Новый взгляд на сознание
В начале марта 1896 года, вскоре после публикации «Шляпы», я получил письмо от мистера И., художника с Лонг-Айленда. Он писал:
Я довольно успешный художник, и мне больше шестидесяти пяти лет. Второго января этого года я ехал на своей машине, и в меня, со стороны пассажира, влетел маленький грузовик. В кабинете экстренной помощи в больнице мне сказали, что у меня сотрясение мозга. Когда же мне начали проверять зрение, обнаружилось, что я не различаю цвета и буквы. Английский алфавит как будто поменяли на греческий. Я видел все так, словно это был черно-белый фильм по телевизору. Но через несколько дней я снова стал различать буквы, а зрение стало невероятно острым, как у орла – я мог с расстояния в квартал заметить извивающегося на земле червяка. НО У МЕНЯ ПОЛНАЯ ЦВЕТОВАЯ СЛЕПОТА! Я ходил к офтальмологам, которые ничего не знают об этих делах с цветовой слепотой. Посещал неврологов – все впустую. Даже под гипнозом я не вижу цвета. Я прошел все возможные исследования. Вы знаете, как они называются. Мой рыжий пес теперь стал темно-серым, томатный сок у меня черный, а цветной телевизор – черно-белое убожество.
Мистер И. жаловался, что в этом ужасном, «свинцовом» черно-белом мире люди выглядят отталкивающе, а живопись невозможна. Сталкивался ли я с такими состояниями? Могу ли я определить, что с ним случилось? Могу ли ему помочь?
Я ответил, что слышал о случаях приобретенной ахроматопсии, но сам никогда ее не наблюдал. Не уверенный, что я способен спасти мистера И., я пригласил его приехать.
Мистер И. утратил способность воспринимать цвета после того, как в течение шестидесяти пяти лет видел их нормально. У него появилась цветовая слепота, и он стал видеть мир, «… словно это… черно-белый фильм по телевизору». Внезапность произошедшего никак не вязалась с обычно медленными процессами деградации колбочковых клеток сетчатки и, напротив, предполагала, что катастрофа произошла на более высоком уровне, а именно в тех отделах мозга, которые отвечали за восприятие цвета.
Более того, стало очевидно, что мистер И. утратил способность не только видеть цвет, но и представлять его своим внутренним взором. Теперь он видел только черно-белые сны, и даже аура его мигрени была обесцвечена.
За несколько месяцев до этого я приехал в Лондон на момент публикации «Шляпы», и коллега пригласил меня на конференцию, которая проходила в Национальной больнице на Куин-сквер.
– Семир Зеки делает доклад, – сказал он. – Он на восприятии цвета собаку съел.
Зеки исследовал восприятие цвета, снимая сигналы с электродов, вживленных в зрительную зону коры головного мозга обезьяны, и показал, что за конструирование цветового образа ответственен исключительно один ее отдел (V4). Он полагал, что в человеческом мозге должна быть подобная же зона. Я был очарован докладом Зеки, и особенно – словом «конструирование» в отношении восприятия цвета.
Работа Зеки открывала перспективы совершенно новых способов исследования; она заставила меня думать о возможной нейронной основе сознания так, как никогда до этого о ней не думал, а также прийти к выводу, что с нашим новым представлением о мозге и резко возросшими возможностями в деле измерения активности индивидуальных нейронов в живом и мыслящем мозге мы можем определить то, как и где «конструируются» различные виды нашего опыта. Эта мысль возбуждала. Я осознал, какой огромный скачок неврология сделала с той поры, когда, в начале 1950-х годов, я был студентом, и мы даже представить не могли, что скоро сможем снимать информацию с индивидуальных клеток мозга активного, сознающего и воспринимающего мир животного.
Где-то в это время я отправился на концерт в Карнеги-холл. Программа включала «Большую мессу до минор» Моцарта и, после перерыва, его же «Реквием». В нескольких рядах позади меня сидел молодой невролог Ральф Сигел – мы мельком встречались с ним за год до этого, когда я приезжал в Институт Солка, где Ральф считался одним из протеже Фрэнсиса Крика. Когда Ральф увидел прямо перед собой грузного человека с записной книжкой, который на протяжении всего концерта что-то писал не отрываясь, он понял, что это – я. Он подошел, представился, и я его сразу узнал – не по лицу (для меня все лица выглядят одинаково), а по его огненно-рыжим волосам и порывистым возбужденным движениям.
Ральфу было любопытно: что же это я писал на протяжении всего концерта? И воспринимал ли я музыку? Конечно, сказал я ему, я отлично воспринимал музыку, и не просто как фон к тому, что я делал. Мне пришлось процитировать Ницше, который тоже любил писать на концертах; он любил Бизе и однажды написал: «Бизе делает меня лучше как философа».
Я же сказал, что Моцарт делает меня лучше как невролога и что писал я о пациенте, которого осматривал, – о художнике, утратившем способность к цветовому зрению. Ральф страшно заинтересовался – он слышал об этом художнике от Фрэнсиса Крика, которому я описывал случай с мистером И. Сам Ральф занимался исследованием зрительной системы у обезьян, и ему очень хотелось бы поговорить с моим художником о том, что тот видит (или не видит), – обезьяны же не могли ему рассказать о своих ощущениях! Он составил схему из полудюжины простых, но очень эффективных тестов, которые могли бы определить, на каком уровне дает сбой в мозге пациента система конструирования цветового образа.
Ральф всегда мыслил в терминах физиологии – в отличие от неврологов (включая меня), которые вполне бывали удовлетворены феноменологией болезни или повреждениями головного мозга, мало думали по поводу соответствующих механизмов, происходящих в мозге, и совсем не думали о главном вопросе: как мозговая активность формирует сознание и интеллектуально-эмоциональный опыт человека. Для Ральфа же все вопросы, связанные с мозгом обезьяны, все данные, которые он аккуратно собирал, центрировались вокруг принципиального вопроса – взаимоотношения мозга и сознания.
Стоило мне начать рассказывать ему истории о том, что испытывают мои пациенты, Ральф сразу же переводил разговор на поле физиологии. Какие части мозга были задействованы? Что происходило? Можно ли смоделировать происходящее на компьютере? Он от природы был хорошим математиком, имел степень по физике и обожал компьютерную неврологию, занимаясь моделированием и симулированием нейросистем.
Последующие двадцать лет мы с Ральфом оставались близкими друзьями. Лето он проводил в Институте Солка, и я часто его там навещал. Как ученый Ральф был бескомпромиссен, прям и даже резковат; в личной жизни он был жизнерадостен, импульсивен и склонен к играм и розыгрышам. Ему нравилась его роль мужа и отца близнецов; в его семейную жизнь я был включен на правах крестного отца. Нам обоим нравилась Ла-Джолла, пригород Сан-Диего, где мы могли долго гулять или кататься на велосипедах, наблюдать за параглайдерами, парящими над утесами, или купаться в бухте. К 1995 году Ла-Джолла стала неврологической столицей мира: к Институту Солка, Исследовательскому институту Скриппса и Калифорнийскому университету в Сан-Диего присоединился Неврологический институт Джералда Эдельмана. Ральф представил меня некоторым ученым-неврологам, работавшим в Институте Солка, и я почувствовал себя частью этого чрезвычайно разнообразного и разноликого сообщества.
В 2011 году, совсем молодым, Ральф умер от рака мозга. Ему было всего пятьдесят два. Мне его страшно не хватает, но его голос, как голоса многих моих учителей и друзей, стал неотъемлемой частью моего внутреннего мира.
В 1953 году, еще в Оксфорде, я прочитал опубликованное в журнале «Природа» знаменитое письмо Уотсона и Крика о «двойной спирали». Должен сказать, что я сразу же почувствовал, насколько значимо сделанное этими учеными открытие, но ни я, ни большинство людей в то время пока не доросли до понимания его в полном объеме.
И только в 1962 году, когда Крик приехал в Сан-Франциско и выступил в больнице Маунт-Цион, я в полной мере осознал всю важность открытия «двойной спирали». Правда, Крик говорил не о структуре ДНК, а о работе, которую он проводил вместе с молекулярным биологом Сиднеем Бреннером, пытаясь определить, как последовательность оснований ДНК обусловливает последовательность аминокислот в белках. После четырех лет напряженной работы им удалось показать, что в процессе перекодировки принимает участие код из трех нуклеотидов. Это само по себе было открытие не менее значительное, чем открытие двойной спирали.
Но уже было очевидно, что Крик перешел к изучению иных вещей. Как он поведал нам во время своего выступления, важнейшими задачами науки будущего будет понимание сущности жизни, а также понимание связи мозга и сознания, а в особенности поиски биологических оснований мысли и чувства. Не подозревал ли Крик, когда говорил с нами об этом в 1962 году, что именно этими вопросами он, «разобравшись» с молекулярной биологией, задастся в недалеком будущем – или по крайней мере выведет их на такой уровень, где их решение может быть передано другим исследователям?
В 1979 году Крик опубликовал в журнале «Сайентифик Америкэн» статью «Мысли о мозге», которая в известном смысле узаконила изучение сознания в терминах нейронауки; до этого вопросы сознания полагались безнадежно субъективными, а потому недоступными научному исследованию.
Через несколько лет, в 1986 году, я встретил Крика на конференции в Сан-Диего. Там была огромная толпа, состоявшая почти полностью из неврологов, но когда пришло время обеда, Крик выделил меня из всех, приобнял за плечи и, посадив рядом с собой, попросил:
– А теперь рассказывайте мне истории.
В особенности ему были интересны истории о том, как зрение может подвергнуться изменениям в результате поражения мозга или болезни.
Не помню, что мы ели; вообще не помню об этом обеде ничего, кроме того, что я рассказывал Крику истории многих моих пациентов, и каждая вызывала с его стороны целый поток гипотез и предположений относительно дальнейших исследований. Несколько дней спустя я писал Крику, что, по моим ощущениям во время обеда, «… я словно сидел рядом с интеллектуальным ядерным реактором… Никогда я не был свидетелем такого накала». Он был страшно заинтересован моим мистером И., а также тем, как у ряда моих пациентов в течение нескольких минут, пока существовала мигреневая аура, нормальное динамическое визуальное восприятие вытеснялось мерцанием статических, «застывших» образов. Крик спросил меня, было ли, как я его назвал, «кинематографическое зрение» постоянным состоянием или его появление можно было заранее предполагать и, соответственно, изучать (я ответил, что не знаю).
В течение всего 1986 года я много времени проводил с мистером И., и в январе 1987 года я написал Крику: «Недавно закончил длинный отчет о своем больном… Только теперь, когда пишу, я понимаю, каким образом цвет может действительно быть (церебро-ментальным) конструктом».
Большую часть своей профессиональной жизни я исповедовал понятия «наивного реализма», полагая визуальные впечатления всего лишь простой транскрипцией образов, отпечатавшихся на сетчатке, – эти «позитивистские» представления доминировали в моем сознании в оксфордские дни. Но с тех пор как я начал работать с мистером И., они уступали место совершенно иному образу мозга и сознания, в котором главным было представление об их конструктивной и креативной сущности. Кроме того, я начал задумываться, а не являются ли и все прочие перцептивные схемы, включая схемы восприятия движения, исключительно конструктами сознания.
В своем письме я упомянул, что работаю над случаем мистера И. вместе с офтальмологом и моим другом Бобом Вассерманом, а также Ральфом Сигелом, который разработал и провел с моим пациентом серию психофизических экспериментов. Сообщил я и то, что мистера И. осматривал Семир Зеки.
В конце октября 1987 года я смог отправить Крику статью «Случай с художником, пораженным цветовой слепотой», которую мы с Бобом Вассерманом написали для «Нью-Йоркского книжного обозрения», и в начале января 1988 года я получил от него в ответ письмо, которое меня совершенно ошеломило (пять страниц машинописного текста с одинарным интервалом), тщательно аргументированное и брызжущее идеями и предположениями, часть которых, как Крик писал, были «дикими». Он писал:
Огромное спасибо за то, что прислали мне свою замечательную статью про художника с цветовой слепотой… И хотя это, как Вы предупредили в письме, не вполне научная статья, она вызвала огромный интерес у моих коллег, а также друзей – ученых и философов. Мы пару раз обсуждали статью в группе, после чего я беседовал по ее поводу с разными людьми.
Он добавил, что отправил копию статьи вместе со своим письмом Дэвиду Хубелю, который вместе с Торстеном Визелем осуществил пионерскую работу по исследованию корковых механизмов, лежащих в основе зрительного восприятия. Мне было приятно узнать, что Крик таким образом организует общее обсуждение нашей работы, нашей «истории болезни». Тем самым он дал мне почувствовать, что наука – это общее дело, связывающее международное братство ученых, которые делятся друг с другом результатами своей работы, думают о работе друг друга, а Крик в этом братстве играет роль центрального звена, объединяющего всех и вся в мире нейронауки.
Крик продолжил:
Конечно, самая интересная вещь – это потеря мистером И. субъективного чувства цвета, равно как и отсутствие цвета в его эйдетическом воображении и в снах. Это с совершенной ясностью показывает, что важнейшая часть аппарата, необходимого для последних двух процессов, также необходима и для восприятия цвета. В то же время он отлично помнит названия цветов и хранит цветовые ассоциации.
Затем Крик обстоятельно изложил суть ряда работ Маргарет Ливингстон и Дэвида Хубеля, выделив отдельно их теорию трех стадий на ранних этапах моделирования цветового восприятия, и предположил, что у мистера И. было повреждение на одном из этих уровней («кляксы» в зрительном уровне коры V1), где клетки особенно чувствительны к недостатку кислорода (вызванному, вероятно, небольшим инсультом или даже отравлением угарным газом).
Крик закончил:
Ради Бога, извините за столь длинное письмо. Мы можем поговорить обо всем этом по телефону, после того как Вы все переварите.
Боб, Ральф и я были загипнотизированы этим письмом. Каждый раз, когда мы брались перечитывать его, оно казалось все более глубоким и содержательным; и нам подумалось – нужно несколько десятилетий, чтобы реализовать все сделанные Криком предложения.
Связавшись со мной через несколько недель, Крик упомянул два случая, описанных Антонио Дамасио: в первом из них больная утратила способность к цветовому зрению, но продолжала видеть цвет во сне (позже она вновь обрела цветовое зрение).
Далее он писал:
Рад… узнать, что Вы планируете продолжить работу с мистером И. Все вещи, упомянутые Вами, крайне важны, особенно результаты сканирования… Среди моих друзей пока нет согласия в вопросе по поводу того, какое повреждение могло бы быть причиной ахроматопсии. В порядке рабочей гипотезы я предложил «кляксы» уровня V1 и последующую дегенерацию на более высоких уровнях, но подтвердить это сложно, поскольку мало что видно на сканировании (что-то можно было бы увидеть, если бы уровень V4 был поврежден). Дэвид Хубель склоняется к повреждению именно уровня V4, но его предположение предварительно. Дэвид ван Эссен говорит, что подозревает зону более высокого уровня.
Крик завершал письмо:
Мораль такова, что нам может помочь только тщательное психофизическое исследование плюс четкая локализация повреждений. К настоящему же моменту мы не в состоянии понять, как стоит изучать цветовое воображение и сны у тех же обезьян.
В августе 1989 года Крик писал мне: «В настоящее время я пытаюсь разобраться с феноменом цветочувствительности, но к настоящему времени он остается для меня столь же загадочным, что и раньше». Он приложил к письму рукопись статьи «К нейробиологической теории сознания», одну из обзорных работ, которые он писал в сотрудничестве с Кристофом Кохом из Калифорнийского технологического института. Я был польщен тем, что рукопись прислали именно мне, а также тем фактом, что в развернутой дискуссии относительно того, как приступить к этому чрезвычайно сложному предмету, они, в качестве инструмента, говорили об исследовании нарушений зрительного восприятия.
Статья Крика и Коха была предназначена для ученых-неврологов и на нескольких страницах содержала огромную информацию, будучи весьма плотной и в высшей степени насыщенной техническими проблемами. Но я также знал, что Крик мог писать и вполне доступные вещи, полные остроумия и личного участия. Эти качества особенно были присущи двум его ранним книгам: «Жизнь как она есть» и «О молекулах и человеке». Поэтому я тешил себя надеждой, что своей нейробиологической теории сознания он сможет придать более популярную и доступную форму, обогатив ее примерами из клинической практики и ежедневного бытия.
Так он и сделал в своей книге 1994 года «Поразительная гипотеза».
В июне 1994 года мы вместе с Ральфом в Нью-Йорке встретились с Криком за обедом. Разговор вышел разносторонний. Ральф говорил о своей текущей работе, исследованиях зрительного восприятия у обезьян, а также делился мыслями о фундаментальной роли хаоса на нейронном уровне; Крик Фрэнсис рассказывал о своей с Кохом все расширяющейся совместной работе и о последних теориях относительно корреляции нейронной системы и сознания; я же рассказывал о своей предстоящей поездке на Пингелап, где огромное количество людей, почти десять процентов населения, страдали полной цветовой слепотой. Я собирался отправиться туда с Бобом Вассерманом и Кнутом Нордби, норвежским психологом, занимающимся проблемами восприятия; как и аборигены острова Пингелап, Нордби от рождения был лишен располагающихся в сетчатке рецепторов, отвечающих за восприятие цвета.
В феврале 1995 года я послал Фрэнсису экземпляр своего только что вышедшего из печати «Антрополога на Марсе», который содержал развернутую версию статьи «Случай с художником, пораженным цветовой слепотой», значительно улучшенную благодаря тому, что мы с ним обсуждали эту историю. Я также рассказал ему кое-что из моих впечатлений об острове Пингелап, а также о том, как мы с Кнутом пытались понять, какие изменения в его мозге могли произойти в связи с ахроматопсией. Поскольку в его сетчатке отсутствовали цветовые рецепторы, не атрофировались ли у него центры, отвечающие за конструирование цвета? Или они перестроились, чтобы выполнять иные визуальные задачи? Или они все еще ждут, когда к ним поступит соответствующая информация, и это вполне осуществимо, если применить электрическую или магнитную стимуляцию? И если это сделать, то, может быть, Кнут впервые в жизни увидит цвет? Поймет ли он, что это именно цвет, или же этот визуальный опыт будет слишком новым и ошеломляющим, чтобы его можно было подвергнуть категоризации? Такого рода вопросы, мы знали, могли страшно взволновать и Фрэнсиса.
Мы с Фрэнсисом продолжали общаться по разным поводам. Я пространно описывал ему пациента, которого я назвал Вергилий, – его зрение было восстановлено после того, как всю жизнь он оставался слепым. Я делился своими мыслями о языке глухонемых, а также о том, как у глухих певцов меняют специализацию отвечающие за звук отделы головного мозга. Более того, когда я сталкивался с проблемными вопросами, относящимися к визуальным впечатлениям или способности видеть, я всегда вел с ним что-то вроде мысленного диалога. Я думал: что бы по этому поводу подумал Фрэнсис? Как бы он объяснил этот факт? Как бы он исследовал его?
Присущий Фрэнсису творческий накал и его бурлящая креативность, поразившие меня при первой встрече в 1986 году, сочетались в нем со стремлением всегда смотреть вперед и видеть перспективу на много лет, как для себя, так и для других. Поистине, можно было подумать, что он бессмертен. Почти девяностолетний, Крик продолжал писать одну за другой блестящие проблемные статьи, не выказывая ни усталости, ни слабости и никогда не повторяясь. Поэтому для всех было ударом то, что в начале 2003 года у него возникли серьезные проблемы со здоровьем. Может быть, я чувствовал это подспудно, когда писал Фрэнсису в мае 2003 года, хотя не в этом состояла главная причина того, что я решил ему написать.
В тот момент я начал думать о времени – времени и восприятии, времени и сознании, времени и музыке, времени и движении. В частности, я вернулся к вопросу о том, а не иллюзия ли представленный нашим глазам непрерывный поток времени и движения, и не состоит ли наш зрительный опыт из серии вневременных «моментов», которые сплавлены в единое целое неким высшим механизмом мозга. Я вновь обратился к «кинематографической» последовательности статических кадров, о которой поведали мне мои больные, страдавшие от мигрени, и с которой я сам однажды столкнулся (я столкнулся с этим и некоторыми другими расстройствами восприятия, когда пробовал сакау в Микронезии).
Когда я рассказал Ральфу, что начал об этом писать, он сказал:
– Вам нужно прочитать последние работы Крика и Коха. Они полагают, что зрительная способность оперирует серией «моментальных фотографий», то есть вы думаете об этих явлениях параллельно.
Я написал Фрэнсису, приложив рукопись своей статьи о времени. Вдогонку я приложил экземпляр своей последний книги «Дядя Вольфрам», а также несколько последних статей, посвященных моей любимой теме – зрению. 5 июня 2003 года Фрэнсис прислал мне длинное письмо, полное интеллектуального огня и жизнерадостности, без всяких намеков на болезнь. Он писал:
Я получил огромное удовольствие, читая про Ваши ранние годы. Мой дядя тоже помогал мне проводить нехитрые химические опыты и выдувать стекло, хотя Ваша любовь к металлам мне не была свойственна. Как и Вы, я находился под большим впечатлением от периодической таблицы и идей, относящихся к структуре атома. В выпускном классе школы «Милл-Хилл» я делал доклад об атоме Бора и квантовой механике, объяснял периодическую таблицу, хотя не знаю, насколько хорошо я все это понимал.
Меня заинтересовала реакция Крика на «Дядю Вольфрама», и я написал ему, поинтересовавшись, насколько велика степень преемственности между тем тинейджером из школы «Милл-Хилл», который делал доклад об атоме Бора, физиком, которым он стал впоследствии, ученым, открывшим «двойную спираль», а также его сегодняшним состоянием. Я процитировал письмо, которое Фрейд написал в 1924 году Карлу Абрахаму (Фрейду было тогда шестьдесят восемь), где говорил: «Если я попытаюсь отождествить себя с человеком, который писал о спинномозговом узле миноги, мне будет трудновато сохранить единство и целостность своей личности. Хотя писал об этом именно я».
В случае с Криком эта кажущаяся непоследовательность была еще заметнее, поскольку Фрейд с самого начала был биологом, хотя тогда и интересовался анатомией примитивных нервных систем. Фрэнсис, напротив, получил степень по физике и во время войны работал с магнитными минами, после чего получил докторскую степень по физической химии. И только тогда, когда ему было уже за тридцать и когда обычный ученый уже глубоко увяз бы в том, что делает, он претерпел трансформацию, «перерождение», как он это позже назовет, и повернулся лицом к биологии. В своей автобиографии «Погони страсть и ярость» Крик пишет о различиях между физикой и биологией:
«Естественный отбор почти всегда основан на том, что было до этого… Именно в силу результирующей сложности биологические организмы так трудно разделить на составляющие. Базовые законы физики могут легко быть выражены в простейших математических формулах, и они, вероятно, релевантны для всей Вселенной. Законы биологии, напротив, являются чаще всего лишь широкими обобщениями, поскольку описывают достаточно сложные (химические) механизмы, которые на протяжении миллионов лет возникли в результате естественного отбора… Сам я, до тех пор пока мне не исполнилось тридцать, знал очень немногое о биологии и только самые общие вещи… моей первой степенью была степень по физике. Мне потребовалось некоторое время, чтобы приспособиться к совершенно иным способам мышления, принятым в биологии. Это все равно что быть рожденным заново».
К середине 2003 года болезнь Фрэнсиса стала брать свое, и я начал получать письма от Кристофа Коха, который в это время уже проводил с ним по нескольку дней в неделю. Они настолько сблизились, что многие их мысли рождались в диалоге, во взаимодействии, и то, что писал мне Кристоф, было конденсированным выражением их общей мысли. Многие его предложения начинались словами: «У нас с Фрэнсисом есть еще множество вопросов по поводу вашего опыта… Фрэнсис думает так… Что до меня, то я не уверен…». И так далее.
В ответе на мою статью о времени (ее вариант позже появился в «Нью-Йоркском книжном обозрении» под названием «В реке сознания») Крик подробнейше расспросил меня о том, насколько интенсивным бывает мерцание в мигреневой ауре. Его мы обсуждали лет за пятнадцать до этого, во время наших первых встреч, но, очевидно, мы оба все забыли, так как в ранних письмах о мерцании не было ни слова. Похоже, что тогда мы просто не могли прийти ни к какому решению, и оба, каждый по-своему, убрали эту нерешаемую проблему на дальнюю полку, «забыли» про нее, вывели на уровень подсознательного, где она должна была дозревать с тем, чтобы через полтора десятилетия мы вновь взялись за ее решение; теперь мы были гораздо ближе к ответу на волновавший нас вопрос. Я так напряженно думал об этом, что в августе 2003 года понял, что должен навестить Фрэнсиса в Ла-Джолле.
Я оставался в Ла-Джолле в течение недели и часто навещал Ральфа, который вновь работал в Институте Солка. Там царила (так по крайней мере мне показалось во время моего краткого визита) атмосфера взаимопонимания и сотрудничества, которая пришлась по душе Фрэнсису, когда он впервые приехал туда в середине 1970-х годов, и которая с тех пор, благодаря его присутствию, стала еще очевиднее. Несмотря на возраст, он все еще оставался в институте центральной фигурой. Ральф показал мне его машину, у которой номер состоял только из букв A, T, G и C – индексы четырех нуклеотидов ДНК, и я обрадовался, увидев высокую фигуру Крика, входящего в лабораторию, по-прежнему прямую, хотя передвигался Фрэнсис медленно, опираясь на трость.
В один из дней я делал презентацию, и, как только я начал, вошел Фрэнсис и тихо сел в глубине зала. Я заметил, что большую часть времени он сидит с закрытыми глазами, и думал, что он спит, но, когда я закончил, Крик задал несколько вопросов столь острых, что я понял: он ни слова не пропустил из того, что я сказал. Мне говорили, что его закрытые глаза обманывали уже многих гостей, которые впоследствии понимали, что за этим скрывается напряженное внимание, а также самый острый и глубокий ум из всех, с которыми они когда-либо встречались.
В мой последний день в Ла-Джолле, когда из Пасадены приехал Кристоф, нас всех пригласили приехать к Крику и его жене Одиль на ланч. Мы не «ехали», а, скорее, «взлетали»: нам с Ральфом казалось, что мы бесконечно поднимаемся вверх, минуя один резкий поворот за другим, пока не достигли дома, где жил Крик. Стоял прекрасный солнечный калифорнийский день, и мы все устроились за столом напротив бассейна (вода в бассейне была ярко-голубой, но не потому, сказал Крик, что стены бассейна были синего цвета, а небо над ним таким голубым: местная вода содержала мельчайшие частички, которые, подобно пыли, преломляли свет). Одиль приготовила всякие вкусные вещи: лосося, креветок и спаржу, а также специальные блюда для Фрэнсиса, который был на химиотерапии и ограничивал себя в еде. Хотя Одиль и не участвовала в разговоре, я знал, как внимательно она, будучи художницей, следит за работой мужа – именно она для знаменитой статьи 1953 года сделала рисунок двойной спирали, а пятьдесят лет спустя, в 2003 году, – фигуру застывшей бегуньи для столь восхитившей меня совместной статьи Крика и Коха, где они обсуждали «гипотезу моментальной фотографии».
Сидя рядом с Фрэнсисом, я видел, что его густые брови стали еще более густыми и седыми, и это сделало его еще больше похожим на мудреца и пророка. Взывающая к благоговейному почитанию внешность Крика то и дело вступала в конфликт с его посверкивающими глазами и озорным юмором. Ральфу не терпелось рассказать ему о своей последней работе – новой форме оптического моделирования, позволяющей увидеть структуры живого мозга почти на клеточном уровне. До этого времени наблюдать деятельность мозга в таком масштабе не удавалось никому, а именно на этом «мезоуровне» Крик и Джералд Эдельман – несмотря на все существующие между их подходами различия – локализовали функциональные структуры мозга.
Фрэнсис был по-настоящему взволнован новой техникой и картинками, которые представил Ральф, но в то же время он засыпал того массой острых вопросов, расспрашивая в деталях и с пристрастием, но конструктивно.
Самые близкие отношения у Крика, помимо Одиль, были с Кристофом, его «научным сыном», и было чрезвычайно трогательно видеть, сколь нежно любят и глубоко уважают друг друга эти два человека, разделенные по возрасту сорока годами, столь отличные друг от друга по темпераменту и жизненному опыту. Кристоф был вызывающе, романтически телесен, обожал лазать по скалам и носил яркие рубашки; Фрэнсис был почти аскетически рационалистичен, его мышление было настолько лишено личностной окраски и эмоций, что Кристоф иногда сравнивал своего учителя с Шерлоком Холмсом. Фрэнсис с гордостью, почти отцовской, говорил о готовящейся к выходу книге Кристофа, «В поисках сознания», а также о работе, «которую им предстоит делать после ее выхода». Он обрисовал программу дюжины исследований на простирающиеся впереди годы работы, относящейся главным образом к темам, интегрирующим принципы молекулярной биологии и нейронауки. Мне вдруг пришло в голову: а что думают и Кристоф, и Ральф (для нас всех, включая Фрэнсиса, это было ясно) по поводу все ухудшающегося здоровья Крика – вряд ли ему доведется увидеть нечто большее, чем самое начало этой огромной исследовательской программы. Как я чувствовал, Фрэнсис не боялся смерти, но, принимая ее неизбежность, он был печален оттого, что ему не удастся дожить до чудесных, почти невообразимых научных достижений двадцать первого века. Центральная проблема науки, проблема связи сознания с его неврологическими основаниями, будет, как он был убежден, решена к 2030 году.
– Вы это увидите, – говорил он Ральфу.
И, обращаясь ко мне, добавлял:
– И вы тоже, Оливер, если доживете до моих лет.
В январе 2004 года я получил от Фрэнсиса последнее письмо. Он прочитал мою статью «В реке сознания» и написал: «Читается очень хорошо, хотя, как я думаю, лучше было бы назвать работу “Является ли сознание рекой?”, так как последний тезис статьи – это тезис сомнения в изначальной посылке». Я согласился с Криком.
В конце письма стояло: «Приезжайте как-нибудь на ланч».
В середине 1950-х годов, когда я все еще был студентом, существовала непроходимая стена между нейрофизиологией и реальностью неврологических расстройств, которым были подвержены пациенты. Неврология продолжала исповедовать клинико-анатомический метод, который веком раньше разработал Поль Брока: определяем зоны повреждений в мозге и соотносим с симптомами. Так, нарушения речи увязывались с поражениями центра Брока (центр речи), паралич – с повреждениями зон, отвечающих за движение, и так далее. Мозг представлялся собранием или мозаикой маленьких органов, каждый из которых имел свою специфическую функцию, и все они были каким-то образом связаны. Но как работает мозг в целом, никто не знал. Когда в начале 1980-х годов я писал книгу «Человек, который принял жену за шляпу», мое мышление было основано именно на этом подходе, в рамках которого нервная система понималась как нечто строго установленное и инвариантное, где «заранее определенные зоны» строго соотносились с теми или иными функциями.
Такая модель полезна, скажем, при определении зоны поражения у человека, страдающего афазией. Но сможет ли она раскрыть специфику процесса обучения и роль практики в овладении знаниями и навыками? Способна ли она описать процессы реструктурирования памяти, которые протекают в нашем сознании на протяжении всей жизни? Объяснит ли этот подход логику адаптации сознания и феномен пластичности нервной системы? Как она сможет построить саму модель сознания – во всем его богатстве и целостности, в форме постоянно изменяющегося потока, но и со всеми его нарушениями? И объяснит ли она феномен индивидуальности, феномен «самости»?
Хотя в нейронауке в течение 1970–1980 годов был сделан значительный шаг вперед, в ней ощущался концептуальный кризис, некий методологический вакуум. Отсутствовала общая теория, которая позволила бы осмыслить огромное количество накопившихся данных, а также наблюдений, сделанных в рамках целой дюжины различных дисциплин – от неврологии до педологии, лингвистики и даже психоанализа.
В 1986 году в «Нью-Йоркском книжном обозрении» я прочитал замечательную статью Израиля Розенфилда, в которой тот обсуждал революционные работы и идеи Джералда М. Эдельмана. Демонстрируя чудеса храбрости, Эдельман писал: «Мы стоим у начала революции в нейронауке. К ее окончанию мы узнаем, как работает сознание, какие силы управляют нашей природой и как мы познаем мир».
Через несколько месяцев мы с Розенфилдом встретились с этим человеком в конференц-зале неподалеку от Университета Рокфеллера, где Эдельман руководил Неврологическим институтом.
Эдельман вошел, кратко поздоровался, а затем без остановки говорил минут двадцать-тридцать, характеризуя свои теории. Никто из нас не рискнул перебить его. Затем он быстро ушел, и, выглянув в окно, я увидел, как он, не глядя по сторонам, идет по Йорк-авеню. Я подумал: «Так ходят гении. Он одержим мономанией». Я чувствовал и благоговение, и зависть – как бы мне хотелось обладать такой мощной силой концентрации! Но потом я подумал, как непросто жить с таким умом: Эдельман не знал отпусков, спал крайне мало, и вся его жизнь была подчинена тирании мысли. Часто он звонил Розенфилду даже по ночам. Нет уж, лучше я буду оставаться собой, со своими более скромными дарованиями.
В 1987 году Эдельман опубликовал свою новаторскую книгу «Нейронный дарвинизм», первую в серии работ, посвященных обоснованию и разработке в высшей степени радикальной идеи, которую он назвал теорией отбора нейронных групп, или, чтобы лишний раз напомнить источник своей методологии, нейронным дарвинизмом. Я буквально продирался сквозь эту книгу, временами находя написанное непроницаемым для читателя, частично в силу новизны самих идей, частично из-за высокой степени абстракции мысли автора и отсутствия конкретных примеров. Свою книгу «Происхождение видов» Дарвин назвал «одним длинным аргументом», но он поддержал этот аргумент огромным количеством примеров естественного (и искусственного) отбора и своим писательским талантом. «Нейронный дарвинизм», напротив, представлял собой один чистый аргумент – единое интенсивное интеллектуальное усилие от начала до конца. Я был не единственным, кто испытал трудности с чтением «Нейронного дарвинизма»: плотность, смелость и оригинальность работы Эдельмана, которой было тесно в рамках языка, ошеломляли.
Я дополнил свой экземпляр «Нейронного дарвинизма» примерами из клинической практики, пожалев, что Эдельман, который имел подготовку невролога и психиатра, сам этого не сделал.
В 1988 году я вновь встретился с Джерри, когда мы оба делали презентации во Флоренции на конференции, посвященной искусству памяти.
После конференции мы вместе обедали. За обедом оказалось, что Эдельман сильно отличается от того сурового интеллектуала, который во время нашей первой встречи целое десятилетие интенсивных размышлений попытался спрессовать в несколько минут своего монолога; здесь он был более расслаблен, более терпелив к моей медлительности. И разговор шел без затруднений. Джерри интересовался моим опытом работы с пациентами, опытом, который мог иметь отношение к проблемам, над которыми он трудился; это были клинические случаи, иллюстрирующие его теории работы мозга и сознания. В Университете Рокфеллера он был далек от клинической практики, как и Крик в Институте Солка, и оба испытывали настоящий голод по данным, полученным от реальных пациентов.
На нашем столе лежала бумажная скатерть, и, когда ту или иную проблему понять было сложно, мы рисовали графики и диаграммы, добиваясь полной ясности. К моменту, когда мы закончили, я почувствовал, что начинаю понимать теорию отбора нейронных групп, по крайней мере частично. Эта теория осветила для меня огромное поле неврологических и психологических данных и оказалась совершенно внятной и проверяемой моделью восприятия, памяти и обучения. Она показала, как посредством селективных и взаимодействующих друг с другом механизмов мозга в человеческом существе формируется сознание, которое и делает его уникальной индивидуальностью.
Если Крик и его коллеги расшифровали генетический код (в самых общих чертах – набор инструкций, на основании которых строится тело), то Эдельман очень рано понял, что генетический код неспособен определять или контролировать судьбу каждой индивидуальной клетки, находящейся в теле, и что клеточное развитие, особенно в нервной системе, подвергается воздействию всякого рода непредвиденных обстоятельств: нервные клетки могут умереть, могут мигрировать (таких мигрантов Эдельман называл «цыганами»), могут непредсказуемым образом соединяться с другими клетками – так, что к моменту рождения нервные системы окажутся различными даже у полностью идентичных близнецов, которые будут абсолютно разными индивидуальностями, совершенно уникальным образом реагирующими на окружающий мир.
Дарвин, за век до Крика и Эдельмана изучавший морфологию усоногих раков, заметил, что две особи одного вида никогда не будут полностью идентичными; биологические популяции состоят не из подобных во всем организмов, а из различных, уникальных индивидуальностей. Естественный отбор может осуществляться только в такой популяции вариантов – сохраняя некоторые линии для последующих поколений, а иные обрекая на вымирание (Эдельману нравилось называть естественный отбор «огромной машиной смерти»). Почти с самого начала своей карьеры Эдельман понял, что процессы, подобные естественному отбору, многое определяют в жизни индивидуальных организмов, особенно высших животных: некоторые нейронные соединения, или констелляции, в нервной системе под воздействием жизненного опыта могут усиливаться, а некоторые – ослабевать и исчезать.
Эдельман полагал, что базовым элементом отбора и изменения является не индивидуальный нейрон, а группы нейронов в количестве от пятидесяти до тысячи взаимосвязанных единиц – почему он и назвал свою теорию так: «теория отбора нейронных групп». Свою работу Эдельман считал завершением того дела, которое начал Дарвин; он дополнил дарвиновскую картину естественного отбора, действующего на протяжении многих поколений, схемой естественного отбора на клеточном уровне – в рамках жизни индивидуальной особи.
Безусловно, у нас есть некая предрасположенность к разным вещам, предопределенная генетическим кодом; в противном случае ребенок ни к чему бы не стремился, ничего бы не требовал, а потому вряд ли был способен выжить. Этот базовый набор предрасположенностей (например, к еде, теплу, контакту с другими людьми) направляет первые движения и стремления человеческого существа.
Кроме того, различные сенсорные и моторные средства существуют на элементарном физиологическом уровне: это рефлексы (например, реакция на боль) или автоматические мозговые механизмы (те, например, что контролируют дыхание и вегетативные функции).
Но, как полагал Эдельман, почти все остальное не подвергается программированию и не встраивается в генетический код. Крошка черепаха, вылупившись из яйца, уже готова отправиться в путешествие. Иное дело человек: после рождения человеческий детеныш должен создать систему перцептуальной категоризации (и прочих форм категоризации) и научиться ею пользоваться, чтобы понять окружающий мир; он обязан сформировать свой собственный, индивидуальный мир и освоить его. И принципиальную роль здесь играют опыт и эксперимент, а потому в рамках нейронного дарвинизма отбор описывается исключительно в соотнесенности с категорией опыта.
Реальная функциональная «машинерия» мозга, по Эдельману, состоит из миллионов нейронных групп, организованных в более крупные образования, или «карты». Эти карты, постоянно общающиеся в рамках непрерывно изменяющихся, невообразимо сложных, но всегда полных смысла схем, могут изменять свою конфигурацию в течение минут или даже секунд. Все это напоминает то, что Ч. С. Шеррингтон, имея в виду мозг, весьма поэтично назвал «магическим ткацким станком», где «миллионы мерцающих челноков ткут полную смысла, но никогда не равную самой себе пульсирующую ткань; вечно изменяющаяся гармония структур и субструктур».
Создание карт, которые избирательно реагируют на определенные элементарные категории, например, на движение или цвет в визуально постигаемом мире, могут вызывать синхронизацию тысяч нейронных групп. Некоторые виды картирования происходят в обособленных, анатомически фиксированных частях коры головного мозга, как в случае с цветом: цветовые ощущения преимущественно конструируются в зоне, называемой зоной V4. Но большую часть коры отличает пластичность – это так называемая плюрипотентная «недвижимость», которая может исполнять (в известных пределах) любые необходимые функции: так, зоны мозга, отвечающие у слышащих людей за аудиовосприятие, могут быть перенаправлены на обслуживание визуальных функций у людей глухих; таким же образом «зрительный» сегмент коры может исполнять иные сенсорные задачи у слепорожденных.
Ральф Сигел, исследовавший нейронную активность обезьян, выполнявших определенную визуальную задачу, очень хорошо видел пропасть, разделяющую микрометоды исследования, при которых электроды вживлялись в отдельную нервную клетку и снимали показатели ее активности, и макрометоды (фМРТ, ПЭТ-сканирование и т. д.), которые показывали, как реагируют на стимул целые отделы головного мозга. Понимая необходимость использования промежуточной методики, Ральф первым предложил оригинальный «мезометод», который позволил ему в режиме реального времени наблюдать десятки или даже сотни нейронов, которые, взаимодействуя, синхронизировали свою деятельность. Одним из его открытий – неожиданных и даже поставивших его в тупик – был тот факт, что нейронные констелляции и карты могли изменяться в течение секунд, как только животное овладевало новым навыком или адаптировалось к различным поступающим стимулам. Все это в значительной степени соотносилось с теорией Эдельмана об отборе нейронных групп, и мы с Ральфом многие часы посвятили обсуждению возможных последствий его открытия. Обсуждали мы это и с Эдельманом, который, как и Крик, был восхищен работами Ральфа.
Там, где дело касается восприятия объектов, любил говорить Эдельман, мир не открывается нам с уже готовыми «этикетками», он «еще не разложен на конкретные объекты». Восприятие мы осуществляем на основе той категоризации, которую сами же и создаем. «Каждый акт восприятия – это акт творческого конструирования», – утверждал Эдельман. Существуя в мире, с помощью органов чувств мы отбираем образчики его фактуры и на их основе конструируем в нашем мозге различные карты. Затем, используя приобретаемый опыт, мы избирательно усиливаем и уточняем эти карты, соотносящиеся с определенными успешными актами восприятия – успешными в том смысле, что они показывают свою максимальную полезность и надежность в конструировании «реальности».
Здесь Эдельман говорит о дальнейшей интегративной деятельности, свойственной более сложным нейронным системам; эту деятельность он именует «циркуляционной сигнальной активностью». С его точки зрения, восприятие стула, например, зависит поначалу от синхронизации активированных нейронных групп, которые формируют «карту», и дальнейшей синхронизации целого ряда рассредоточенных карт в зрительном отделе коры головного мозга, отвечающих за восприятие различных визуальных составляющих стула (размер, форма, цвет, наличие ножек, отношение к прочим видам предназначенной для сидения мебели – креслам, креслам-качалкам, детским стульчикам и т. д.). Совершая эти действия, мозг приходит к богатой и гибкой перцептивной модели «стулости», которая позволяет человеку мгновенно опознавать разнообразные конкретные стулья как стулья. Этот перцептивный генерализированный образ динамичен, а потому может постоянно совершенствоваться, и это совершенствование зависит от активного и постоянного соотнесения и гармонизации бесконечного множества деталей.
Подобная соотносимость и синхронизация нейронной активности в подчас отдаленных друг от друга областях мозга возможна благодаря наличию эффективной многосторонней связи между «картами» мозга, обеспечиваемой миллионами нервных волокон. Прикосновение к стулу как стимул может активировать один набор карт, лицезрение стула – другой.
Циркуляционная сигнальная активность имеет место в пространстве, объединяющем эти наборы карт, и является частью процесса восприятия стула.
Центральная задача мозга – категоризация, и циркуляционная сигнальная активность позволяет мозгу категоризировать уже созданные им же категории, чтобы потом их рекатегоризировать, и так далее. Данный процесс является началом ведущей все выше и выше широкой дороги, которая выводит нас к самым верхним уровням мысли и сознания.
Циркуляционную сигнальную активность можно сравнить с деятельностью некой нейронной «Организации объединенных наций», в которой одновременно выступают десятки ораторов, постоянно включающие в свои выступления поступающие из внешнего мира новые сведения. Организация же сводит все это в более широкую картину, сопоставляя и интегрируя и эти голоса, и всю поступающую информацию.
Эдельман, который когда-то собирался стать концертирующим скрипачом, также широко использовал музыкальные метафоры. В интервью, данном радиостанции Би-би-си, он сказал:
Представьте сотни тысяч проводов, которые самыми разными способами соединяют четверых музыкантов струнного квартета, и, хотя музыканты не говорят между собой, по этим проводам в разные стороны идут скрытые сигналы (что будет похоже на реальное невербальное взаимодействие между музыкантами), позволяющие звукам, которые производят члены квартета своими инструментами, литься гармонично и согласно. Именно так, благодаря механизмам циркуляционной активности, работают карты мозга.
Музыканты связаны в единое целое. Каждый из музыкантов, интерпретируя музыку по-своему, постоянно корректирует свою интерпретацию, которая, в свою очередь, подвергается коррекции со стороны коллег по квартету. Не существует конечной или «модельной» интерпретации; музыка создается содружеством музыкантов, и каждое исполнение уникально. Такова картина мозга, созданная Эдельманом. Мозг – это оркестр, ансамбль. Не имея дирижера, он тем не менее создает свою собственную музыку.
Возвращаясь в отель после обеда с Джерри, я пребывал в состоянии восторга. Луна над рекой Арно казалась мне прекраснейшим в мире явлением. Мне представлялось, что я был наконец освобожден из десятилетнего плена эпистемологического отчаяния; из мира, где царили неглубокие и совершенно нерелевантные компьютерные аналогии, я попал в мир, полный богатого, связанного с биологическими структурами смысла, который отлично соотносился с реальностью мозга и сознания. Теория Эдельмана была первой действительно универсальной теорией мозга и сознания, первой биологически фундированной теорией индивидуальности и автономной неповторимости человека.
Я шел и думал: «Слава богу, что я дожил до появления этой теории». Вероятно, так чувствовали себя многие люди в 1859 году, когда вышло в свет дарвиновское «Происхождение видов». Идея естественного отбора поражала, но, если поразмыслить, она была вполне очевидной. И я сказал себе: «Каким глупцом я был, что не придумал этого сам!» – так же, как, вероятно, и Томас Хаксли, прочитав «Происхождение». Все стало ясно и очевидно – и совершенно неожиданно.
Через несколько недель после возвращения из Флоренции мне было дано еще одно прозрение, правда, невероятно-комического плана. Я ехал к озеру Джефферсон через пышно-зеленую местность округа Салливан, наслаждаясь видом безмятежных полей, пересеченных полосами кустарника, когда увидел корову. Но это была не обычная корова! Это была корова, измененная моим новым, сформированным под влиянием Эдельмана видением животного мира, корова, чей мозг постоянно занимался картированием всех актов восприятия и движения, корова, чье внутреннее бытие состояло из процедур категоризации и картирования, в чьем мозге мерцали нейронные группы, сообщающиеся на огромной скорости; это была «эдельманова корова», заполненная чудесным светом первичных форм сознания. И я подумал: «Какое удивительное животное! Никогда не видел коровы в таком свете!»
Естественный отбор мог показать мне, как появились коровы вообще – как вид, но нейронный дарвинизм был необходим для понимания, что это такое – быть определенной, уникальной коровой. Стать именно этой неповторимой коровой ей помог ее опыт, на основе которого мозг выбирал определенные нейронные группы и усиливал их активность.
Млекопитающие, птицы и некоторые рептилии, как полагал Эдельман, имеют «первичное сознание», то есть способность создавать ментальные сцены, позволяющие животному адаптироваться в сложной изменяющейся среде. Это приобретение, как считал Эдельман, было обусловлено появлением в некий «трансцендентальный момент» эволюции новой нейронной цепи, которая обеспечила массивные, параллельные и многосторонние связи между нейронными картами, равно как и между постоянно протекающими процедурами картирования, интегрирования нового опыта и рекатегоризации категорий.
В некий второй трансцендентальный момент эволюции, по теории Эдельмана, на основе более совершенных форм циркуляционной сигнальной активности стало возможным развитие у человека (и, вероятно, у некоторых других видов, включая приматов и дельфинов) «сознания более высокого порядка». Этот тип сознания несет в себе беспрецедентные возможности генерализации и рефлексии, различения прошлого и будущего. С ним, наконец, явились самосознание и идентификация себя в мире.
В 1992 году вместе с Джерри мы отправились на конференцию по проблемам сознания в колледж Иисуса в Кембридже. Если читать книги Джерри было порой трудновато, то видеть и слышать его для многих в аудитории стало настоящим откровением.
Во время этой конференции (я забыл, что было причиной разговора) Джерри сказал мне:
– Вы не теоретик.
– Знаю, – ответил я. – Я – практик и работаю в поле, а такого рода полевые исследования крайне важны для вашей теории.
Джерри согласился.
В ежедневной неврологической практике я часто сталкиваюсь с ситуациями, которые полностью развенчивают классические неврологические схемы и взывают к объяснительным схемам радикально иного плана. Так вот: многие эти факты могут быть объяснены в терминологии Эдельмана – как вызванные повреждениями или болезнью разрывы в последовательности процедур картирования на местном или более высоких уровнях.
Когда в результате полученной в Норвегии травмы и длительного режима неподвижности моя левая нога стала мне «чужой», мои неврологические знания мне не помогли; классическая неврология ничего не могла мне сказать об отношении ощущений к знанию и индивидуальности, ей было неведомо то, что в случае нарушений в потоке нервной информации конечность может быть «потеряна» для сознания, после чего, в результате быстрого рекартирования, «исключена» из состава тела.
Если правое полушарие мозга серьезно повреждено в теменной зоне, отвечающей за чувственное восприятие, пациент может демонстрировать «анозогнозию», состояние полного неведения, что с ним что-то происходит, даже если, допустим, левая часть его тела парализована или ничего не чувствует. Иногда такие пациенты могут настаивать, что левая часть их тела принадлежит «кому-то другому». Для таких пациентов мир и их собственная индивидуальность представляют собой целостности, хотя в действительности эти люди живут в одной половинке разделенного на две полусферы мира. В течение многих лет анозогнозию считали странным невротическим симптомом, поскольку в терминах классической неврологии он был непонятен. Эдельман же увидел в этих состояниях «болезнь сознания», полный разрыв в системе циркуляционной сигнальной активности в одном из полушарий и, как следствие, полную реорганизацию сознания.
Иногда после неврологической травмы происходит разрыв между сознанием и памятью, и последняя остается лишь в скрытых, не выраженных явно формах. Так, мой пациент Джимми, моряк, страдавший амнезией, ничего не помнил об убийстве президента Кеннеди, и, когда я спрашивал его, был ли кто-то из американских президентов двадцатого века застрелен, он отвечал: «Нет, мне об этом ничего не известно». Но потом я задавал ему вопрос:
– А если, гипотетически, такое преступление могло бы произойти, то в каком городе?
И я на выбор предлагал Нью-Йорк, Чикаго, Даллас, Новый Орлеан и Сан-Франциско.
Моряк однозначно четко называл «Даллас».
Сходным образом пациенты с полной кортикальной слепотой, вызванной тяжелыми повреждениями зоны первичного зрительного восприятия, могли утверждать, что ничего не видят, но одновременно таинственным образом «догадываться», что лежит перед ними (так называемое слепое видение). Во всех этих случаях восприятие и перцептуальная категоризация были сохранены, но отрезаны от сознания высших уровней. С самого начала жизни наша индивидуальность глубоко в нас укоренена. Исследования показали, что даже на моторном уровне ребенок не следует установленной модели овладения навыками ходьбы или пользования различными предметами. Каждый младенец экспериментирует по-своему и через несколько месяцев обнаруживает или выбирает собственные моторные решения. Когда мы рассматриваем нейронную основу этого процесса индивидуального обучения, мы можем представить некую «популяцию» движений (и их нейронных коррелятов), которые на основе опыта либо совершенствуются, либо отбрасываются.
Сходные соображения возникают в отношении выздоровления и реабилитации после инсультов и прочих повреждений головного мозга. Правил здесь нет, не существует заранее установленной дороги выздоровления, и каждый пациент должен сам открыть новые моторные и перцептуальные модели, найти собственные решения проблем, которые перед ним встают. А функция сенсорного терапевта как раз и состоит в том, чтобы ему помочь.
В широком смысле нейронный дарвинизм и предполагает, что каждый из нас обречен, хотим мы этого или нет, идти в жизни собственной дорогой, дорогой сугубо индивидуального саморазвития.
Когда я читал книгу «Нейронный дарвинизм», я задавался вопросом: изменит ли она картину неврологии так же, как дарвинизм изменил картину биологии в целом? Краткий, но не вполне адекватный ответ на этот вопрос будет отрицательным, хотя есть бесчисленное множество ученых, которые как должное принимают теорию Эдельмана, иногда даже толком ее не поняв. В этом смысле его работы, хотя и не были толком осознаны, сдвинули сами основания нейронауки.
В 1980-е годы теория Эдельмана была столь новаторской, что она с трудом могла вписаться в какую-либо из существующих моделей или парадигм нейронауки. Это и препятствовало ее широкому распространению, равно как и свойственная Джерри манера письма, густого и сложного. Теория Эдельмана настолько обогнала свое время, оказалась столь сложной, требовала настолько новых способов мышления, что в 1980-е годы научное сообщество либо сопротивлялось ее приятию, либо игнорировало. Но в следующие двадцать-тридцать лет, с появлением новых технологий, мы будем более подготовлены к тому, чтобы верифицировать ее положения. Для меня теория Эдельмана остается самым сильным и наиболее элегантным объяснением того, как мы, люди, конструируем нашу индивидуальность и мир вокруг нас.