Книга: В движении. История жизни
Назад: Новый взгляд на сознание
Дальше: Примечания

Дом

Иногда мне кажется, что я покинул Англию исподтишка. Я получил лучшее из возможных в Англии образование, усвоил лучшие формы устной речи и письма, привычки и традиции тысячелетней давности, а потом этот бесценный интеллектуальный груз, вложенный в меня, я вывез из страны, только и сказав что «спасибо» и «до свидания»!
Тем не менее именно Англию я продолжал считать домом; я часто, насколько было возможно, приезжал сюда и чувствовал себя гораздо сильнее – как писатель, – когда ноги мои твердо вставали на родную почву. Я поддерживал тесные связи со своими английскими родственниками, друзьями и коллегами и считал, что проведенные в Америке десять, двадцать, тридцать лет – это только затянувшийся визит и скоро, рано или поздно, я вернусь домой.
Моему представлению об Англии как о «доме» был нанесен серьезный удар, когда умер мой отец и был продан наш дом на Мейпсбери-роуд, где я родился, вырос и где я часто останавливался, когда приезжал в Англию. В этом доме каждый дюйм стен был пронизан для меня воспоминаниями и эмоциями. Теперь мне некуда было возвращаться, а потому мои визиты в Англию стали просто визитами, а не возвращением на родину, возвращением к своему народу.
Однако я был странным образом горд наличием у меня британского паспорта, который (до 2000 года) представлял собой солидную книжку с твердой обложкой, с вытисненными золотыми буквами. Куда до него было хлипким маленьким книжонкам, которые выдавались в других странах! Я не искал американского гражданства и счастлив был, что у меня есть «зеленая карта», по которой меня считали «иностранцем-резидентом». Это полностью соотносилось с тем, как я себя чувствовал, по крайней мере большую часть времени: дружески настроенный наблюдатель, замечающий все, что происходит вокруг, но не имеющий таких гражданских обязанностей, как участие в выборах, жюри присяжных или необходимость поддерживать внутреннюю и внешнюю политику страны. Я часто чувствовал себя (как говорила о себе Темпл Грандин) «анропологом на Марсе» (в Калифорнии это чувствовалось не так – там я был единым целым с горами, лесами и пустынями Запада).
А потом, в июне 2008 года, к своему удивлению, я услышал, что мое имя стоит в наградном списке, составленном ко дню рождения королевы: я должен был стать командором Ордена Британской империи. Термин «командор» позабавил меня – я не мог представить себя на мостике миноносца или линкора, но я был глубоко тронут этой честью.

 

Хотя я терпеть не могу парадных костюмов и прочих формальностей (обычно одежду я ношу мешковатую и довольно ветхую, а костюм у меня только один), в Букингемском дворце мне понравилось: меня учили, как кланяться, отходить от королевы, как дожидаться, пока она протянет мне руку или заговорит (к персоне королевской крови нельзя прикасаться без позволения; нельзя и самому, без позволения, лезть с разговорами). Я немного боялся, что сделаю что-нибудь ужасное: упаду в обморок или пукну прямо перед королевой, но все прошло хорошо. Впечатление на меня произвела выносливость королевы: к моменту, когда назвали мое имя, она стояла уже в течение двух часов – выпрямившись и без всякой поддержки (награжденных в тот день было две сотни). Она поговорила со мной бегло, но тепло, спросив, над чем я работаю. Королева производила впечатление очень сдержанного, но дружелюбного человека с чувством юмора. Как будто она – а с ней и вся Англия – говорила: «Вы делаете полезную и почетную работу. Возвращайтесь домой. Все прощено».

 

Написание «Зримых голосов», «Островов» или «Дяди Вольфрама» не отменяло занятий медициной, работы с пациентами. Я продолжал посещать больных в больнице «Бет Абрахам», у «Младших сестер», в других местах.
Летом 2005 года я отправился в Англию навестить Клива Уиринга, необычного музыканта, страдавшего амнезией; он был героем фильма «Пленник сознания», который в 1986 году снял Джонатан Миллер. Жена Клива, Дебора, с которой я переписывался много лет, только что выпустила о нем замечательную книгу и надеялась, что я увижу, что с ним происходит через двадцать лет после энцефалита, приведшего к катастрофическим последствиям. Хотя Клив не помнил почти ничего из своей взрослой жизни и удерживал в памяти что-то новое всего на несколько мгновений, он по-прежнему был способен играть на органе и управлять хором, что он делал в бытность свою профессиональным музыкантом. Своим примером он иллюстрировал особую силу музыки и музыкальной памяти, и я хотел об этом написать. Думая об истории Клива и прочих «невромузыкальных» предметах, я пришел к мысли написать книгу о музыке и мозге.
«Музыкофилия» (так в конечном итоге была названа книга) родилась из достаточно скромного проекта; я полагал, что это будет тоненькая книжечка, главы в три. Но я начал думать о людях с синестезией, о людях с амузией, неспособных распознавать музыку вообще; я вспомнил людей с лобно-височной деменцией, которые совершенно неожиданно могли бурно демонстрировать неожиданные музыкальные таланты и пристрастия; потом пошли пациенты с «музыкальными припадками» – припадками, вызванными музыкой, а также больные, которых преследовали «червяки в ушах» или повторяющиеся музыкальные образы, музыкальные галлюцинации и так далее… Книга росла и росла.
Еще в те годы, когда сорок лет назад я занимался постэнцефалитными больными, меня поразил терапевтический эффект музыки, проявлявшийся еще до того, как моим пациентам стали давать леводопу. С тех пор я постоянно сталкивался с этим эффектом даже при других состояниях: амнезии, афазии, депрессии и даже деменции.
С тех пор как в 1985 году впервые была опубликована «Шляпа», я получаю все растущий поток писем от читателей, которые описывают собственный опыт. Это, так сказать, расширило мою практику и вывело ее за пределы клиники. «Музыкофилия» (как впоследствии и «Галлюцинации») была в значительной степени обогащена этими письмами и отчетами – в не меньшей степени, чем мои встречи и переписка с врачами и исследователями.
В «Музыкофилии» я писал обо многих новых пациентах и новых состояниях; но я не забыл и старых больных, на этот раз сфокусировав внимание на их музыкальных реакциях и рассматривая их случаи в свете новых представлений о том, как мозг конструирует образы, конструкты и категории.
Я вошел в восьмой десяток с отличным здоровьем. У меня есть кое-какие ортопедические проблемы, но нет ничего, что серьезно угрожало бы жизни. О болезнях и смерти я много не размышлял, несмотря на то, что потерял троих старших братьев, а также многих друзей и ровесников.
Однако в декабре 2005 года неожиданно и громко заявил о себе рак – меланома на правом глазу, приведшая к тому, что неожиданно «воспламенилась одна сторона», а потом наступила частичная слепота. Опухоль, вероятно, уже росла некоторое время и в этот момент достигла центральной ямки сетчатки глаза, где зрение отличается особой остротой. У меланомы плохая репутация, и когда я узнал диагноз, я воспринял его как смертный приговор. Но врач поспешил меня уверить, что глазная меланома не так опасна, она хорошо лечится и редко дает метастазы.
Опухоль подвергли облучению, затем несколько раз воздействовали на нее лазером, поскольку некоторые зоны принимались расти вновь. В течение первых восемнадцати месяцев лечения зрение почти ежедневно то ухудшалось, то улучшалось – от полной слепоты я приходил к совершенно нормальному состоянию, а потом опять к состоянию слепоты. По мере этих изменений и меня бросало, в эмоциональном плане, из крайности в крайность – ужас сменялся облегчением, после чего в душе вновь воцарялись ужас и отчаяние.
Вынести это было бы трудно (и еще труднее жить с этим), если бы меня не заинтересовал зрительный эффект, все сильнее проявлявшийся по мере того, как шаг за шагом рак и лазер поедали мою сетчатку и зрение: странные топологические искажения, извращение цветовых ощущений, «умное», но автоматическое заполнение слепых пятен, неконтролируемое распространение цвета и форм, продолжающееся восприятие объектов после того, как я закрывал глаза, и – не самое последнее – разнообразные галлюцинации, которые толпились в растущих пятнах слепоты. Мозг был вовлечен во все это в не меньшей степени, чем сам глаз.
Я боялся слепоты, но боялся и смерти, а потому заключил с меланомой нечто вроде соглашения: бери мой глаз, а все остальное не трогай, оставь мне.
В сентябре 2009 года, через три с половиной года лечения, сетчатка моего левого глаза, ослабленная облучением, стала кровоточить, вызвав слепоту глаза; попытки убрать кровь провалились, поскольку сетчатка тут же начинала кровоточить вновь. Теперь, лишенный бинокулярного зрения, я вынужден буду столкнуться со многими ограничениями; но у меня также появятся и новые, увлекательные объекты исследования! Так, потеря стереовидения для меня, настоящего стереофила, была не только печальной утратой – она несла в себе немалые опасности. Теперь, когда мой взгляд был не в состоянии постичь глубину объекта, ступеньки лестницы и поребрик обочины казались простыми линиями на земле, а дальние объекты занимали тот же план, что и ближние. Утратив правую часть поля обзора, я стал причиной и жертвой многих столкновений с предметами и людьми, которые неожиданно возникали передо мной из ниоткуда. И у меня была не только физическая, но и ментальная правосторонняя слепота. Я не мог даже представить то, что уже не мог видеть. Неврологи называют этот эффект анозогнозией, и, как правило, она является результатом инсульта или опухоли в зрительных или теменных зонах мозга. Для меня как невролога эти явления представляли огромный интерес, поскольку разворачивали широкую панораму способов, которыми осуществляет (или не осуществляет) свою функцию мозг, когда поток сенсорных сигналов недостаточен или искажен. Я задокументировал все это в мельчайших деталях (мои журналы по меланоме насчитывали около девяти тысяч слов), а потом изучал, устраивая разнообразные эксперименты с восприятием. Весь этот опыт, как и опыт с «ногой», стал experimentum suitatis, то есть экспериментом, который я проводил на самом себе.
Перцептуальные последствия повреждений моего зрительного органа предоставили мне широкие возможности для исследования; я чувствовал, что передо мной открылся целый мир странных, необычных явлений, хотя я не мог не думать, что все пациенты с проблемами органов зрения испытывают нечто подобное тому, что испытывал я. Поэтому, когда я писал о собственном опыте, я писал и для них. Но чувство открытия опьяняло меня и позволяло продвигаться через то, что в противном случае деморализовало и стало бы причиной неизбывного страха. Так же помогали мне работа с пациентами и мое творчество.

 

Когда я работал над очередной книгой, «Глаз разума», меня вновь посетила серия бед, связанных с хирургией. В сентябре 2009 года, вскоре после кровотечения в правом глазу, мне пришлось полностью заменить левое колено (одним из последствий операции стал, как и прежде, небольшой журнал наблюдений). Мне сказали, что после операции у меня есть восемь недель, чтобы полностью восстановить подвижность колена; если мне не удастся этого сделать, у меня всю оставшуюся жизнь будет негнущаяся нога. Разрабатывать колено, напрягая ткани шрама, было очень больно.
– Не нужно бравировать, – говорил мне хирург. – Можете принимать любые болеутоляющие.
Терапевты, напротив, говорили о боли почти с любовью:
– Обнимайте ее, – настаивали они. – Погрузитесь в боль, утоните в ней. Это «хорошая боль».
Принципиально важным для обретения гибкости сустава было за данные восемь недель выйти на максимум болевых ощущений.
Все шло хорошо в реабилитационном центре, нога обретала гибкость и силу, когда меня подкосила новая проблема – вернулся ишиас, с которым я долгие годы успешно боролся; он подкрался медленно, исподволь, но быстро набрал силу и интенсивность за пределами всего, что мне было знакомо.
Как я ни пытался продолжить реабилитацию и вести активный образ жизни, ишиас меня добил, и к декабрю я был прикован к постели. После операции на колене у меня оставалось много морфина – он оказал мне неоценимую помощь в борьбе с «хорошей болью» в колене, но был абсолютно бесполезен против невралгических болей, типичных для повреждения спинального нерва (это так называемая невропатическая боль). Сидеть стало невозможно – даже в течение секунды.
Я не мог сидя играть на фортепиано – тяжелый удар, поскольку после того, как мне исполнилось семьдесят пять, я вернулся к музицированию и музыкальным урокам (написав, что даже старые люди могут овладеть новыми навыками, я решил, что мне пора последовать своему же совету). Я попытался играть стоя, но это было невозможно.
Стоя я и писал, сделав на рабочем столе особую высокую платформу на десяти томах Оксфордского словаря в качестве подставки. Концентрация, которая была необходима при письме, была столь же эффективна, как и морфин, но не имела побочных эффектов. Я ненавидел лежать в постели, этой геенне боли, и проводил максимальное количество времени возле своей импровизированной стойки.
Теперь многое из того, о чем я читал, писал и думал, было о боли, предмете, который меня никогда не занимал. Если исходить из моего личного опыта, существовало по меньшей мере два совершенно различных типа боли. Боль, вызванная операцией на колене, была местной; она не выходила за пределы колена и полностью зависела от того, насколько сильно я потягивал оперированное колено и стянутые ткани. Я мог легко вывести количественные характеристики этой боли по десятибалльной шкале, и, кроме того, как говорили терапевты, это была «хорошая боль», которую можно было «обнять» и, хорошо поработав, победить.
Ишиас (неадекватный термин) давал качественно иную боль. Во-первых, она была не местного характера, а распространялась далеко за пределы зоны, иннервируемой корешком ущемленного нерва L5 справа. В отличие от коленной боли, при ишиасе боль не вызывается растяжением тканей. Она приходит неожиданными пароксизмами, совершенно непредсказуемыми, к которым нельзя подготовиться – ты даже заранее не успеваешь сжать зубы! Ее интенсивность – за пределами любой шкалы, ей нельзя дать количественную оценку, она подавляюще-всеобъемлюща.
Что еще хуже, этот тип боли включает и эмоциональный компонент, который трудно описать, в котором есть и «отчаяние», и «тоска», и «ужас» – эти слова едва ли выражают его суть. Невралгическую боль нельзя «обнять», с ней нельзя бороться и ее невозможно принять. Она сокрушает и превращает человека в дрожащую, почти безмозглую бесформенную массу; вся сила воли человека, вся его индивидуальность исчезают перед натиском этого врага.
Я перечитал знаменитые «Исследования по неврологии» Генри Хэда, где он противопоставляет «эпикритические» ощущения – четко локализованные, опознаваемые и подверженные стимуляции – «протопатическим»: диффузным, эмоционально окрашенным и пароксизмальным. Данная дихотомия хорошо соотносится с двумя типами испытываемой мной боли, и я подумал, а не написать ли мне небольшую и очень личную книгу (или очерк) про боль, где можно было бы, среди всего прочего, возродить давно забытые термины и дефиниции, данные когда-то Хэдом? Я истерзал этими мыслями своих друзей и коллег, но так и не закончил очерка, который собирался написать.
К декабрю боль, доставляемая ишиасом, стала столь всепоглощающей, что я уже не мог ни читать, ни писать и задумался о самоубийстве.

 

Операция на спине была назначена на восьмое декабря. К этому моменту я держался на огромных дозах морфина, а мой хирург еще и заверил меня, что боль от послеоперационного отека может быть еще больше – что и произошло в последующие после операции две недели. Поэтому декабрь 2009 года для меня оказался месяцем мрачным, а огромные количества лекарств, которые я принимал для снятия боли, обострили в то время все мои чувства, и я постоянно колебался между крайним отчаянием и надеждой.
Я не мог выносить постельный режим все двадцать четыре часа в сутки, хотя и чувствовал необходимость находиться в горизонтальном положении. Поэтому (с палкой в одной руке и с Кейт по другую руку) я шел в офис, чтобы по крайней мере надиктовать письма, ответить на звонки, уверяя себя таким образом, что я работаю, лежа на офисном диване.

 

Вскоре после того, как в 2008 году мне исполнилось семьдесят пять, я встретил человека, который мне понравился. Это был Билли, писатель, который только что переехал в Нью-Йорк из Сан-Франциско. Мы стали вместе обедать. По натуре застенчивый и робкий, я почувствовал, как между нами возникают и устанавливаются дружеские, интимные чувства, глубину которых мы пока оба не ощущаем. О последнем я догадался только в декабре 2009-го, когда восстанавливался после операции на колене и мучился болями.
Билли собирался встретить Рождество в Сиэтле, но, перед тем как уехать, он навестил меня и присущим ему серьезно-заботливым тоном сказал:
– Я полюбил вас – глубоко и искренне.
Когда Билли сказал это, я понял то, чего до этого не понимал, а может, скрывал от самого себя – что и я люблю его глубоко и искренне. Слезы наполнили мои глаза. Он поцеловал меня и ушел.
Пока Билли был в отъезде, я думал о нем почти постоянно, хотя сам и не хотел тревожить его, пока он был со своей семьей. Я с трепетным нетерпением ждал его телефонных звонков. В те дни, когда он не мог звонить мне в обычное время, я бывал страшно напуган – не попал ли он в аварию? Не получил ли травму и не погиб ли? И, когда Билли через некоторое время звонил, я чувствовал огромное облегчение.
Это было время, когда все чувства мои были крайне обострены: музыка, которую я любил, полуденное золото солнечного луча – все способно было вызвать мои слезы. Я не знал, по кому или по чему я плачу; но я чувствовал в своей душе неразрывную смесь любви, ощущения смерти и мысли о том, что все в этом мире преходяще.
Лежа в постели, я вел дневник своих переживаний, дневник, посвященный «влюбленности». Билли приехал поздно вечером 31 декабря и привез бутылку шампанского. Он открыл бутылку, мы подняли тост, и каждый сказал: «За тебя!» А потом мы подняли бокалы за Новый год.
В последнюю неделю декабря невралгические боли стали тише. Исчезал ли постоперационный отек? Или же – гипотеза, которая не могла не прийти мне в голову, – радость влюбленности оказала воздействие на боль и сняла ее не хуже, чем дилаудид или фентанил? Может быть, любовь способна наполнить человека опиоидами, каннабиноидами и прочими препаратами?
К январю я вернулся к своему импровизированному рабочему месту, устроенному из Оксфордских словарей, и смог выходить – только если во время прогулки где-то можно было постоять. Я стоял у стен концертных и лекционных залов, ходил в рестораны, если там можно было постоять за барной стойкой, а также возобновил визиты к психоаналитику, хотя и в консультационном кабинете мне приходилось стоять. И я вернулся к рукописи книги «Глаз разума», которая лежала оставленная на столе, пока я был прикован к постели.
Иногда мне казалось, что я живу на определенном расстоянии от жизни. Все изменилось, когда мы с Билли полюбили друг друга. В двадцать один год я полюбил Ричарда Селига, в двадцать семь я пережил мучительную влюбленность в Мела, в тридцать два года меня связывали достаточно двусмысленные отношения с Карлом, а теперь (благодаря Богу!) мне было семьдесят семь.
Должны были произойти глубокие, почти геологические изменения; в моем случае должны были уйти привычки долголетнего одиночества, скрытого эгоизма и самопогруженности. Новые желания, новые страхи вошли в мою жизнь: желание другого, страх потери. Должна была осуществиться глубокая взаимная адаптация.
Для меня и для Билли все оказалось достаточно просто, поскольку у нас были совместные интересы и похожая работа: мы с Билли оба были писателями, и именно благодаря этому мы встретились. Я прочитал гранки его книги «Анатом», и мне понравилось. Я написал ему и предложил встретиться, когда он окажется на Восточном побережье (что он и сделал во время приезда в Нью-Йорк в 2008 году). Мне понравился способ его мышления, одновременно серьезный и легкий, его способность к сопереживанию, а также сочетание прямоты и деликатности. Для меня это было совершенно новым переживанием – тихо лежать в чьих-то объятьях и говорить, или слушать музыку, или просто вместе молчать. Мы научились готовить и вместе ели хорошую еду; до этого я в основном жил на крупах или сардинах, которые ел прямо из банки, на ходу, за полминуты. Мы начали вместе выезжать – иногда на концерты (что было предпочтительно для меня), иногда в картинные галереи (что предпочитал Билли), и часто посещали Нью-Йоркский ботанический сад, который за сорок с лишним лет я изучил вдоль и поперек. Вместе мы и путешествовали – в мой город, Лондон, где я познакомил его со своими друзьями и семьей, потом к нему домой, в Сан-Франциско, где у него было много друзей. Были мы и в Исландии, которую любили в равной степени.
И дома, и за границей мы вместе купаемся. Иногда мы читаем друг другу книги, которые пишем, но чаще всего, как любая другая пара, обсуждаем прочитанные книги, смотрим по телевизору старые фильмы или наблюдаем закат. На ланч мы делимся друг с другом бутербродами. Мы наслаждаемся полной и спокойной совместной жизнью – великий и неожиданный подарок, сделанный мне судьбой в уже преклонном возрасте, после целой жизни ожидания.

 

Когда я был ребенком, меня звали Чернильницей, и я по-прежнему постоянно хожу испачканным в чернилах.
Начал я вести дневники в возрасте четырнадцати лет, и к настоящему моменту у меня их накопилось, по последним подсчетам, около тысячи. Они имеют самую разную форму и размер – от маленьких карманных книжек, которые я ношу с собой, до огромных томов. Дневник я всегда держу рядом с постелью, чтобы записывать сны и ночные мысли; и дневник всегда со мной возле бассейна, озера или на берегу моря – плавание оказывается очень продуктивным, и возникающие в это время мысли я стараюсь записать, особенно если они, как это часто бывает, возникают в сознании как предложения или целые абзацы.
Когда я писал «Ногу», я пользовался детальными записями, которые в 1974 году вел как пациент. «Дневник Оаксаки» тоже в значительной степени основан на моих записных книжках. Но я редко заглядываю в дневники, которые вел на протяжении жизни. Акт письма самодостаточен, он служит уточнению и прояснению мыслей и чувств. Письмо – неотъемлемая часть моей жизни; идеи возникают и обретают форму только посредством письма.
Дневники я пишу не для постороннего взгляда, хотя и сам я в них редко заглядываю, но они являются особенной и необходимой мне формой разговора с самим собой.
Необходимость думать с помощью бумаги не ограничивается только записными книжками. Она распространяется на оборотные стороны конвертов, ресторанные меню, любые клочки бумаги, попавшие в руки. На цветных листах бумаги я часто пишу разные изречения из тех, что мне особенно нравятся, и вывешиваю их на доске объявлений. Когда я жил в Сити-Айленде, мой офис был полон разнообразных цитат, которые свешивались с карниза окна, находившегося над моим рабочим столом.
Другая важная часть моей жизни – переписка. Я люблю писать и получать письма, это для меня особая форма общения с другими людьми, с другими как Другими. Очень часто я пишу письма даже тогда, когда не могу «писать» (писать, так сказать, по большому счету, писать с большой буквы «П»). Я храню все полученные мной письма, равно как и копии собственных. И теперь, стараясь восстановить в памяти те или иные эпизоды жизни, такие, как принципиальный период 1960-х годов, когда я приехал в Америку, я нахожу в этой сокровищнице то, что исправляет дефекты моей памяти и корректирует фантазию.
За долгие годы я сделал множество клинических записей. За год таковых набиралось до тысячи, а писал я их не одно десятилетие – о своих пяти сотнях пациентов из больницы «Бет Абрахам», о пациентах из больницы «Младших сестер», о тысячах амбулаторных и стационарных больных больницы штата Бронкс. И мне нравилось это делать; мои записи отличают обстоятельность и подробный характер, а иногда, как некоторые говорят, их можно читать как роман.
Так или иначе, но я преимущественно – рассказчик. Я полагаю, что чувство истории, любовь к повествованию есть универсальная склонность, свойственная человеку, которая дана ему языком, сознанием собственного «я» и автобиографической памятью.
Акт письма, когда все идет хорошо, доставляет мне ни с чем не сравнимое удовольствие и радость. Он уносит меня в иные края – вне зависимости от объекта описания, – где я полностью сосредоточен на работе и свободен от способных отвлечь меня пустых мыслей, тревог, занятий. Когда я пишу, время словно останавливается. Когда посещает меня это редкое, божественное состояние ума, я могу, не останавливаясь, писать, пока не перестаю видеть бумагу. Только тогда я понимаю, что пришел вечер, что за работой я провел весь день.
За свою жизнь я написал миллионы слов, но акт письма для меня сохраняет и вечную новизну, и вечное ощущения счастья – как и семьдесят лет назад.

notes

Назад: Новый взгляд на сознание
Дальше: Примечания