землю почерневшей от времени хижины. У входа в нее Профессор прочитал короткую вводную лекцию:
– Это хижина знаменитого путешественника Билла Пейто. Только три человека во всем мире, кроме нас, знают, где она находится. Официально считается, что она сгорела во время пожара. Пейто был кочевником и мизантропом, великим охотником и натуралистом, а также отцом целой оравы незаконнорожденных детей. Здесь есть озеро и гора, названные его именем. В 1926 году на Билла напала какая-то болезнь, и постепенно он понял, что один больше жить не может. Он спустился в Банф – легендарный дикарь, которого все знали, но никто никогда не видел. Вскоре после этого он и умер.
Я подошел ближе. Косо висевшую на гниющей стене дверь украшала полустертая надпись, которую я с трудом расшифровал: «Вернусь через час». Внутри я нашел кухонные принадлежности, древний запас продуктов, коллекцию минералов (у Пейто была небольшая слюдяная копь), обрывки дневника и подшивку журнала «Лондонские иллюстрированные новости» с 1890 по 1926 год. Мгновенный срез человеческой жизни, сделанный обстоятельствами. Я подумал о бригантине «Мария Целеста». Был уже вечер, я весь день провел, лежа на альпийском лугу, пожевывая стебель травы и глядя на горы, окаймляющие голубое небо. Я многое вспоминал и уже почти заполнил свою записную книжку.
Я представил, как летним вечером я сижу дома. Уходящее солнце подсвечивает мальвы и крикетные ворота, разбросанные по газону. Сегодня пятница, а значит, мать зажжет субботние свечи и, бормоча про себя молитву, слова которой я так никогда и не узнаю, прикроет огонь ладонями. Отец наденет маленькую кипу и, подняв бокал, поблагодарит Бога за его щедрость…
Поднялся легкий ветерок, разрушив наконец покой и неподвижность дня, расшевелив траву и цветы. Пора вставать и выбираться отсюда, на дорогу и вперед. Разве я не обещал себе, что отправлюсь в Калифорнию?»
Дальше, испробовав уже и самолет, и поезд, я решил продолжать свое западное путешествие автостопом; и меня тут же мобилизовали на борьбу с пожарами. Родителям я писал:
«В Британской Колумбии дождей не было уже больше тридцати дней, и повсюду свирепствуют лесные пожары (вы наверняка о них читали). Существует нечто вроде закона об общей обязанности, и лесные власти имеют право мобилизовать любого, кто покажется им подходящим. Я был рад этому новому для меня опыту и целый день провел в лесу с такими же, как я, немного ошеломленными мобилизованными; мы таскали туда-сюда пожарные шланги, изо всех сил стараясь быть полезными. Хотя я им был нужен только на один пожар, и, когда мы пили пиво над его дымящимися остатками, я чувствовал гордость от принадлежности к братству смельчаков, покоривших огненную стихию.
В это время года Британская Колумбия словно околдована. Низкое небо даже в полдень отдает пурпуром от дыма многочисленных пожаров, а в воздухе разливается отупляющий неподвижный зной. Люди не ходят, а неторопливо ползают, как в замедленном фильме, и ни на минуту вас не покидает чувство неотвратимости конца. В церквях возносятся мольбы о дожде, и Бог только знает, какие ритуалы во имя небесной влаги совершаются не на людях. Каждую ночь где-то ударяет в землю молния, и новые сотни акров ценной древесины вспыхивают, как трут. А то происходит и неожиданная, беспричинная вспышка – так формируется многоочаговая раковая опухоль в обреченном организме.
Не желая быть вновь мобилизованным на борьбу с пожарами (денек я поразвлекся, ну и хватит!), я сел в автобус компании «Грейхаунд», чтобы преодолеть оставшиеся шестьсот миль до Ванкувера.
Из города я на катере отправился на остров Ванкувер и там спрятался в гостевом доме в маленьком городке Кваликум-Бич (мне нравилось название, потому что оно мне напоминало имя «Тадикум», принадлежавшее жившему в XIX веке немецкому биохимику, а также слово «колхикум» – название осеннего крокуса). Там я позволил себе несколько дней отдохнуть, и даже сочинил родителям письмо в восемь тысяч слов, закончив его следующим образом:
«После ледниковых озер вода Тихого океана кажется слишком теплой (около семидесяти пяти градусов) и расслабляющей. Сегодня я отправился порыбачить в компании с приятелем, офтальмологом по имени Норт, который работал в больнице Марии и в «Национальной», а теперь практикуется в «Виктории». Он называет Ванкувер «маленьким кусочком небес, который почему-то остался на земле», и я думаю, что он прав. Тут вам и лес, и горы, и озера, и океан… Кстати, я поймал шесть лососей: здесь только забросишь, как сразу клюет; этими серебряными красавцами я завтра утром позавтракаю.
Через два или три дня я отправлюсь в Калифорнию и, вероятно, на автобусе “Грейхаунд”. Как я понял, здесь любят тех, кто просит подвезти, а иной раз и стреляют без предупреждения».
В Сан-Франциско я приехал вечером в субботу, и тем же вечером меня пригласили на ужин друзья из Лондона. На следующее утро они за мной заехали, и мы отправились смотреть мост через пролив Золотые Ворота, вдоль поросших соснами склонов горы к лесу Мьюра, в котором царит торжественная, как в соборе, тишина. Под сенью секвой я в благоговении замолчал и именно в этот момент решил, что останусь в Сан-Франциско, в этих чудесных местах, до конца своих дней.
Мне предстояло сделать неисчислимое множество дел. Я должен был получить вид на жительство, а также найти место работы – какую-нибудь больницу, где, пока я не получу документы, я смог бы работать неофициально и без зарплаты. Нужно было выписать из Англии все мои вещи – одежду, книги, бумаги и (не в последнюю очередь) мой верный «нортон». Я обязан был иметь на руках кучу документов, и, кроме всего, у меня почти не осталось денег.
В письмах к родителям я мог стать поэтом-лириком, но сейчас мне надлежало быть прагматиком и практиком. Свое огромное письмо из Кваликум-Бич я завершал благодарственными словами:
«Если я останусь в Канаде, у меня будет достаточно большая зарплата и немало свободного времени. Мне удастся кое-что откладывать, и я надеюсь, что смогу вернуть часть средств, которые вы с такой щедростью вкладывали в меня в течение двадцати семи лет. Что касается прочих ваших вложений, которые трудно выразить в цифрах, я смогу возместить их тем, что буду жить счастливой и полезной жизнью, поддерживая с вами связь и стараясь видеть вас так часто, как это будет возможно».
Теперь же, спустя неделю, все изменилось. Я был не в Канаде, уже не собирался посвятить свою жизнь Канадским ВВС и не думал о возвращении в Англию. Я вновь написал родителям – со страхом, чувством вины, но решительно – и сообщил о своем намерении. Я представлял, что они разгневаются и станут упрекать меня за мое решение: как я мог столь грубо (и, скорее всего, намеренно) предать их? Повернуться к ним спиной! И не только к ним, но и ко всей семье, к друзьям, Англии!
Их письмо светилось благородством; о том, что им также было грустно расставаться, моя мать писала словами, которые до сих пор, по истечении пятидесяти лет, рвут мне душу. Такие слова из ее уст можно было услышать только при крайних обстоятельствах – она редко говорила о своих чувствах:
13 августа 1960 года
Мой милый Оливер! Огромное спасибо тебе за письма и открытки. Я прочитала их все – гордясь твоим литературным дарованием, радуясь, что тебе так нравится поездка, и печалясь при мысли о том, как долго тебя с нами нет и не будет. Когда ты родился, все поздравляли нас и радовались, что у нас так много чудесных сыновей. Где вы теперь? Я чувствую себя одинокой и лишенной тепла. Призраки обитают в нашем доме. Я хожу по пустым комнатам, и чувство утраты овладевает всем моим существом.
Мой отец писал несколько иным тоном: «Мы вполне примирились с тем, что наш дом в Мейпсбери опустел». Но затем, в постскриптуме, он добавил:
Когда я говорю, что мы примирились с нашим пустым домом, то, конечно же, это полуправда. Едва ли стоит говорить, как нам тебя не хватает все это время. Не хватает твоего постоянно радостного настроения, твоих яростных атак на холодильник и кладовую, твоей игры на фортепиано, твоих занятий штангой, ваших с «нортоном» неожиданных появлений среди ночи. И эти, и прочие воспоминания навсегда останутся с нами. Когда мы смотрим на пустой дом, у нас сжимается сердце и мы чувствуем, что потеряли. И все-таки мы понимаем, что ты сам должен выбирать свой путь в этом мире и именно за тобой остается главное решение.
Отец писал о «пустом доме», а мать спрашивала «Где вы теперь?» и писала, что в доме обитают только «призраки».
Но в доме жили не только призраки, там был кое-кто вполне реальный, например, мой брат Майкл.
Майкл был «странным» сыном с самого раннего детства. Он всегда отличался от нас: ему было трудно общаться с людьми, у него не было друзей, и жил он в своем собственном мире.
Любимым увлечением нашего старшего брата Марка, с самого раннего детства, были языки, и к шестнадцати годам он говорил на полудюжине из них. Дэвид жил в мире музыки и мог бы стать профессиональным музыкантом. Я же более всего любил науку. Но никто из нас ничего не знал о том особом, внутреннем, мире, в котором жил Майкл. И вместе с тем он был очень умен и начитан; читал он постоянно, имел отличную память и, похоже, именно в книгах, а не в реальной жизни находил сведения о том, как устроен мир. Старшая сестра нашей матери, тетушка Энни, которая сорок лет возглавляла школу в Иерусалиме, считала Майкла настолько необычным мальчиком, что оставила ему всю свою библиотеку, хотя последний раз видела его в 1939 году, когда ему было только одиннадцать.
Нас с Майклом в начале войны эвакуировали, и восемнадцать месяцев мы провели в Брэдфилде, в жуткой закрытой школе, директор которой, явный садист, получал удовольствие от того, что лупил по задницам маленьких мальчиков, находившихся полностью в его власти (именно там Майкл выучил наизусть диккенсовских «Николаса Никльби» и «Дэвида Копперфильда», хотя ни тогда, ни потом он открыто не сравнивал нашу школу со школой Дотбойз-Холл, а нашего директора – с мистером Криклем).
В 1941 году Майкл, которому тогда исполнилось четырнадцать, отправился в другую закрытую школу, Колледж Клифтон, где над ним безжалостно издевались. В «Дяде Вольфраме» я написал, как у Майкла сформировался его первый психоз.
Моя тетушка Лен, которая тогда гостила у нас в доме, проследила за Майклом, когда тот, наполовину голый, вышел из ванной.
– Посмотрите на его спину, – сказала она моим родителям. – Она вся в рубцах и синяках. Если такое происходит с его телом, что происходит с головой?
Родители были страшно удивлены; они сказали, что ничего такого не замечали и думали, что Майклу в школе хорошо – никаких проблем и все «отлично».
Вскоре после этого, когда ему исполнилось пятнадцать, Майкл и стал жертвой психоза. Он понял, что вокруг него начал сжиматься таинственный, враждебный мир. Теперь он верил, что является «избранником бога-бичевателя», а также объектом воздействия со стороны «садистического Провидения». В это же время у него начали появляться мессианские фантазии и иллюзии – его терзают и наказывают только потому, что он – Мессия, тот, которого так долго ждали. Переходящий от состояния восторженного счастья к крайней степени страдания, мечущийся между фантазией и реальностью, чувствуя, что сходит с ума (или что уже сошел), Майкл больше не мог ни спать, ни отдыхать. В крайнем возбуждении он бродил взад и вперед по дому, топал ногами, останавливался, вперив во что-нибудь взгляд, галлюцинировал, кричал…
Я боялся его, боялся за него, боялся того кошмара, который для Майкла стал действительностью. Что станет с ним и не случится ли что-нибудь подобное и со мной? Именно в это время я устроил у нас в доме свою лабораторию, заткнув таким образом уши и закрыв глаза на безумие Майкла. Не то чтобы я был к нему равнодушен, нет, я ему страстно сочувствовал, понимал, через что ему приходится проходить. Но я держал дистанцию, и я создал собственный мир, где царит наука, чтобы не поддаться искушению хаоса и безумия.
Все это оказало на моих родителей разрушительное воздействие. Они были встревожены, им было жаль Майкла, они испытывали ужас и, главное, недоумение. Для того, что произошло, у них было слово – «шизофрения». Но почему именно Майкл стал ее жертвой и в столь раннем возрасте? Неужели это из-за побоев, жертвой которых он стал в Клифтоне? Или проблема была в генах? Майкл никогда не был обычным ребенком: неуклюжий, вечно обеспокоенный, явный «шизоид» – задолго до своего психоза. Или – об этом родители не могли говорить без боли – это результат того, как они с ним обращались? Но, что бы это ни было – природа или воспитание, экология или питание, – медицина вполне могла им помочь. Когда Майклу исполнилось шестнадцать, его положили в психиатрическую клинику и подвергли двенадцати сеансам шоковой инсулиновой терапии, которая опустила уровень сахара в его крови так низко, что он отключился, и сознание к нему вернулось только тогда, когда ему начали капать глюкозу. В 1944 году подобные методы были передовым фронтом борьбы с шизофренией; вторым эшелоном, в случае необходимости, шли электрошоковое воздействие и лоботомия. Транквилизаторы были открыты только через восемь лет.
Было ли это результатом инсулиновой комы или же просто шел естественный процесс выздоровления, но Майкл вернулся домой через три месяца. Он уже не страдал от психоза, но был внутренне глубоко потрясен, осознав, что уже не может жить нормальной жизнью, – в клинике он прочитал книжки Ойгена Блёйлера «Преждевременное слабоумие, или Разновидности шизофрении».
Марк и Дэвид с удовольствием ходили в дневную школу в Хэмпстеде. Школа находилась в нескольких минутах ходьбы от нашего дома, и Майкл был рад составить им компанию. Если психическое заболевание и изменило Майкла, это не бросалось в глаза. К тому же родители полагали его состояние чисто «медицинской» проблемой, болезнью, от которой можно полностью излечиться. Майкл же понимал свой психоз совершенно иначе: он чувствовал, что у него открылись глаза на то, о чем он никогда раньше не думал, а именно – на униженное положение рабочих во всем мире и на их эксплуатацию капиталистами. Майкл начал читать коммунистическую газету «Дейли уоркер» и стал частым гостем в коммунистическом книжном магазине на Ред-Лайон-сквер. Он буквально пожирал книги Маркса и Энгельса, считая каждого из них пророком, а то и мессией новой эры, которая должна вскоре установиться в мире.
К тому моменту, когда Майклу исполнилось семнадцать, Марк и Дэвид закончили медицинский колледж. Майкл не хотел становиться врачом и вообще считал, что школы с него довольно. Он хотел пойти работать – разве рабочие не являются «солью» этого мира? У одного из пациентов моего отца была большая бухгалтерская фирма в Лондоне, и он сказал, что будет рад взять Майкла на работу учеником бухгалтера или в любом ином качестве – что тому понравится. В отношении того, что ему нравится, у Майкла не было сомнений: он хотел быть посланником, курьером, хотел доставлять письма и пакеты, слишком важные или срочные, чтобы их можно было доверить почте. В этом деле он был абсолютно скрупулезен: каким бы малозначительным ни было письмо или пакет, которые ему поручали доставить, он поставил себе за правило вручать их только адресату, и никому более. Ему нравилось ходить по Лондону, обедая бутербродами где-нибудь на парковой скамейке с «Дейли уоркер» в руках. Как-то Майкл поведал мне, что с виду пустые и банальные сообщения, которые он доставляет, имеют скрытое, тайное значение, понятное только тому, для кого они предназначены, – именно поэтому их нельзя никому передоверять. Хотя на первый взгляд он и выглядел как обычный курьер, доставляющий обычные сообщения, все было совсем не так. Об этом он никому не рассказывал (он знал, что его могут объявить сумасшедшим – настолько все это выглядело странным), поскольку стал думать о наших родителях, о своих старших братьях и обо всей медицинской братии как о людях, которые только и ждут, чтобы обесценить и «медикализировать» все, что он делал и о чем думал; а уж если проявится хоть малая толика мистицизма – это сразу объявят симптомом психоза. Но я-то был его младшим братом, мне было всего двенадцать, и я не был этим «медиком», а был способен выслушать его с сочувствием и пониманием, даже если все и не понимал.
Достаточно часто в сороковые годы, а потом и в пятидесятые, когда большую часть времени я находился в школе, Майкл проваливался в психоз, у него начинались галлюцинации и бред. Иногда он предупреждал об этом заранее, прося помощи, но не словами, а каким-нибудь экстравагантным поступком: бросал подушку или поднос на пол в офисе психиатра (он посещал врача со времени первого психоза). Все понимали, что это означало: «Я теряю над собой контроль, возьмите меня в больницу».
В иных случаях он ни о чем не предупреждал, но впадал в возбужденное состояние – кричал, топал ногами, галлюцинировал. Однажды он швырнул об стену принадлежавшие моей матери чудесные старые напольные часы и в такие моменты пугал меня и родителей. Как мы могли приглашать в дом друзей, коллег, родственников, кого-то еще, когда у нас на верхнем этаже мечется и буйствует Майкл? А что подумают пациенты (и мать, и отец имели офисы дома)? Марк и Дэвид также не очень стремились приглашать друзей в сумасшедший дом (так иногда могло показаться). Чувство стыда, позора, атмосфера секретности вошли в нашу жизнь, усугубляя и без того непростое положение, вызванное состоянием Майкла.
Я чувствовал значительное облегчение, когда на выходные или каникулы уезжал из Лондона. Это был отдых, кроме всего прочего, и от Майкла, его подчас непереносимого присутствия. И вместе с тем бывали моменты, когда природная мягкость натуры брата, его приветливость и чувство юмора брали верх над болезнью. В такие моменты мы понимали, что под покровом шизофрении в нем живет настоящий, добрый и разумный Майкл.
Когда в 1951 году мать узнала о моей гомосексуальности и пожалела, что я родился, она говорила об этом (хотя в ту пору я еще всего не понимал), понуждаемая отчаянием матери, которая, потеряв одного сына, похищенного шизофренией, осознает, что ей предстоит еще одна потеря – на этот раз в связи с гомосексуальностью, «состоянием», которое считалось позорным, способным испортить и отравить жизнь. А ведь в детстве я был ее любимым сыном, ее «маленьким боссом», «ягненочком». Теперь же я стал «одним из этих» – тяжкую ношу я взвалил на ее плечи вдобавок к шизофрении Майкла.
Для Майкла и миллионов других людей, страдающих шизофренией, все изменилось – к лучшему или худшему – где-то в 1953 году, когда стал доступен первый транквилизатор, лекарство, которое в Англии называлось «ларгактил», а в США – «торазин». Транквилизатор подавлял и предотвращал галлюцинации и бредовые состояния, так называемые «позитивные симптомы» шизофрении, но пациенту приходилось за это расплачиваться побочными эффектами. Впервые я столкнулся с этим и был шокирован в 1956 году, когда вернулся в Лондон из своей поездки в Израиль и Голландию и увидел Майкла, сгорбившегося и передвигающегося шаркающей походкой.
– У него симптомы болезни Паркинсона, – сказал я родителям.
– Да, – согласились они. – Но с ларгактилом он гораздо спокойнее. Психозов не было уже целый год.
Что чувствовал Майкл – вот вопрос. Симптомы болезни Паркинсона его удручали – ведь до этого он обожал ходить пешком, любил долгие прогулки. Но еще больше он страдал от того, как лекарство действовало на его голову.
Майкл мог продолжать работать на своем месте, но он уже не испытывал тех мистических прозрений, которые придавали его работе курьера глубокий потаенный смысл. Он утратил ясность и остроту зрения, которые позволяли ему видеть мир: все становилось как бы приглушенным, окутанным ватой.
– Это как если бы тебя мягко и нежно убили, – сетовал Майкл.
Когда Майклу сократили дозу ларгактила, симптомы болезни Паркинсона уменьшились, и, что важнее, он почувствовал себя живым; к нему также частично вернулась его способность к мистическим прозрениям – но только для того, чтобы через несколько недель снова погрузить его в глубокий психоз.
В 1957 году, когда я уже учился на медицинском отделении и интересовался вопросами работы мозга и устройства сознания, я позвонил психиатру, занимавшемуся Майклом, и попросил о встрече. Доктор Н. был очень приличным, разумным человеком, который знал Майкла уже четырнадцать лет, с момента первого приступа заболевания. Доктор был тоже обеспокоен тем, что его пациенты, принимающие ларгактил, сталкивались с новыми проблемами, которые это лекарство провоцировало. Он пытался титровать лекарство, найти оптимальную дозу, которая была бы ни слишком большой, ни слишком маленькой. Но здесь, как он признался, особых надежд питать не стоило.
Мне было интересно, подвержены ли разбалансировке под воздействием шизофрении те системы мозга, которые отвечают за постижение (или производство) значений, значимостей и интенциональности, системы, постигающие чудесное и тайное, осознающие красоту искусства и науки, и приходит ли на место этих систем ментальный мир, перенасыщенный эмоциями и образами искаженной реальности. Мне казалось, что эти ментальные структуры утратили якорь, а потому любые попытки титровать их или подавлять просто сбросят человека с высот патологии в яму серости и убожества, некое подобие интеллектуальной и эмоциональной смерти.
Отсутствие у Майкла навыков социализированного существования и простейших бытовых умений (он с трудом мог приготовить себе чашку чая) требовало со стороны врача поиска социальных и «экзистенциальных» подходов к болезни. Транквилизаторы либо не оказывают, либо оказывают очень незначительное воздействие на «негативные» симптомы шизофрении – прогрессирующий аутизм, примитивизацию и снижение интенсивности эмоциональных состояний и т. д., что, в силу неявного характера этого процесса, переводящего симптоматику в хронический статус, может быть в гораздо большей степени опасным для качества жизни больного, чем любые позитивные симптомы. Это вопросы не только медикаментозного воздействия, но и организации такой жизненной среды, которая сделала бы жизнь больного значимой и способной приносить радость – со вспомогательными, поддерживающими системами, обязательным участием окружающих – не всегда родственников, воспитанием чувства самоуважения, поощрением других к тому, чтобы те выказывали больному знаки уважения и поддержки, – вот о чем стоило думать и что нужно было мобилизовать. Проблема Майкла не была исключительно «медицинской».
Я мог, должен был выказывать Майклу больше любви и поддержки, пока находился в медицинской школе в Лондоне. Мог бы ходить с ним в рестораны, в театр, на концерты (сам он этого никогда не делал), мог поехать на море или за город. Всего этого я не делал, и стыд – я оказался плохим братом, неспособным прийти на помощь, – стыд я испытываю и сейчас, шестьдесят лет спустя.
Не знаю, как Майкл отреагировал бы на такое мое предложение. У него была своя, пусть и лимитированная, сфера бытия, и он строго контролировал ее границы, предпочитая не отступать от правил, которые для себя выработал.
Теперь, когда он сидел на транквилизаторах, жизнь его была менее бурной, но, как мне казалось, менее богатой и более ограниченной. Он больше не читал «Дейли уоркер», не посещал книжный магазин на Ред-Лайон-сквер. Раньше, когда он разделял марксистские убеждения с другими людьми, у него было чувство, что он – часть коллектива; теперь же, когда его пыл угас, он во все большей степени становился одиноким. Отец надеялся, что местная синагога могла бы оказать Майклу моральную и религиозную поддержку, вернуть ему чувство принадлежности братству людей. В молодости брат был довольно религиозен: после обряда посвящения в мужчины, бар-мицвы, он носил цицит и тфилин, а также, когда была возможность, ходил в синагогу. Но теперь и в этой сфере жизни пыл его угасал. Он потерял интерес к богослужению, равно как и к лондонской еврейской общине, которая неуклонно уменьшалась, поскольку члены ее либо эмигрировали, либо, вступая в смешанные браки, ассимилировались с местным населением.
И читать обычные книги он стал значительно меньше, а газеты только иногда бегло просматривал. А ведь раньше он читал со всепоглощающей страстью – не случайно же тетушка Энни подарила ему всю свою библиотеку!
Я думаю, что именно благодаря (а может быть, вопреки) транквилизаторам Майкл постепенно впадал в состояние безнадежной апатии. Правда, в 1960 году, когда Р. Д. Лэнг опубликовал свою блестящую книгу «Расколотое “Я”», Майкл пережил период возрождения надежды. Явился врач, психиатр, который видел в шизофрении не болезнь, а целостную, в чем-то даже благородную форму умственной жизни. И хотя Майкл иногда называл всех нас, остальных, принадлежащих к нешизофреническому миру, «отвратительно нормальными» (причем фразу эту он произносил с яростью), вскоре он и сам устал от лэнговского «романтизма», как он его называл, и решил, что этот ученый – несколько опасный глупец.
Когда на свой двадцать седьмой день рождения я решил покинуть Англию, это было, кроме прочих мотивов, вызвано желанием уехать подальше от безнадежно трагической ситуации, в которой оказался мой бедный брат. Но, с другой стороны, я думал о том, чтобы уже по-своему и вполне независимо заняться исследованием шизофрении, равно как и прочих расстройств мозга и сознания, на собственных пациентах.