Странствия
Мой отец подумывал в юности о карьере невролога, но потом решил, что работа врача общей практики и «более реальна», и «более интересна», потому что здесь ты ближе сталкиваешься с людьми и их жизнью.
Этот острый интерес к человеческой жизни отец сохранил до последних своих лет: когда ему исполнилось девяносто, мы с Дэвидом пытались уговорить его отойти от дел или по крайней мере оставить надомные визиты. Отец ответил, что эти визиты – суть медицинской практики и он скорее оставит что-нибудь другое. Он нанимал на день мини-такси и разъезжал по больным – и это в свои девяносто четыре года.
Были семьи, которые он вел целыми поколениями и иногда при первом осмотре говорил молодому пациенту:
– Ваш прапрадед имел те же проблемы в 1919 году.
Он был глубоко осведомлен о человеческих, душевных проблемах своих пациентов в не меньшей степени, чем об их проблемах телесных, и понимал, что решать их нужно вкупе. О нем иногда говорили, что внутреннее содержание своих пациентов он знает не хуже, чем содержание их холодильников.
Своим пациентам он очень часто становился не только врачом, но и другом. Этот постоянный интерес к жизни человека сделал его, как и мою мать, чудесным рассказчиком. Медицинские истории, рассказанные отцом, зачаровывали нас, детей, и стали причиной того, что Маркус, Дэвид и я пошли вслед за родителями в медицину.
Всю жизнь отец питал глубокую любовь к музыке. И в самые последние свои годы он обязательно посещал два-три концерта в неделю. Более всего он любил зал Уигмор-Холл (ранее – Бехштейн-Холл), куда пришел в первый раз еще юношей и куда ходил дольше, чем кто-либо мог вспомнить; в последние годы жизни он стал своего рода легендой этого зала и в этом смысле чем-то напоминал самих исполнителей.
После смерти нашей матери Майкл, которому исполнилось сорок пять, сблизился с отцом и иногда ходил с ним на концерты, чего раньше никогда не делал. Когда отцу исполнилось восемьдесят, у него обострился артрит, и он был рад Майклу как спутнику. Майклу же было приятно помогать пожилому, страдающему от артрита отцу – как когда-то врач-отец помогал ему, своему больному сыну.
В течение следующих десяти лет Майкл вел относительно стабильное (хотя трудно было назвать его счастливым) существование. Был найден точный объем транквилизаторов, который удерживал его от рецидивов психоза и не давал сильных побочных эффектов. Майкл продолжал работать посыльным (как прежде, ему казалось, что его послания имеют тайный, вселенский смысл) и вновь стал получать удовольствие от прогулок по Лондону (хотя «Дейли уоркер» и «все такое», связанное с этой газетой, отошло в прошлое). Майкл отлично понимал, что с ним, и, впадая иногда в мрачное состояние, говорил, что он – «обреченный человек». Но в этом содержался намек и на его мессианство – ведь все мессии обречены! Когда однажды Майкла навестил мой друг Рен Уэшлер и спросил его, как тот себя чувствует, Майкл ответил:
– Я как в «Тауэре», где ни лечь, ни встать во весь рост.
Рен был озадачен, и Майклу пришлось ему объяснять, что для особо опасных преступников в лондонском «Тауэре» есть специальная камера, где преступник не может чувствовать себя удобно ни в одном из положений, которое примет его тело.
Но обреченным он был или нет, Майкл после смерти матери чувствовал себя все более одиноким. В нашем большом доме жили теперь только он да отец. Сюда даже перестали приезжать отцовы пациенты, поскольку консультационный кабинет он перевел в другое место. Друзей у Майкла никогда не было, а его многолетние отношения с товарищами по работе были хорошими и ровными, но лишенными тепла. Единственной любовью Майкла был наш старый боксер, Бутч, но тот одряхлел, страдал от артрита и не мог уже составить Майклу достойную компанию на прогулках.
В 1984 году основатель фирмы, где Майкл работал почти тридцать пять лет, ушел от дел и продал фирму более крупной компании, которая сразу же уволила всех старых служащих. И вот в пятьдесят шесть лет мой брат остался без работы. Он изо всех сил пытался чему-нибудь научиться – писать на пишущей машинке, стенографировать, вести бухгалтерию, но вскоре обнаружил, что эти умения в быстро меняющемся мире оказываются все менее и менее востребованными. Преодолевая чувство страшной неловкости (до этого он никогда сам не искал работу), Майкл сходил на два-три собеседования и получил отказ. В этот момент, я думаю, он и отказался от мысли работать дальше. Майкл бросил свои долгие прогулки, зато пристрастился к курению: часами сидел в гостиной, курил и смотрел в пространство – таким он мне и запомнился, когда я приезжал в Лондон в середине – конце 1980-х годов. Именно тогда в первый раз в жизни (по крайней мере, он в этом впервые признался) он стал слышать голоса. Эти «диджеи» (он произносил «дай-джеи»), как он мне говорил, используя некие сверхъестественные радиоволны, контролировали его мысли, передавали их на далекие расстояния другим людям и навязывали ему свои.
В этот момент Майкл заявил, что ему нужен собственный врач, но не отец, который всегда следил за его здоровьем. Новый врач, увидев, что Майкл теряет в весе и выглядит бледным (и совсем не потому, что не отдыхает), провел обследование и установил, что у него анемия и гипотиреоз. Как только Майклу прописали тироксин, железо и витамин B12, к нему вернулись силы, а через три месяца исчезли и голоса «диджеев».
В 1990 году, в возрасте девяноста четырех лет, умер наш отец. Хотя живший в Лондоне Дэвид и его семья все эти годы были большой поддержкой для отца и Майкла, стало понятно, что брату одному не удастся существовать в большом доме номер тридцать семь на Мейпсбери-роуд или даже просто одному в квартире. После долгих поисков мы остановились на пансионате, предназначенном для пожилых евреев с психическими заболеваниями, который находился неподалеку, в доме номер семь по той же Мейпсбери-роуд. Здесь за Майклом, который теперь вернул себе приличную физическую форму, будут хорошо присматривать, и ему будет уютно в знакомых краях, где он без труда сможет добраться и до синагоги, и до банка, и до знакомых магазинов.
В пятницу вечером Дэвид и Лили станут брать Майкла на шабат. Моя племянница Лиз будет его регулярно посещать и справляться о его нуждах. Майкл согласился со всем этим с той мерой благосклонности, на которую был способен, а потом пошутил по поводу переезда, сказав, что за свои неполные семьдесят лет путешествовал только один раз – из дома номер тридцать семь в дом номер семь по Мейпсбери-роуд. Из всех связей, которые у Майкла были в семье, самой тесной была связь с Лиз – она на некоторое время вытаскивала его из его мрачных состояний, и они болтали и смеялись.
Пансионат «Илон-Хаус» роль свою выполнил на славу, предоставив Майклу нечто подобное обществу, а также обучив его некоторым практическим навыкам. Когда я приезжал к нему, он готовил мне в своей комнате чай или кофе, чего дома никогда не делал. Он также показал мне в подвале стиральную машину и сушилку – там он занимался стиркой, хотя раньше и подумать об этом не мог. Более того, он не только делал это для себя, но и помогал другим обитателям, постепенно, шаг за шагом, обретая в этом маленьком сообществе пациентов и врачей и некий статус, и некий авторитет.
Майкл больше почти ничего не читал («Не присылай мне книг!» – писал он как-то мне), но сохранил в памяти плоды чтения, которому ранее отдавал дань, и стал бродячей энциклопедией, с которой его соседи могли консультироваться. Помнится, в прошлом на него и внимания не обращали или, в лучшем случае, воспринимали как нечто само собой разумеющееся; теперь же он мог похвастаться статусом знатока и мудреца.
Всю жизнь не веря ни одному врачу, он теперь полностью доверился Сесилю Хелману, который вел его и прочих пациентов пансионата.
Мы с Сесилем вели дружескую переписку, и он часто писал мне о Майкле. В одном из писем я прочитал:
Майкл сейчас в прекрасном состоянии. Персонал описывает ситуацию как «блестящую». Каждую пятницу вечером в «Илон-Хаусе» он совершает кидуш, и делает это хорошо. Наше маленькое сообщество считает его кем-то вроде раввина, и я верю, что это значительно повышает уровень его самооценки.
Как-то Майкл написал мне: «Я исполняю Святую Миссию, я думаю». То, что слова «святую» и «миссию» он написал с заглавной буквы, а слово «думаю» подчеркнул, говорило об изрядной доле иронии и юмора в отношении самого себя.
Когда в 1992 году от рака легких умер Дэвид, Майкл впал в депрессию. «Это я должен был умереть», – сказал он и в первый раз в жизни совершил попытку самоубийства, выпив целую бутылку сильного кодеинового сиропа от кашля (он потом долго спал, и ничего больше).
Во всем остальном последние пятнадцать лет жизни он провел в относительном покое. Он помогал другим; у него была роль, имелся статус, которого раньше, когда он жил дома, у него не было. Некая жизнь у Майкла протекала и за пределами «Илон-Хауса», когда он выходил прогуливаться по соседним улицам и заходил пообедать в ресторан «Уилсден-грин» (он любил на обед яичницу с беконом и предпочитал ее кошерным блюдам, которые подавали в «Илон-Хаусе»). Лили и Лиз, вдова и дочь Дэвида, продолжали приглашать его в пятницу вечером. Когда я приезжал в Лондон, то останавливался в гостинице неподалеку (наш дом был продан) и приглашал Майкла на воскресный ланч. Пару раз Майкл приглашал меня в свой ресторан и, изображая радушного хозяина, оплачивал счет, что приносило ему огромную радость. Когда я его навещал, он всегда просил меня принести ему бутерброд с копченым лососем и блок сигарет. Я был рад исполнить его просьбу в отношении бутербродов – я и сам обожал лосося; но сигареты мне нравились меньше – Майкл превратился в заядлого курильщика и выкуривал в день до сотни сигарет (их стоимость почти равнялась тем суммам, которые шли на его содержание).
Курение вредило здоровью Майкла, став причиной не только кашля и бронхита, но и аневризм артерий ног. В 2002 году одна из подколенных артерий у него оказалась заблокированной, почти полностью прекратив подачу крови в нижнюю часть ноги, которая стала бледной и холодной. Возникли и сильные ишемические боли. Майкл тем не менее не жаловался, и только когда все увидели, что он хромает, его отправили к врачу. К счастью, хирургам удалось спасти его ногу.
Хотя Майкл часто и называл себя «обреченным человеком», заявляя об этом гулким голосом всем и всякому, в ежедневных своих встречах он был не очень эмоциональным. Бывали, однако, моменты, когда его суровость уступала место более мягким эмоциям. Наш племянник Джонатан навестил Майкла со своими сыновьями, десятилетними близнецами, и малыши буквально прыгнули на своего дядю, которого никогда до этого не видели, и принялись осыпать его ласками и поцелуями. Майкл поначалу напрягся, потом смягчился, потом рассмеялся и обнял племянников с теплотой и искренностью, которых никто в нем не видел (и не чувствовал) много лет. Джонатан, который родился в 1950-е годы и не застал Майкла «нормальным», был невероятно тронут.
В 2006 году у Майкла закупорилась артерия на другой ноге, и он вновь не жаловался, хотя и понимал всю опасность положения. Он физически слабел; если ему отнимут ногу или у него обострится бронхит, «Илон-Хаус» уже не сможет держать его у себя. Тогда его переведут в дом престарелых, где у него не будет ни свободы, ни личности, ни роли, которую он мог бы играть. Жизнь в таких условиях, понимал Майкл, станет невыносимой и лишенной смысла. Именно тогда, как я понял, он и захотел умереть.
Последняя сцена жизни Майкла разыгралась в приемном покое больницы, где его должны были оперировать и, как он думал, ампутировать ногу. Лежа на носилках, он вдруг приподнялся на локте и сказал:
– А не выйти ли мне покурить?
После чего упал и умер.
В конце 1987 года я встретил в Англии Стивена Уилтшира, мальчика, страдавшего аутизмом. Я был поражен его в высшей степени детализированными рисунками архитектурных сооружений, которые он начал создавать в возрасте шести лет: ему нужно было только бросить взгляд на сложное здание или городской пейзаж в целом, прежде чем аккуратно воспроизвести их по памяти. В тринадцать лет он уже опубликовал книгу рисунков, хотя оставался замкнутым и почти не говорил.
Мне было интересно понять, что лежит между способностью Стивена мгновенно «записывать» визуальную сцену и умением воспроизвести ее в мельчайших деталях. Я хотел узнать, как работает его сознание, каким оно видит мир. Кроме того, неплохо было бы выяснить его возможности в эмоциональной сфере, а также в плане взаимоотношений с другими людьми. Страдающие аутизмом люди, в классическом смысле, считаются абсолютно одинокими, неспособными поддерживать отношения с другими людьми; они глухи к чувствам тех, кто их окружает, им чужды юмор, любовь к игре, спонтанность реакций, креативность. Аутисты – это, если использовать терминологию Ганса Аспергера, «умные автоматы». Но даже беглое знакомство со Стивеном произвело на меня более приятное впечатление, чем я ожидал.
В течение двух последующих лет я много времени проводил со Стивеном, а также его учителем и наставником Маргарет Хьюсон. Рисунки Стивена были опубликованы и произвели фурор, и теперь он ездил по всему миру и рисовал различные здания. Мы вместе посетили Амстердам, Москву, Калифорнию и Аризону.
Я встречался с различными специалистами по аутизму, включая Уту Фрит в Лондоне. Мы в основном говорили о Стивене и других, подобных ему, вундеркиндах, но, когда я уходил, она посоветовала мне встретиться с Темпл Грандин, талантливой девушкой-ученым с высокофункциональной формой аутизма, которую в те годы только начали называть синдромом Аспергера. Темпл, рассказала Ута, отличается блестящим умом и очень не похожа на прочих страдающих аутизмом людей, которых я встречал в разных клиниках; у нее степень доктора по специальности «поведение животных», и она написала автобиографию.
Фрит говорила, что аутизм не обязательно связан с серьезными нарушениями умственного развития и неспособностью к коммуникации. У некоторых людей, страдающих аутизмом, могут быть задержки в развитии и некоторая невосприимчивость к социализированным формам общения, но их отличает полная дееспособность, а в некоторых отношениях они могут быть даже более одаренными, чем обычные люди.
Я решил провести день с Темпл в ее доме в Колорадо, полагая, что получу материал для интересной сноски к тексту о Стивене, который я сочинял.
Темпл изо всех сил старалась продемонстрировать радушие, но мне было ясно – она плохо понимает, что происходит в сознании другого человека. Как она утверждала, мыслит она не в терминах, связанных с лингвистическими знаками, а исключительно визуальными образами, «картинками». Она считала, что способна поставить себя на место любого представителя мира животных, и думала, как она сказала, что может «видеть все с точки зрения коровы». Эта способность, вкупе с инженерным даром, позволила Темпл стать всемирно признанным экспертом в деле улучшения условий содержания крупного рогатого скота и прочих животных. Меня поразили и ее ум, и желание общаться, столь отличные от пассивности Стивена и его кажущегося безразличия к другим людям. Когда Темпл тепло прощалась со мной, я знал, что напишу про нее большой очерк.
Через пару недель после того, как я отправил свою работу о Темпл в «Нью-йоркер», я встретил Тину Браун, нового редактора журнала, и она сказала:
– Темпл будет американской героиней.
И она оказалась права. Теперь Темпл является героиней для многих, принадлежащих во всем мире к сообществу страдающих аутизмом; ее любят за то, что она заставила всех нас увидеть в аутизме и синдроме Аспергера не неврологический дефект, а иной модус существования, предполагающий отличные от наших привычки и нужды.
Мои прежние книги показывали, как пациенты борются за то, чтобы выжить и адаптироваться (часто совершенно бесхитростно) к различным неврологическим «состояниям» или «дефектам», но для Темпл и ей подобным, как я писал в книге «Антрополог на Марсе», эти «состояния» были фундаментом жизни и часто основой их оригинальности и способности к творчеству. Я предпослал книге подзаголовок «Семь парадоксальных историй», поскольку все ее герои нашли или сами создали способы неожиданным образом адаптироваться к своим расстройствам, да еще в качестве компенсации обрели тот или иной дар.
В 1991 году мне позвонил человек (в «Антропологе на Марсе» я назвал его Вергилием), который с детства страдал слепотой в результате повреждения сетчатки и катаракты. Теперь, в возрасте пятидесяти лет, он собирался жениться, и невеста предложила ему удалить катаракту. Что ему было терять? А она надеялась, что жених сможет начать новую жизнь как зрячий.
Но когда после операции с его глаз сняли повязки, с губ Вергилия не сорвался восторженный крик: «Я вижу! Вижу!» Он тупо смотрел перед собой, озадаченный, не фокусируя взгляда на хирурге, который стоял перед ним. И только когда хирург произнес «Ну, как?», тень понимания скользнула по лицу Вергилия. Он знал, что голоса идут от лиц, и вычислил, что хаос света и теней, который он видел перед собой, был лицом хирурга.
Опыт Вергилия был почти идентичен тому, что испытал «СБ» – пациент, которого за тридцать лет до этого описал Ричард Грегори, и я много часов провел с ним, обсуждая Вергилия.
Мы с Ричардом встретились в 1972 году в офисе Колина Хэйкрафта, когда последний готовил к публикации не только мои «Пробуждения», но и книгу Грегори «Иллюзия в природе и искусстве». Ричард оказался крупным мужчиной, на голову выше меня, импульсивным и буквально пышущим энергией – и телесной, и интеллектуальной. В нем сочетались некая чистота и любовь к шуткам, что делало его похожим на огромного двенадцатилетнего подростка, неугомонного и веселого. Меня покорили его ранние книги «Глаз и мозг» и «Умный глаз», где нашла воплощение работа его мощного, страстного интеллекта, в которой любовь к игре удивительным образом сочеталась с глубиной и основательностью. Вы опознаете написанное Ричардом предложение так же легко, как такт, написанный Брамсом. Нас сближал интерес к визуальным системам мозга, а также к тому, какое воздействие на механизмы визуального опознания оказывает болезнь или оптическая иллюзия.
Грегори был уверен в том, что воспринимаемые образы не являются простым воспроизведением чувственных данных, получаемых глазом или ухом, но должны быть «сконструированы» мозгом при взаимном участии его многих подсистем, постоянно получающих информацию от памяти и корректирующих свою работу в соответствии с параметрами вероятного и ожидаемого.
В течение своей долгой и плодотворной карьеры Ричард сумел показать, что зрительные иллюзии открывают главную дорогу в деле понимания различных неврологических функций. Важнейшей идеей для него была идея игры – как интеллектуального занятия (он был мастером каламбура) и как научного метода. Он полагал, что мозг играет идеями, а то, что мы называем результатами восприятия, есть, по сути, «перцептивные гипотезы», сконструированные мозгом, который, сконструировав их, в них же и играет.
Когда я жил на Сити-Айленде, я часто посреди ночи вставал, садился на велосипед и отправлялся кататься по пустым улицам. Однажды я заметил странный феномен: если я смотрел на спицы вращающегося переднего колеса, то в какой-то момент они словно застывали, как на фотографии. Это заинтересовало меня, и я тут же позвонил Ричарду, забыв, что в это время у него в Англии еще раннее утро. Но он весело отреагировал на мой звонок и сразу же, с ходу, представил три гипотезы. Не «застыло» ли колесо в результате стробоскопического эффекта, вызванного осциллирующим потоком от моего динамо? Или этот эффект был результатом судорожных движений глаз? Или он указывал на то, что мозг фактически «конструирует» картину движения на основе серии статических положений колеса?
Мы разделяли с Ричардом настоящую страсть к стереоскопическому зрению. Он иногда посылал друзьям стереоскопические рождественские открытки, а его похожий на музей дом в Бристоле был полон старых стереоскопов и прочих разнообразных оптических инструментов. Я часто консультировался с ним, когда писал о Сьюзан Бэрри – Стереоскопической Сью, которая с ранних лет утратила способность к стереоскопическому зрению и вернула ее себе в возрасте пятидесяти лет. Подобные явления ранее считались невозможными, и большинство полагало, что для обретения стереовидения нам дан только очень краткий период в раннем детстве, и если к двум или трем годам ребенок не обретает его, позже он это уже сделать не сможет.
А потом, вслед за Стереоскопической Сью, только в обратном порядке, я сам стал терять способность к стереоскопическому видению – один глаз у меня начал слепнуть и постепенно ослеп совсем. Я писал иногда Ричарду о том, как после целой жизни, на протяжении которой мир открывался передо мной всей своей богатой и прекрасной стереоглубиной, я вдруг увидел его плоским и таким нелепым, что иногда терял само представление о расстоянии и глубине. Отвечая на мои вопросы, Ричард был бесконечно терпелив, а его откровения были чрезвычайно ценны. Именно Ричард – более, чем кто-то другой, – помог мне осмыслить то, что я переживал.
Как-то в начале 1993 года Кейт передала мне телефон и сказала:
– Это Джон Стил, он звонит с острова Гуам.
Гуам? Мне никто никогда не звонил с острова Гуам. Я даже не был уверен, что знаю, где он находится. Когда-то, совсем недолго, я общался с неким Джоном Стилом, неврологом из Торонто, с которым мы вместе писали статью о галлюцинациях у детей. Этот Джон Стил был известен открытием синдрома Стила – Ричардсона – Ольшевского, дегенеративной болезни мозга, называемой теперь прогрессирующим супрануклеарным параличом. Я взял трубку, и это оказался тот самый Джон Стил. Он рассказал мне, что последние годы живет в Микронезии, поселившись сначала на одном из Каролинских островов, а теперь на острове Гуам. Почему он позвонил? Оказывается, на Гуаме среди местного населения чаморро, и только среди него, распространена уникальная болезнь, именуемая «литико-бодиг». Многие ее симптомы идентичны тем, что я описывал в работах по постэнцефалитному синдрому и фиксировал в своих фильмах. Поскольку я отношусь к очень немногому количеству людей, которые сталкивались с этим синдромом, Джон интересовался, не посмотрю ли я его пациентов и не поделюсь ли с ним своими соображениями.
Еще аспирантом я слышал о болезни с острова Гуам, которую иногда считали «розеттским камнем» дегенеративной неврологии, поскольку страдающие этим заболеванием часто демонстрировали симптомы и болезни Паркинсона, и бокового амитрофического склероза (БАС), и деменции, а потому работа с местным населением могла пролить свет на эти болезни. Неврологи десятилетиями ездили на Гуам, чтобы найти причину заболевания, но большинство из них бросило это дело.
Несколько недель спустя я приехал на Гуам, где в аэропорту без труда опознал Джона. Стоял душный зной, и все были в пестрых рубашках и шортах, за исключением Джона, аккуратно одетого в тропический костюм, с галстуком на шее и в соломенной шляпе.
– Оливер! – закричал он. – Как здорово, что вы приехали!
Пока мы ехали в его кабриолете, он изливал на меня историю Гуама, одновременно показывая на посадки саговых пальм, очень древних деревьев, которые некогда покрывали весь Гуам; он знал, что я интересуюсь саговниками и прочими примитивными формами растений. Когда мы с ним до этого говорили по телефону, он сказал, что я могу приехать на Гуам в качестве либо «невроботаника», либо «ботаноневролога», поскольку многие полагали, что странную болезнь у местного населения вызывает мука, сделанная из семян сагового дерева, – популярная пища у местного населения чаморро.
В течение следующих нескольких дней я ходил с Джоном по его вызовам. Это мне напомнило детство – мальчиком я часто сопровождал отца. Я встретился с многими пациентами Джона, и некоторые из них действительно напомнили мне персонажей моих «Пробуждений». Я подумал, что неплохо было бы вернуться сюда на более долгий срок, и с камерой, чтобы заснять кое-кого из этих уникальных больных.
В человеческом отношении моя поездка на Гуам была также крайне важной. В то время как больные постэнцефалитным синдромом десятилетиями пребывали в больнице, часто забытые родственниками, люди с болезнью литико-бодиг до самого конца оставались частью своих семей, частью местного сообщества. Это дало мне понять, насколько варварскими являются и наша медицина, и наши обычаи «цивилизованного» мира, в соответствии с которыми мы убираем больных и слабоумных прочь с глаз долой и пытаемся их побыстрее позабыть.
Однажды, будучи на Гуаме, я заговорил с Джоном об еще одном своем глубоком и многолетнем интересе – утрате цветового зрения. Незадолго до этого я встретился с художником, мистером И., который, на протяжении всей жизни не имевший с этим никаких проблем, вдруг перестал различать цвета. Художник знал, что он потерял; но если человек рождается без этой способности, он до конца дней так и не поймет, что такое цвет. Большинство людей с «цветовой слепотой» различают одни цвета, но не видят других. Известно, что неспособность вообще видеть цвет, полная врожденная «цветовая слепота» – крайне редкое явление и поражает оно одного человека на тридцать тысяч. Как себя ощущает человек с таким синдромом в мире, который для других людей, а также для животных и птиц полон цвета, несущего столько различной информации? Могут ли такие ахроматопы, подобно глухонемым, выработать особые компенсаторные стратегии и навыки? Могут ли они, как и глухонемые, сформировать свое сообщество и выработать собственную культуру?
Я рассказал Джону то, что считал романтической легендой, – историю об оторванной от всего мира долине, где жили исключительно люди, лишенные цветового зрения. Джон заметил:
– Я знаю это место. Только это не долина, а изолированный коралловый атолл неподалеку от острова Гуам – всего тысяча двести миль.
Этот остров, Пингелап, располагался рядом с островом Понпеи, большим вулканическим образованием, где Джон несколько лет работал. Он рассказал, что видел на острове Понпеи пациентов с Пингелапа и узнал, что около десяти процентов местного населения страдает полной цветовой слепотой.
Несколько месяцев спустя Крис Роуленс, который писал либретто к опере Майкла Наймана «Человек, который принял жену за шляпу», предложил мне участвовать в серии документальных фильмов, которые он делал для Би-би-си.
Поэтому в 1994 году мы вернулись в Микронезию в компании моего друга – офтальмолога Боба Вассермана и Кнута Нордбая, норвежского психолога, страдавшего полным отсутствием цветового зрения. Крис и его команда подготовили удручающе маленький самолетик, чтобы доставить нас на Пингелап, и мы с Бобом и Кнутом погрузились в уникальную культурную жизнь и историю этих островов. Мы осматривали пациентов и говорили с врачами, ботаниками и учеными, странствовали по тропическому лесу, плавали с масками в рифах, пробовали местный наркотический напиток бурого цвета – сакау.
Только летом 1995 года я сел, чтобы описать свое путешествие на эти острова в книге, которая сложилась как повествование в двух частях: «Остров дальтоников» (о Пингелапе) и «Остров саговников» – о странной болезни с острова Гуам. К последней книге я добавил фрагмент о древних геологических временах и моих любимых древних растениях – саговых пальмах.
Я мог писать не только о неврологии, но и о прочих вещах; это вошло в более чем шестьдесят страниц концевых сносок, многие из которых развернулись в маленькие эссе по математике или истории. Поэтому книга об островах так отличается от моих прочих книг – она более лирична, более интимна. В каком-то смысле это моя любимая книга.
Тысяча девятьсот девяносто третий год был связан не только с новыми приключениями и путешествиями в Микронезию и другие места; в этом году я отправился еще в одно странствие – по дорогам собственной памяти, чтобы вспомнить и восстановить в сознании некоторые из наиболее интересных мне в юности привязанностей.
Боб Сильверс попросил меня написать рецензию на биографию Гемфри Дэви. Я взволновался чрезвычайно, поскольку в дни юности Дэви был моим идолом: я любил читать о химических экспериментах, которые он проводил еще в начале XIX века, и повторял их в своей химической лаборатории. Я опять погрузился в историю химии и познакомился с химиком Роальдом Хоффманом.
Через несколько лет Роальд, зная о моем детском увлечении, прислал мне посылку, в которой находились большой постер с периодической таблицей и фотографией каждого элемента, химический каталог и маленький брусок очень плотного сероватого металла, в котором я сразу узнал вольфрам. Как Роальд и предполагал, брусок вольфрама пробудил во мне воспоминания о моем дяде, чья фабрика как раз и производила этот металл, а также электролампочки с вольфрамовой нитью. Этот брусок вольфрама стал для меня моей «мадленкой», с помощью которой я искал утраченное время.
Я принялся писать о детстве, о том, как я рос в Англии перед Второй мировой войной, как меня отправили в ссылку к садистам из закрытой частной школы, а также о том, как нашел надежную постоянную опору в числах, а потом в элементах, в красоте уравнений, которые могли запечатлеть любую химическую реакцию. Для меня это был новый тип книги, где мемуары личного характера сочетались с историей химии. К концу 1999 года я написал уже сотни тысяч слов, но книга, как я ощущал, еще не обрела целостности и законченности.
Я получал ни с чем не сравнимую радость, читая относящиеся к XIX веку журналы по естественной истории, где личное смешивалось с научным, особенно «Малайский архипелаг» Уоллеса, «Натуралист на Амазонке» Бейтса и «Заметки ботаника» Спруса, а также работу, которая (наряду с Дарвином) их всех вдохновила, – «Личное повествование» Александра фон Гумбольдта. Было приятно думать, что все трое: Уоллес, Бейтс и Спрус, – одновременно в 1849 году исследуя просторы Амазонии, постоянно пересекались дорожками, старались обскакать друг друга и тем не менее оставались хорошими друзьями (они общались на протяжении всей своей жизни, а Уоллес даже опубликовал «Заметки» Спруса после его смерти).
Все они были в известном смысле любителями. Они сами сформировали себя как ученых и подчинялись – как мотиву – только своей любознательности. Не принадлежа ни к каким научным организациям, эти ученые жили в безмятежном мире, научном раю, еще не пораженном страстями и убийственным соперничеством, которое вскоре стало чертой специализированного мира профессионалов (которое столь наглядно изобразил Г. Уэллс в рассказе «Бабочка»).
Эта комфортная, еще не изуродованная, допрофессиональная атмосфера, основу которой составляет скорее дух приключения и удивления, чем эгоистическое желание первенства и славы, до сих пор кое-где существует, в некоторых сообществах, занимающихся естественной историей, хотя их спокойное, но столь важное для науки существование остается за сферой внимания широкой публики. Одно из таких сообществ – «Американское общество изучения папоротников», которое ежемесячно собирается на конференции и проводит полевые исследования («папоротниковые набеги»). В январе 2000 года, страдая от невозможности найти достойный финал для «Дяди Вольфрама», я предпринял экспедицию в составе группы из двадцати человек из Оаксаки (местное отделение «Американского общества»), и мы описали более семисот видов папоротников. Я не планировал вести детальные записи в журнале, но нас вело столь сильное желание узнать что-то новое, а опыт, который мы получили, был столь богат, что всю десятидневную поездку я писал, почти не прекращая.
Проблема с «Дядей Вольфрамом» неожиданно разрешилась в самом центре Оаксаки, когда я на площади сел в рейсовый автобус, чтобы доехать до своей гостиницы. Напротив меня рядом со своей женой сидел человек с сигарой; супруги говорили на швейцарском немецком. И это сочетание – рейсовый автобус и немецкий язык – вернуло меня мыслями в 1946 год. Я записал в оаксакском журнале:
Война только что закончилась, и мои родители решили посетить единственную «неиспорченную» европейскую страну – Швейцарию. В Люцерне, в отеле «Швайцерхоф», был высокий детройтский электромобиль, который тихо и спокойно бегал по городским улицам уже сорок лет, с момента своего рождения. Радостное, смешанное с болью воспоминание захлестывает меня: мне тринадцать лет, я на пороге отрочества, а мои родители – молодые и энергичные, им всего по пятьдесят.
Когда я вернулся в Нью-Йорк, воспоминания детства не оставили меня, а затем появился и финал «Дяди Вольфрама», где личное переплелось с историей и химией; так этот гибрид книги и вышел в свет: две истории и два голоса, время от времени сливающиеся в один.
Человека, который разделил со мной глубокую любовь к естественной истории и истории науки, звали Джей Гулд.
Я прочитал его книгу «Онтогенез и полигенез», а также множество статей в журнале «Естественная история». Особенно мне нравилась его книга «Чудесная жизнь», которая давала ощутить, насколько повезло всем видам растений и живых существ, а также насколько важен случай как инструмент эволюции. Если бы мы могли «заново» пройти эволюцию, на каждом ее этапе выходило бы что-нибудь совершенно отличное от того, что мы реально имеем. Homo sapiens стал результатом особой комбинации непредвиденных обстоятельств, которая и привела к нашему появлению на свет. Автор назвал это появление «выдающимся случаем».
Меня настолько взволновало и увлекло изложенное Гулдом видение эволюции, что, когда корреспондент английской газеты спросил меня, какая книга 1990 года мне более всего пришлась по душе, я назвал «Чудесную жизнь» – живую реконструкцию того огромного арсенала форм жизни, который возник во время «кембрийского взрыва», произошедшего более 500 миллионов лет назад (все они были отлично сохранены на берджесских сланцах в канадских Скалистых горах); многие из этих форм впоследствии не выдержали конкуренции, стали жертвой катастроф или просто невезения.
Стив увидел этот маленький отзыв и прислал мне подписанный экземпляр своей книги. В подписи он заявлял, что его труд – это «геологическая версия» того типа алогизма и внутренней непредсказуемости, которую я описал в своих работах о пациентах с постэнцефалитным синдромом. Я поблагодарил его, и он прислал мне письмо, которое буквально полыхало энергией и мощью. Он писал:
Уважаемый доктор Сакс!
Меня взволновало и обрадовало Ваше письмо. Нет в жизни большего удовольствия, чем узнать, что твой труд по достоинству оценен коллегой-интеллектуалом. Я полагаю, что в некоем коллективном усилии, хотя и вне прямых контактов, некоторые из нас движутся к общей цели, корни которой уходят в теорию непредсказуемости. Ваш анализ историй болезни идет параллельно работам Эдельмана по неврологии и теории хаоса как такового; Макферсон в этом же ключе работает над историей Гражданской войны, а я – над историей жизни. Конечно, в непредсказуемости как таковой нет ничего нового. Более того, эта тема уже рассматривалась либо как нечто, стоящее вне науки («просто такова история»), либо, что еще хуже, как ее суррогат, посылка, вокруг которой концентрируются не имеющие ничего общего с наукой спиритуалисты. Проблема не в том, чтобы делать упор на самом факте непредсказуемости, а в том, чтобы видеть в ней главную тему настоящей науки, основанной на признании нередуцируемости индивидуального; не считать ее чем-то, противостоящим науке, но полагать акт непредсказуемости основанием научного поиска того, что мы называем законом природы, который и поставляет нам набор главных данных для развития науки.
Высказавшись еще по ряду проблем, он завершил письмо:
Забавно: как только ты вступаешь в контакт с человеком, с которым хотел встретиться долгие годы, ты повсюду видишь темы, которые хотел бы с ним обсудить.
Искренне ваш,
Стивен Джей Гулд.
Но встретились мы с ним лишь через два года, когда тележурналист из Голландии предложил нам дать серию интервью.
Когда продюсер спросил, знаю ли я Стива, я ответил:
– Мы писали друг другу, хотя и не встречались. И тем не менее я считаю его братом.
Стив со своей стороны написал продюсеру: «Я отчаянно хочу встретиться с Оливером Саксом. Он для меня словно брат, хотя мы никогда и не встречались».
Нас было шестеро: Фриман Дайсон, Стивен Тулмин, Дэниэл Дэннетт, Руперт Шилдрейк, Стив и я. Сначала нас всех проинтервьюировали раздельно, а потом, через несколько месяцев, привезли в Амстердам, но поместили в разных гостиницах. Никто из нас пока ни с кем другим не встречался, и была надежда, что во время общего интервью, когда мы все шестеро сойдемся, произойдет взрыв (возможно, грандиозный). Идущее в час дня телевизионное шоу, названное «Выдающийся случай», было крайне популярно в Голландии, а книжная версия нашего шоу впоследствии стала бестселлером.
Отношение Стива к этому шоу было озорным. Он писал: «Я был поражен тем, как хорошо были приняты публикой наши голландские серии. Мне было чрезвычайно приятно всех вас встретить, но я сомневаюсь, чтобы в век персональных компьютеров я высидел бы перед телевизором столько часов, слушая парней, которых иначе как белыми мертвыми европейцами не назовешь».
Мы были соседями: Стив преподавал в Гарварде, а жил в центре Нью-Йорка. В личности Стива уживалось так много разных сторон, так много страстей! Он обожал ходить пешком и был блестящим знатоком нью-йоркской архитектуры, зная прекрасно, как выглядел город за столетие до настоящего времени (только человек, столь тонко чувствующий архитектуру, мог ввести понятие антрвольта в качестве метафоры эволюции). Стив был в высшей степени музыкален: в Бостоне он пел в хоре и обожал Гилберта и Салливана; думаю, их оперы он знал наизусть. Однажды, когда мы отправились навестить друга на Лонг-Айленд, он три часа сидел в горячей ванне и пел арии из их опер – ни разу не повторившись. Знал он и огромное количество военных песен времен обеих мировых войн.
Стив и его жена Ронда были исключительно радушными хозяевами и обожали устраивать дни рождения. Стив, пользуясь рецептом своей матери, обычно выпекал праздничный пирог и обязательно писал стихотворение, которое сам и читал. Делал он это мастерски; однажды он дал блестящую версию «абракадабры» из «Зазеркалья» Льюиса Кэрролла, а как-то прочитал следующее:
В честь дня рождения Оливера,
1997 год
О байкер, в саговник зеленый,
В мигрень и в Туретта влюбленный;
Многоликий, как бог,
Без усилий ты смог
Превзойти даже Фрейда. Соленый
Океан покорил, гор громады,
Острова и просторы Канады;
Мы желаем тебе,
Чтоб всегда и везде
Брал ты с ходу любые преграды.
В другой мой день рождения, зная, что я люблю периодическую таблицу, Стив и Ронда попросили гостей одеться в костюмы определенных химических элементов. Я плохо запоминаю имена и лица, но элементы помню твердо. Так, на эту вечеринку с моей старой подругой Кэрол Бернетт пришел человек, которого я не запомнил ни в лицо, ни по имени, но я запомнил его как аргон. Стив был ксеноном – пятьдесят четвертым элементом, тоже благородным газом.
Я с большим удовольствием читаю статьи Стива в «Естественной истории» и часто пишу ему по поводу проблем, которые он поднимает. Мы обсуждаем самые разнообразные вопросы – от роли, которую непредсказуемость играет в реакции пациентов, до нашей с ним общей любви к музеям (особенно тем, что содержат экспонаты в застекленных витринах; мы оба выступали за сохранение замечательного музея Мюттера в Филадельфии). У меня также есть огромное желание, сохранившееся еще с тех времен, когда я увлекался биологией моря, побольше узнать о примитивных нервных системах и формах поведения, и Стив в этом оказал на меня огромное влияние, постоянно напоминая, что ничто в биологии не имеет смысла иначе, чем воспринятое через призму эволюции, где случай и непредсказуемость играют принципиальную роль. Стив все воспринимал в контексте эволюционных процессов.
Собственной сферой исследовательских интересов Стива была эволюция сухопутных улиток на Бермудах и Голландских Антильских островах, и для него огромное разнообразие беспозвоночных даже больше, чем позвоночные, иллюстрировало изобретательность и мастерство природы в поисках способов использования различных вновь возникающих структур и механизмов – он называл эти свойства новых структур эксаптациями. Таким образом, мы разделяли любовь к «низшим» формам жизни.
В 1993 году я писал Стиву о проблеме интеграции единичного и всеобщего (в моем случае – конкретных историй болезни и неврологии в целом), и он ответил: «Я и сам долго страдал от подобной раздвоенности, удовлетворяя в эссе мою любовь к частностям, а в более технических работах занимаясь уже обобщениями. Работа, которая позволила мне наконец объединить и то, и другое, – это работа над берджесскими сланцами».
Стив любезно согласился прочитать рукопись моей книги об острове цветовой слепоты, и он сделал это тщательнейшим образом, избавив меня от многих промахов.
Наконец, нас сближал и интерес к аутизму. Стив писал мне: «Мое отношение к этому предмету – отчасти личное. У меня страдает аутизмом сын, и он обладает способностью определять любую дату – на тысячи лет вперед и назад. Ваш очерк о близнецах, наделенных способностью считать, – одна из самых трогательных вещей, когда-либо прочитанных мной».
В своей книге «Сомневаясь в тысячелетии» Гулд очень тепло писал о Джесси, своем сыне:
Человеческие существа прежде всего – рассказчики историй. Мы организуем мир вокруг себя как ансамбль повествований. Как же человеку понять окружающий его непонятный мир, если он неспособен воспринимать эти повествования или опознавать намерения окружающих его людей? Во всех анналах человеческого героизма я не нахожу историй более благородных, чем те, в которых рассказывается о том, как человек, лишенный жизнью и обстоятельствами базовых человеческих способностей, борется за то, чтобы найти и применить в этих случаях адекватные механизмы и средства компенсации.
Когда Стиву было около сорока и мы еще не были знакомы, он накоротке познакомился со смертью. У него была редкая злокачественная опухоль – мезотелиома, но он решил, что победит судьбу и излечится от этого смертельного заболевания. И ему это удалось – с помощью радиации и химиотерапии. Стив и прежде был в высшей степени энергичен; теперь же он стал энергичен вдвойне: нельзя терять ни минуты – кто знает, что случится потом?
Через двадцать лет, когда Стиву было шестьдесят, у него вторично обнаружили рак, не связанный с предыдущим заболеванием, – легочную форму, давшую метастазы в печень и мозг. Но единственное послабление, которое себе Стив позволил в связи с болезнью, состояло в том, что теперь во время лекций он не стоял, а сидел. Он был намерен завершить большой труд – книгу «Структура эволюционной теории», и она вышла весной 2002 года, к двадцатипятилетнему юбилею публикации «Онтогенеза и полигенеза».
Через несколько лет, отработав свой последний курс в Гарварде, Стив впал в кому и умер. Дело выглядело так, будто последнее время он держался только усилием воли; теперь же, завершив семестр и увидев вышедшей из печати свою последнюю книгу, он был готов остановиться. Умер Стив дома, в библиотеке, окруженный книгами, которые он так любил.