В бомбоубежище не спускались. Ни разу. Услышав сирену, просыпались, потом, даже в три ночи, молча одевались и шли к окну, чтобы сверху, с четвертого этажа их квартирки на Чагфорд-стрит (а потом и с седьмого, последнего этажа на Лэнгфорд-плас, куда переедут через год) так же молча смотреть, как соседи тянулись в подвал. Выскакивали на улицу, лишь когда замечали, что кому-то нужна помощь: либо бомба рванула близко, либо занялся внизу никому пока не видный пожар.
«Ведь это естественно – встать, а затем, не услыхав взрывов, постыдиться идти в бомбоубежище», – записал Оруэлл в дневнике 25 июня 1940 года, в свой день рождения, про который, наверное, даже не вспомнил. Стыдился, но и пренебрегал безопасностью ради, думаю, чисто писательского желания запомнить «общую картину». С высоты полета птиц – не с точки зрения «червяка на земле». Эти слова про «птиц» и «червей», про разные «кочки зрения» я встречу потом в его дневнике через долгие три года войны. А тогда, после первых авианалетов, он всего лишь признался, что всякий раз, глядя сверху, испытывал гордость за сограждан, которые, не обгоняя других и не толкаясь, шли в убежище. Кстати, когда ему в те дни кто-то сказал, что теперь безопаснее жить в Уоллингтоне, он ответил: «Нельзя уезжать, когда… бомбят людей»…
После этих слов в дневнике много дней зияла фраза: «Реальных новостей нет». Но через месяц, 27 июля, вдруг записал: «Постоянно, когда я иду вниз по нашей улице, ловлю себя на том, что смотрю на окна, выбирая те из них, которые могли бы быть хорошими пулеметными гнездами». Позже узна́ет – как раз в июле Гитлер выпустил директиву: «Я решил готовить наземную операцию в Англии и, если потребуется, осуществить ее…»
А потом случилось 7 сентября 1940 года: самая крупная, в полнеба, бомбардировка Лондона – 625 бомбардировщиков в сопровождении 648 истребителей. Это будет повторяться ровно 57 дней. «Битвой за Британию» назовут эту трагедию. Под бомбами в те дни погибло 6954 человека, а ранено – 11 тысяч. Но самым памятным для него остался тот первый «ковровый» налет немцев. И тоже увиденный с высоты.
«Когда мне попадаются слова “Битва за Британию”, – запишет в дневнике, – я всякий раз поражаюсь, что реально “эпическое” событие отнюдь не кажется таким в момент происходящего. Ярко помню тот день, когда немецкие самолеты, прорвавшись, подожгли доки Ист-Энда; но ведь запомнились в основном какие-то пустяки. Во-первых, как я ехал в автобусе пить чай к Коннолли, а две женщины прямо передо мной спорили, что вспышки на небе – это парашюты. Мне с трудом удалось влезть в разговор и разубедить их. Потом мы прятались, как прячутся от ливня, от падающих осколков в подъезде на Пикадилли. Затем – широкий строй немецких самолетов, располовинивший небо, и несколько молодых морских офицеров, выбежавших из какого-то отеля и передающих из рук в руки пару биноклей. Потом – сидение в квартире Коннолли на верхнем этаже и картина, как на экране, чудовищных всполохов за собором Св.Павла и клубов дыма от горящей нефти где-то за рекой. И слова Хью Слейтера, сидящего на подоконнике: “Это просто как Мадрид; чистое подобие…” Удивил Коннолли, который повел нас на крышу и, смотря на пожар, вдруг сказал: “Это конец капитализма. Это будет суд над нами”. Я не чувствовал никакого будущего суда, я был просто поражен размерами и красотой пламени… Но и тогда я не ощущал, что происходит историческое событие…»
И день, и ночь как день были действительно ужасны. В клубах черного дыма вырывающееся пламя было как бы прыгающим. В районе доков находились склады с продовольствием – запасы страны. Горело зерно, огненной лавой текли реки сахара, взрывались бочки с маслом, вином и виски, полыхал, закрывая половину горизонта, каучук. Восемь церквей перестали существовать в одну ночь, была разрушена даже церковь Букингемского дворца. «Слава богу, – сказала королева-мать, – теперь я ничем не отличаюсь от своих подданных». А Черчилль скажет потом, что Лондон «походил на какое-то огромное доисторическое животное, способное переносить страшные раны, изувеченное и кровоточащее и всё же сохраняющее способность жить и двигаться…». Образно сказал! Не зря ему дадут потом Нобелевскую премию по литературе…
Оруэлл лишь через пять дней после первой бомбежки более или менее спокойно записал: «Чем серьезней становятся воздушные налеты, тем заметней, что люди на улицах стали гораздо свободнее в разговорах. Сегодня утром встретил парня лет двадцати в грязном комбинезоне, вероятно, из гаража… Он сказал, что Черчилль, посетив место одной бомбежки, где было разрушено 20 из 22 домов, сказал: “Ну, не так уж и ужасно”. “Я бы ему чертову шею свернул, – заметил, – если бы он сказал это мне”. На войну смотрит пессимистично, считает, что Гитлер, несомненно, победит и ввергнет Лондон в такое же состояние, как в Варшаве… При всем том он не был непатриотичен. Он даже четыре раза пытался попасть в Военно-воздушные силы, и четыре раза его не брали…»
Оруэлл тоже был уже патриотом. Из «ярого пацифиста» двух последних лет он в одну ночь – и, вообразите, во сне! – стал не менее ярым патриотом. Ему, как и герою романа «1984», прозрение явилось как бы свыше: «Это был один из тех снов, которые… открывают нам наши истинные чувства. Этот сон открыл мне две вещи: что война родила меня заново и что в глубине души я патриот – я не могу саботировать войну, я хочу драться… Всё это очень, конечно, хорошо: быть “передовым” и “просвещенным”… и гордиться своей свободой от всех традиций, – но приходит час, когда земля вдруг окрашивается кровью, и тогда: “О, что сделаю я для тебя, Англия, моя Англия?”…»
Давно ли он выводил в статьях свои умозрительные представления о будущей войне, утверждал, что бойни нужны «международному капиталу», что принимать участие в них – «низость», что Англия, с ее «демократическими лозунгами», двусмысленна, что это «жалкий фарс» левой политики? И вот – рвался в армию сам. Не только пишет прошение о призыве, но, чтобы обмануть медкомиссию, заучивает по справочникам «правильные ответы» о своем «отличном здоровье». А когда врачи дали ему афронт из-за легких, он одним из первых записывается в гражданские отряды самообороны, и марширует вместе со всеми, и копает окопы в Риджентс-парке, и возмущается громче всех, что правительство не вооружает горожан. И тогда же он, «bad egg» (ха-ха!), довольно грубо язвит: «Я уверен, что половина мужчин отдали бы свои яйца» ради освобождения от воинской службы, «но я этого делать не собираюсь…»
Яйца, правда куриные (вот уж действительно ха-ха!), сопровождали его все те полгода – от дня возвращения из Марокко в марте 1939 года до сентября, начала войны. Я – о «продукции» его несушек в Уоллингтоне, которую он педантично подсчитывал и ежедневно отмечал в дневнике. Он даже через три дня после похорон отца, не помянув, кстати, этого события, занесет в дневник: «Прекрасное утро, но в полдень – тучи. Сад в основном в хорошем состоянии… 10 яиц сегодня… продано на неделе – 72…»
Предвоенное лето запомнилось ему смертью отца – и выходом в свет романа «Глотнуть воздуха». Вернее, наоборот: сначала – книгой, потом – похоронами. 82 года – скоротечный рак кишечника, прервавший «благородный покой» родителя. Оруэлл приехал в Саутволд и последнюю неделю был рядом, даже монетки положил на глаза усопшего. Но что вдохновило его (хоть и звучит это кощунственно), так это то, что перед самой кончиной старого Блэра они окончательно помирились. Отец до последнего дня не верил в его идею стать писателем. И, конечно, его мучила мысль, что он, «испытанный тори», оказался отцом социалиста. Примирил их роман «Глотнуть воздуха», вышедший за две недели до смерти старика, а точнее – появившаяся 24 июня в Sunday Times рецензия «Успех Джорджа Оруэлла». Отец успел ее прослушать и сказать: «Я очень рад». «Он прожил хорошую жизнь и… под конец жизни уже не был столь разочарован во мне, – напишет Оруэлл об отце Муру, литагенту. – В последний момент, когда он был еще в сознании, он услышал ту рецензию… Он захотел увидеть ее, и тогда моя сестра и прочитала ее ему, а чуть позже он и потерял сознание…»
Монетки с глаз отца выбросил (они жгли карман), а семейные реликвии (старую Библию и портрет леди Мэри Блэр – леди Фейн) решительно забрал себе. Портрет повесит в Уоллингтоне рядом с бирманскими мечами – может, для того, чтобы вместе с ним к нему приходило, как заметит один из друзей, «некое тотемное вдохновение для создания семейной саги», той, к работе над которой так и не вернется. Слишком бурным, обжигающим мысли оказалось последнее предвоенное лето.
Прежде всего это касалось, конечно, романа «Глотнуть воздуха», который, как он был уверен, Голланц, издатель, непременно отклонит. По давнему еще контракту Оруэлл был обязан сдать любые три художественных произведения именно Голланцу, но поскольку сам он нарочно и с издевкой описал в романе некий Левый книжный клуб – шарж на любимое детище Голланца, – то, словно нарываясь на отказ, написал Голланцу, что не допустит теперь в рукописи ни малейших сокращений. «Он надеялся, что оскорбит Голланца своими насмешками, даже если это будет означать потерю аванса в 100 фунтов». Увы, к изумлению и Оруэлла, и литагента, Голланц не только безоговорочно принял книгу к печати, но и к первоначальному двухтысячному тиражу уже через месяц добавил еще тысячу. Ведь книгу почти сразу объявили «книгой недели».
Sunday Times отметила, что «разговорная и сленговая» манера книги не только сделала ее читабельной, но и стала как бы «бегущим комментарием нынешнего состояния мира». Автор словно бы доказал, что старый способ «рассказывания историй» закончился, и читатели должны ныне уметь держать себя в руках, встречая грядущие и довольно плохие времена. Прозвучали аплодисменты роману и в Times, которая объявила, что автор дал наконец ответ на «одну из головоломок века» – на разрешение «проблемы маленького человека». Spectator отметил, что Оруэллу «удается писать свои романы так, что их легко отличить от книг других писателей», и это, кажется, стало первым признанием оригинальной манеры Оруэлла. Высоколобый Рис назовет роман ни много ни мало выдающимся, и не потому, что автор предрекает в нем Вторую мировую войну, а потому, что первым прокричал про наступление на мир «века железного тоталитаризма с резиновыми дубинками, очередями за продовольствием, лозунгами и садизмом». Но самым красноречивым стало письмо Макса Плаумана, того первого, кто заметил его когда-то в журнале Adelphi и, по сути, ввел в круг литературы. «Черт меня возьми! Какая книга! – восхитился он. – Я мог бы написать о ней целую другую книгу… Это написано для жизни, и ваш маленький человек оказался вполне “в порядке”, и именно так добивается своего бессмертия». Как близкий человек, добавил: «Очень надеюсь, что вы уже начали писать сказку, реагируя на мир на свой манер!..» Плауман был прав: сказка, будущий «Скотный двор», уже тикала в голове Оруэлла.
В то лето, кроме того, круто завертелась жизнь вокруг партий и движений – социалистических и коммунистических. Он прочел вдруг нашумевшую тогда книгу Кларенса Стрейта «Союз сегодня», книгу о том, что Европе и вообще западным странам, включая США, надо создавать (перед угрозой захватнических планов германского фашизма) большой союз с общим правительством, общими деньгами и полной свободой внутренней торговли, по типу объединения штатов Америки (совсем как нынешний Евросоюз). Но отклик на Стрейта Оруэлл почему-то назвал «Не считая черных». При чем здесь «черные», то есть негры? А при том, что Оруэлл, как всегда, единственный, заметил в «идее объединения» то, что не могло прийти в голову никому. Идея, казалось бы, благотворна: 15 «демократий» (США, Франция, Британия, Бельгия и другие) теоретически могли бы объединиться. Но чем-то «припахивает» от этой идеи, напишет Оруэлл, чем-то очень дурным. Чем? Да «как обычно – лицемерием и самодовольством». Стрейт не пишет, но Оруэлл буквально тыкает его носом в то, что тот пытается скрыть: что и Англия, и Франция – это страны, имеющие колонии в Азии и Африке, что население этих колоний огромно (одна Индия по числу жителей превосходит весь будущий предполагаемый союз), однако этим «рабам» в этом союзе не только не будет предоставлено «права голоса», но к эксплуатации их вполне смогут присоединиться и другие члены создаваемого союза – многократно усилив рабство.
Нет, он неисправим, этот Оруэлл! Не покупается на красивые идеи. Он, головная боль и левых, и правых, в этой маленькой заметке (четыре странички всего) ухитрился не только разоблачить «наперсточников» от идеологии, «антифашистов», не желавших на деле бороться с фашизмом, сумел не только защитить безымянных «цветных», которых и бросят в месиво будущей войны, но и предсказать проблемы созданного через полвека Евросоюза. И те же «двойные стандарты», и игнорирование мнений лимитрофов – карликовых государств, – и в целом тщетность любых объединений, если они базируются на «объединении капиталов».
Напомню: это было время, когда Оруэлл «по-тихому» покинул ряды Независимой рабочей партии и когда надежд у него оставалось всё меньше. Мир катился в пропасть, война была уже неизбежностью, и пацифизм его выражался уже, может, только в том, что в те полгода он решил поднатужиться и вырастить на своем участке хотя бы полтонны картошки – запастись на случай голода. Яйца куриные и картошка – вот всё, что он мог придумать для спасения семьи. Смешно, но весь дневник его той поры – это наблюдение за ситуацией в мире (как бы вполглаза) и… присмотр за курами (что называется, «в оба»).
«6.07.39 г. Безработица выросла до 1 350 000 человек. Ветрено… 11 яиц».
«15.07.39 г. Огромная демонстрация против британского посольства в Японии… 14 яиц. Продано 2. Вообще за неделю – 86. Но цена на яйца падает».
«16.07.39 г. 12 000 морских резервистов будут призваны к 31 июля… 11 яиц (одно сомнительное – впервые за последнее время)…»
Потом вновь заведет две тетради: одну – для коротких комментариев, другую – для яиц. Но и там, и там – всё то же.
«2.08.39 г. Речь Чемберлена против СССР… Приехавшие в огромном числе еврейские беженцы из Германии размещены в различных частях Лондона». А в соседней тетради за то же число: «12 яиц (30 продано)».
«7.08.39 г. 57 человек расстреляно в Мадриде… Много арестованных во Франции в связи с антивоенной активностью…» И рядом – «9 яиц, одно маленькое».
«22.08.39 г. В Берлине официально сообщается, что Риббентроп вылетает завтра в Москву подписывать пакт о ненападении с СССР. Новости позднее были подтверждены ТАСС…» И тут же – «11 яиц (4 маленьких)…».
Мир трясет как в падучей, до начала Второй мировой меньше двух недель, а у него по-прежнему: «Вчера сломал ручку лопаты, но мне кажется, можно сделать новую ручку, а не покупать новую лопату. Сварили впервые яблочное повидло, хотя мне не кажется, что оно хорошее…» И снова – «13 яиц, 17, 21». Но именно в ночь подписания советско-германского пакта ему и приснился тот «сон», когда он стал записным патриотом.
Через год в статье «Моя страна – правая она или левая?», вновь вспомнив это событие, напишет: «Англию может спасти только революция, это ясно уже не первый год, а теперь революция началась, и возможно, что будет развиваться быстро, если только мы сможем отбросить Гитлера. За два года… если сможем продержаться, мы увидим изменения, которые удивят близоруких дебилов. Могу думать, что на улицах Лондона прольется кровь. Пусть прольется, если иначе нельзя (курсив мой. – В.Н.). Но когда красное ополчение разместится в отеле Ritz, я все равно буду чувствовать, что Англия, которую меня научили любить, никуда не девалась…»
Ну что тут скажешь? Ровно так же, как мы ныне удивленно качаем головой, читая про лавочный подсчет им «куриных яиц», его друзья-интеллектуалы удивленно, видимо, «качали ножками» по гостиным, читая в тот год, что революция в Англии уже, оказывается, «началась». Через несколько месяцев он не только попытается обосновать свои предположения, но в статье «Лев и Единорог: социализм и английский гений» предложит конкретный план «социализма в Англии». В то время он мучительно думал уже о «Скотном дворе», он много «негативного» знал о «социалистическом опыте» в СССР, он, наконец, на своей шкуре пережил в недалеком прошлом реальное «перерождение революции» в Испании – и все-таки вновь и вновь маньячно твердил об этом. Ведь даже в день подписания пакта Молотова–Риббентропа, проснувшись после памятного сна, он в дневнике не только буднично записал про «9 яиц плюс 4 маленьких», но и прикинул «прирост» Британской компартии. «Членство компартии, – записал, – выросло до 17 тысяч. Только в прошлом году прибавилось 2000 человек. 40% из них – в Лондоне…» Зрячая или слепая, но – вера в социализм.
Вопрос из будущего: Вы помните пчелу, которую убили? Она села на край тарелки с джемом, и вы почти машинально разрезали ее пополам. Но вы пишете, что она не заметила этого…
Ответ из прошлого: Продолжала пировать, и сладкая струйка сочилась из ее брюшка. Но, когда собралась взлететь, ей стал понятен весь ужас ее положения…
В.: Вы сравнили ее с людьми, у которых так же незаметно отрезали душу.
О.: То же самое…
В.: Но под «душой» вы понимаете… религию, веру человека в Бога?..
О.: Уже к XIX веку религия, по сути, стала ложью, помогавшей богатым оставаться богатыми, а… бедные… им воздается за гробом… Оттого едва ли не каждый думающий человек и становился в каком-то смысле бунтарем… Литература преимущественно вдохновлялась протестом и разрушением. Гиббон, Вольтер, Руссо, Шелли, Байрон, Ибсен, Шоу, Джойс – все они изничтожают, подрывают, саботируют порядок. Два столетия мы тем и занимались, что подпиливали сук, на котором сидим. И вот с внезапностью наши старания увенчались успехом: сук рухнул, а с ним – и мы сами…
В.: Как и в России, кстати, накануне 1917 года…
О.: К несчастью, вышло маленькое недоразумение. Внизу оказалась не мурава, усыпанная лепестками роз, а выгребная яма, затянутая колючей проволокой. Впечатление такое, словно за какой-то десяток лет мы откатились во времена каменного века. Вдруг ожили человеческие типы – казалось бы, вымершие: пляшущий дервиш, разбойничий атаман, Великий Инквизитор, – причем сегодня они отнюдь не пациенты психиатрической лечебницы, а властители мира… Ампутация души – это… не просто хирургическая операция вроде удаления аппендикса. Такие раны имеют свойство гноиться… А если так, можно представить, что нас ждет. Войны и снова войны, революции и контрреволюции, гитлеры и сверхгитлеры – вниз, вниз, в пропасть, куда страшно заглянуть… Решительно ничего не вышло из идеи Царства Божьего на земле… То, к чему мы идем сейчас, имеет более всего сходства с испанской инквизицией; может, будет и еще хуже – ведь в нашем мире плюс ко всему есть радио, есть тайная полиция. Если мы не восстановим доверие к идеалу человеческого братства… шанс избежать такого будущего ничтожен…
В.: Да, да, ты мне брат, но лучше я буду держать тебя на мушке?
О.: Иначе не объяснить, отчего человек готов погибнуть в бою… Нелепо утверждать, что он поступает так исключительно по принуждению. Если бы принуждать приходилось целые армии, невозможной сделалась бы любая война. Люди погибают, сражаясь из-за абстракций, именуемых честью, долгом, патриотизмом и т.д., – разумеется, не в охотку, но, во всяком случае, по собственному выбору. Означает это лишь одно: они отдают себе отчет в существовании какой-то живой связи, которая важнее, нежели они сами, и простирается как в будущее, так и в прошлое, давая им чувство бессмертия… Люди жертвуют жизнью во имя тех или иных сообществ – ради нации, народа, единоверцев, класса – и постигают, что перестали быть личностями… Чувствуй они хоть немного глубже – эта преданность сообществу стала бы преданностью самому человечеству, которое вовсе не абстракция…
В.: То есть тоже «религией» своего рода? Верой?
О.: Знаменитое высказывание Маркса, что «религия есть опиум народа», как правило, вырывают из контекста, придавая ему существенно иной, нежели вкладывал в него автор, смысл, хотя подмена едва заметна.
В.: О, да! Я, помню, испытал шок, когда в разгар перестройки, уже в аспирантуре, прочел впервые, что эту фразу Маркса у нас намеренно искажали все семьдесят лет. В учебниках и на плакатах писали: «Религия – опиум для народа», будто кто-то «подсовывал» людям опиум-утешение. А ведь у Маркса…
О.: Маркс… не утверждал, что религия есть наркотик, распространяемый свыше; он утверждал, что религию создают сами люди, удовлетворяя свойственную им потребность… «Религия – это вздох угнетенной твари, сердце бессердечного мира. Религия есть опиум народа». Разве тут сказано не о том, что человеку невозможно жить хлебом единым, что одной ненависти недостаточно, что мир, достойный людского рода, не может держаться «реализмом» и силой пулеметов?..
В.: Всё это вы пишете в 1940-м. Но тогда же, в рецензии на «Майн кампф», вы мимоходом заметили, чем Гитлер заменил для своего народа и религию, и рай – «гедонистическую концепцию жизни», если по-вашему. Он заменил их «борьбой и сомопожертвованием»! Тоже не «молочные реки»…
О.: Он намечает, спустя сто лет, создание нерушимого государства, где двести пятьдесят миллионов немцев будут иметь достаточно «жизненного пространства»… это будет чудовищная безмозглая империя, роль которой, в сущности, сведется лишь к подготовке молодых парней к войне…
В.: Но он заразил своими идеями нацию. Это ведь тоже как бы «опиум народа»?
О.: Он получил финансовую поддержку крупных промышленников, видевших в нем фигуру, способную сокрушить социалистов и коммунистов… Ситуация в Германии с ее семью миллионами безработных была явно благоприятной для демагогов. Но Гитлер не победил бы своих многочисленных соперников, если бы не обладал магнетизмом… что явно ошеломляет…
В.: И вас он «ошеломлял»? Ну, тогда, в конце 1930-х годов?..
О.: Я готов был публично заявить, что никогда не испытывал неприязни к Гитлеру. С тех пор как он пришел к власти… я понял, что, конечно, убил бы его… но лично к нему вражды не испытываю… Рекомендую фотографию… на которой Гитлер запечатлен чернорубашечником. У него трагическое, несчастное, как у собаки, выражение лица… Он мученик, жертва… Притягательность такого образа, конечно, велика…
В.: И что Запад мог противопоставить этому? Его «энергии уничтожения»?
О.: Лишь обычное пустословие насчет Всемирного государства… Ни одна из пяти крупнейших военных держав не допускает и мысли о подобном единении… И прежде чем заводить речь о переустройстве жизни, даже просто о мире, надо покончить с Гитлером, а для этого потребуется пробуждение энергии, которая… окажется… неприемлемой для «просвещенных» гедонистов…
В.: Что вы имеете в виду? Патриотизм? Равноправие и справедливость как мечту, как отрезанную уже половину души человека?..
О.: Отчасти, бесспорно, – некое смутное представление о лучшем будущем, но прежде всего – атавистическое чувство патриотизма… Двадцать предвоенных лет главная цель английских левых состояла в том, чтобы подавить это ощущение, и, если бы им удалось добиться своего, мы бы уже видели сейчас эсэсовские патрули на улицах Лондона. А отчего русские с такой яростью сопротивляются немецкому вторжению? Отчасти… их одушевляет еще не забытый идеал социалистической утопии, но прежде всего – необходимость защитить Святую Русь… о которой теперь вспомнил… Сталин. Энергия, действительно делающая мир тем, что он есть…
В.: Ныне это называют смутным термином «пассионарность». Но что, а лучше спросить – кто спасет островную Англию, когда дело уже дошло до драки? Не интеллектуалы, не коммерсанты, не властная элита. Тогда кто? Рабочие, «пролы», как вы уже выразились однажды?
О.: Для душевной потребности в патриотизме и воинских доблестях, сколько бы ни презирали их зайцы из левых, никакой замены еще не придумано… Мы живем в странный период истории, когда революционер обязан быть патриотом, а патриот – революционером… Когда грянет гром, простые люди могут оказаться гораздо более умными, чем интеллектуалы… Знаете, недавно один корабль с беженцами на борту и несколькими обычными пассажирами уходил из Северной Франции. Беженцами были в основном дети, которые были в ужасном состоянии, когда корабль стали расстреливать из пулеметов. Среди же пассажиров была некая леди, которая лезла без очереди, прорывалась первой, чтобы оказаться в спасательной лодке, а когда ей приказали вернуться на место, она возмущенно крикнула: «А вы знаете, кто я?» На что стюард ответил: «Мне все равно, кто ты, чертова сука. Встань на место, в очередь…» Интересно, не правда ли, если это было действительно так…
Вот! Вот тот ответ, почему Оруэлл ждал революции и выдавал желаемое за действительное! Все животные равны, но некоторые более равны, чем другие. Что они равны – заметил еще любимый им Свифт. Оруэлл лишь добавит, что некоторые скоты – равнее. По праву высокородного происхождения, по свалившемуся наследству, по наглости, по изворотливым извивам извилин в иных мозгах. Ведь даже про тех же животных и про войну он гневно напишет позже, в очерке «Англичане»: «Самым, пожалуй, отвратительным зрелищем в Англии являются собачьи кладбища в Кенсингтон-гарденз… Но существуют также и бомбоубежища для домашних животных, а в первый год войны можно было насладиться зрелищем празднования Дня животных… в самый разгар Дюнкерка…»
Да, первичная – сознательная, а порой и подсознательная жажда социальной Справедливости – перерастала у думающих, сострадательных, порядочных людей в желание действовать. Ведь это не мои выдумки, что в первый год войны на стенах Лондона кто-то упорно царапал призывы: «За социализм!», «Да здравствует революция!» Ведь это факт, что Черчилль, придя в очередной раз к власти, первым делом закрыл, несмотря на свои демократические идеалы, коммунистическую газету Daily Worker (она не выходила с 22 января 1941 года по 7 сентября 1942 года). Ведь даже патриотизм рассматривался Оруэллом как революционность: сохранить душу, не дать ее ополовинить, то есть сохранить Сострадание и Справедливость и в близком кругу индивидуума – и в планетарном масштабе.
Про всё это, если забежать вперед, станет «Скотный двор» – сказка писателя, над которой он вот-вот начнет работать. Он будет разоблачать в ней псевдокоммунизм СССР, сталинизм и Сталина, но, заметьте, с единственнной целью – очистить истинный коммунизм, в который натурально верил. Это станет главным мотивом написания сказки, как бы ни противились этому ретивые «критики»» и за рубежом, и у нас. Очистить вековечный «опиум» народа, а не наркотик, кем-то подкинутый ему ради своих целей.
Оруэлл был необычен во всем: в быту, взглядах, в отношениях с людьми, в творчестве. Таких не встречают в жизни – на таких натыкаются. И при жизни, и даже после смерти их – в тех же библиотеках или книжных магазинах. Налетают, набивая синяки и шишки, и лишь потом начинают думать: что же это было? Камень из пращи древности, юродивый, тревожно размахивающий руками у стен неведомого храма, или вообще комета, невесть откуда прилетевшая, чтобы опалить человечество?..
Не ловите меня на слове: я уже писал, каким он был, что любил и ненавидел, как выглядел. И про твидовые пиджаки, и про «глаза-лужицы», и даже про «осознанную обычность» его, которая является «высшей формой интеллигентности». Но всё это не объясняет, не расшифровывает загадки личности его, феномена необычной души – той самой неприступности ее, о которую, образно говоря, и расшибаешь лоб при встрече. Ведь было в ней, наверное, нечто глубинное, первородное, что и сделало ее такой. Но что?
Так вот, сооружая уже не первый год эту книгу, я ничего лучше не нашел, чем слова его современника, почти не переведенного у нас писателя и журналиста Гаролда Джорджа Николсона. Не знаю, читал ли Оруэлл его, писавшего книги о Верлене и Суинберне и издавшего еще в 1927-м роман со странным названием «Какие-то люди». Но Николсон в одном из очерков написал и о колоссальной пользе – знаете чего? – застенчивости человека. Я аж задохнулся, прочитав это, – ведь я и сам в книге об Оруэлле уже восемь раз (специально пересчитал!) упоминал это слово в связи с ним. Скрытность, стыдливость («Он был щедро наделен стыдливостью», – заметит Рис), застенчивость – эти качества, конечно, не «рифмовались» с его дерзким, вызывающим, даже драчливым творчеством, но, кажется, были первопричинами его.
«Застенчивость, – тонко подметил Николсон, – словно околоплодная жидкость, оберегая личность, дает ей правильно развиваться: выросший без нее становится жертвой шаблона или подражательности. Лишь под ее бархатистой кожицей вызревает тугой бутон неповторимых душевных качеств; лишь сбрасывая понемногу ее нежные покровы, личность предстает во всей своей красе и силе. Пусть осознают стеснительные и робкие, что их недуг – не только иго, но и преимущество, пусть видят в нем скорее дар, чем бремя, пусть знают, как несносны их бойкие сверстники…» Результат этого, кстати, заметил в начале 1930-х и Андрей Белый, который, жалуясь как-то «себе на себя», проклиная, что не может ни настоять на чем-то, ни отодвинуть плечом соседа, ни влезть без очереди, воскликнул: «Жить не умею!.. Не умею проскальзывать…» И тогда же поразительно добавил: «Но отчего же, отчего те, кто умеют жить, – так неумелы в искусстве?..»
Застенчивость, стеснительность, некая обособленность от людей делает человека оригинальным во всем. У такого по необходимости вызревают свои незаезженные взгляды, вкусы, критерии. Он не подхватывает в компаниях, коллективах, сообществах устоявшихся стандартов, трендовых мнений (как правило, пошлых), всех тех «шаблонов» и «подражаний», о которых пишет Николсон, и даже идеалов, выработанных кем-то, но не им. Такой «от рождения» сохраняет в себе неповторимую душу – то, что, возможно, и зажигает в каждом из нас Бог. Про таких и говорят: «От них пахнет святостью», – и таким, как правило, не прощается ничего, даже оторванной пуговицы на пиджаке. Ею попрекнут, ее обязательно «пришьют», как упрек, к биографии.
По-разному вспоминали Оруэлла в первые годы войны его друзья и знакомые. Джек Коммон, навестивший его в Уоллингтоне в начале войны, застал его, например, на приусадебном участке (Оруэлл в очередной раз взбадривал огородец). «Он стоял с мотыгой, выглядел очень хрупким; лицо – с глубокими морщинами, и до жалости хлипкая грудь, – вспоминал Коммон. – Его прочные брюки из рубчатого плиса придавали его ногам массивность, странно контрастирующую с изможденным туловищем… Он говорил характерным глухим голосом, совершенно не смеясь, только иногда тоскливо хмыкал, и во всем, что он говорил, звучала усталость». Фредерик Варбург, его новый издатель, записавшийся в гражданское ополчение и оказавшийся, по счастливому совпадению, в одном из подразделений «стражей Отечества» (так назвал их Черчилль), где командовать назначат как раз Оруэлла и даже присвоят ему звание сержанта, запомнит друга уже на военной подготовке. «Его очень любили подчиненные, – скажет об Оруэлле, – он вел себя как офицер регулярной армии по отношению к людям, которые казались ему избалованными детьми… Форма, конечно, болталась на нем, фуражка была столь небрежно сдвинута, что я боялся, как бы она не слетела, но выражение лица по напряженности, написанной на нем, было сродни едва ли не кромвельскому…»
А вот кусочек жизни нашего героя от его друга и будущего биографа Джорджа Вудкока: «Всякий раз, когда он приходил к нам в квартиру или когда, хрипя, поднимался по лестнице в свою, он сначала, как довольно замкнутый человек, впадал в относительную тихость, не свойственную ему… И лишь затем, через некоторое время, за обедом или расположившись перед горящим торфом или углем, когда он начинал скручивать сигарету из крепчайшего черного табака и прихлебывать густой, как патока, чай, начинался разговор… Оруэлл ведь прожил очень разнообразную жизнь… И рассказывал о ней… с такими юмором и подробностями, что добирался до первозданной простоты… И лишь потом, через неделю или две, открывалось, что этот разговор стал для него частью его работы и лег в основу неторопливого увлекательного эссе… Однажды, – подчеркнет Вудкок в биографии Оруэлла «Кристальный дух», – я пришел к нему в полупустую квартиру, которую он снял на верхнем этаже высокого и довольно дорогого жилого дома… Он сказал, что большая удача, что он поселился рядом с крышей, потому что можно быстро выскочить на нее, чтобы потушить зажигалки. Казалось, он хотел жить как можно ближе к бомбе… А в какие-то другие разы разговор касался вопросов очень глубоких… После одного такого Герберт Рид, и сам не большой оптимист, сказал мне: “Боже мой, Оруэлл накаркает! Иногда кажется, будто он один слышит голос Иеремии…”»
Накаркает, накаркает – так накаркает, что мы до сих пор разбираемся с этим. Ведь больше 100 пророчеств его сбудется. Но что меня, не приемлющего мистику, чертовщину и прочее «судьбоверчение», поразило, так это то, что в те дни он вдруг ни с того ни с сего вспомнил о необитаемых Гебридских островах в далекой Шотландии. Вспомнил – удивитесь же! – за 5 (пять) лет до того, как отправится на один из них, на остров Юра, где будет и писать роман «1984» – и, фактически, умирать. «Думаю постоянно о личном острове на Гебридах, которым никогда не буду обладать и, скорей всего, даже не увижу, – записал в июле 1940 года. – Комптон Маккензи сказал, что многие из островов необитаемы (из почти 500 только 10 процентов пригодны для жизни), а на большинстве из них есть только вода и там могут жить только козы…»
Вот как это? «Думаю постоянно…» Значит, смею предположить, не раз разглядывал карту Британии с одной-единственной мыслью: куда убежать, где бы ему, скрытному, скрыться от людей? Разве не отсюда его Уоллингтон и страсть к уединению? Не отсюда попытка фигурального бегства в детство и юность? Наконец, не отсюда ли его утопизм и антиутопизм или – как заметит Питер Дэвисон – мечта Уинстона Смита в романе «1984» о некоей «Золотой Стране»? И ведь именно там, на Юре, он обретет тот взгляд на будущий «человеческий муравейник» – как бы отстраненно, с той надмирной высоты, а не с точки зрения «червяка», ползавшего в ущельях улиц. И ведь это не он выберет именно Юру, как бы осуществляя мечту, – нет! Остров ему случайно, что тот убийца из-за угла, «подсунет» лорд Астор, будущий друг.
Пока же из готового к войне Лондона он убегать не собирался. Даже если придется погибнуть. Эйлин, потом Гвен, жена брата ее, намекали ему, что, если положение станет «хуже некуда», ему стоило бы перебраться в Канаду («дабы остаться в живых и заниматься пропагандой оттуда»). Оруэлл в дневнике запишет: «Я отправлюсь – но если у меня будут некие обязанности: если, например, правительство переедет в Канаду и у меня будет какая-нибудь работа, – но не в качестве беженца или еще одного журналиста, который поднимает визг, оказавшись в безопасности. Там и так уже полно таких беглых “антифашистов”. Уж лучше умереть, чем просто бежать за границу…»
Он предпочитал всё видеть своими глазами. Как шла торопливая массовая эвакуация детей, как при нем запускались в небо первые еще, смахивающие на барашков кургузые аэростатики, как обкладывали мешками с песком этажи наиболее заметных зданий. Англия ощетинивалась и оперялась, всё превращалось в будущие поля сражений: надолбы, ежи, траншеи, километры колючей проволоки, баррикады, когда в ход шли старые автомобили, тележки, даже кроватные сетки и детские коляски. Почти исчез бензин для машин, были введены карточки на продукты, все искали свечи, ибо свет в дома давали с перебоями, а к табачным киоскам с утра выстраивались очереди, поскольку продавать стали по пачке в день. Слухи о военных ограничениях распространялись так стремительно, что Оруэлл, с его живым умом, даже сам попытается стать автором одного из них. В дневнике запишет: «Я запустил слух, что пиво скоро будет нормировано, и сказал об этом трем разным людям. Мне было интересно, вернется ли это известие ко мне, и как быстро». Но эксперимент не удался. Через два месяца призна́ется: «Слух не вернулся. Так что как распространяются они – пока не прояснил…»
Довольно быстро они с Эйлин приспособились спать даже под взрывы. Это напоминало Испанию, пишет он, «когда мы, зарывшись в солому и согрев ноги, имели возможность поспать пару часов, а звуки далекой стрельбы действовали как хорошее снотворное». Когда на Чагфорд-стрит одна из бомб рванула уж слишком громко, Оруэлл спокойно спросил Эйлин: «Случилось что?» – и услышал невозмутимое: «Да нет. Окно вышибло…» А взрыв в их новом доме на Лэнгфорд-плас, 4, куда они переедут в апреле 1941 года (кстати, в тот семиэтажный кирпичный дом, который послужит ему потом прообразом дома «Победа» в романе «1984»), их даже рассмешил. Он грохнул часа в два ночи, и сразу после него Эйлин и услышала, «как кто-то кричал, что именно наш дом и попал под удар». «Мы, – запишет Оруэлл, – вышли в коридор и обнаружили много дыма и запах паленой резины… Поднявшись на крышу, увидели огромные пожары в самых разных точках. Дым плыл над крышей, но нам показалось, что это не наш блок. Когда мы спускались, нам уже говорили, что это был все-таки наш дом, хотя все оставались в своих квартирах. К тому времени дым был уже настолько густым, что трудно было добраться к себе. Кто-то, мы слышали, кричал: “Да! Да! Там кто-то есть еще в 3-й квартире” (это была как раз квартира Оруэлла. – В.Н.), – и звали нас. Мы схватили кой-какие вещи и вышли, сообразив, что дом может серьезно вспыхнуть… Я только потом осознал, что взял не пишущую машинку или какие-либо документы, но прежде всего оружие и ранец с едой, что было приготовлено заранее. Как выяснилось, это действительно была бомба, которая подожгла гараж и спалила все машины… Мы же завернули к Д., который дал нам чаю, и съели плитку шоколада, которую берегли месяцами. Только тогда я заметил, что лицо Э<йлин> было совсем черным. “А на кого, как ты думаешь, – рассмеялась она, – похож ты?” Я глянул в стекло и увидел: мое лицо тоже было совершенно черным…»
Но вообще было не до смеха. Денег всё еще не хватало, и Эйлин почти сразу устроилась на работу – в департамент цензуры, учрежденный правительством. Потом, через год, в Лондон переедут мать и сестра Оруэлла. Снимут квартирку неподалеку. Эврил пойдет трудиться в канцелярию завода металлоизделий; работать станет и 67-летняя гордая Айда. Она, мать вроде бы известного уже писателя, вынуждена будет устроиться продавщицей в крупный универмаг Selfridges, от дверей которого ее в марте 1943-го и увезет «скорая помощь» – увезет умирать. Известно только, что подвело сердце. И эта была не единственная смерть военной поры в роду Эрика и Эйлин.
Первым в семье погиб Лоренс, брат Эйлин, – хирург, он записался в начале войны в армию и в звании майора медицинской службы отправился во Францию в составе британского экпедиционного корпуса. Погиб еще в мае 1940 года, при знаменитой и неудачной попытке англичан высадиться на континент. Лоренсу говорили, что он напрасно подвергает себя опасности, но он отмахивался: он хочет приобрести «незаменимый опыт полевой хирургии». Погиб, пишут, на берегу – попал под шальной снаряд, оказывая помощь раненым. Тогда свыше трехсот тысяч британцев и французов были окружены немцами в Северо-Восточной Франции, прижаты к берегу в районе городка Дюнкерк и под шквальным огнем вынуждены были эвакуироваться через Ла-Манш. Почти тысяча судов, вплоть до рыбацких моторных лодок, были задействованы в их спасении. Шесть больших военных кораблей, вышедших из портов Нормандии и Бретани, набитые под завязку солдатами, пошли при этом ко дну…
Через восемь дней Times напечатала некролог о «пропавшем без вести» Лоренсе. Ему было тридцать шесть. А через несколько дней, уже в июне, случилась еще одна трагедия – и опять в семье Эйлин. Напуганная смертью Лоренса, Гвен, его жена, решила отправить в эвакуацию их полуторагодовалого сына. Детей отправляли в Канаду. 17 июня 1940 года Оруэлл записал: «Сегодня видел довольно большую толпу у посольства Канады, куда ходил, чтобы навести справки, как можно переправить туда ребенка. Кроме матерей, они никому не разрешают выехать вместе с детьми, никому (от 16 до 60 лет), опасаясь, видимо, паники». Гвен – врач, как и Лоренс, – с мальчиком не поехала, решив, видимо, что в Лондоне окажется полезней, и лишь через несколько дней узнала: корабль с ее сыном – один из последних кораблей с детьми – был потоплен немцами в Атлантике… Оруэлл опишет потом эту душераздирающую воображаемую сцену в дневнике, но не в своем – в тайном дневнике героя романа «1984». Помните? Забыв про заглавные буквы и знаки препинания, уже на шестой странице романа, герой книги судорожно записывает, как немцы топят в море корабль: «потом показали спасательную шлюпку с детьми и вертолет висевший над ними. там в шлюпке была женщина средних лет возможно еврейка с маленьким мальчиком лет трех на руках. мальчик кричал от страха и прятал голову у нее на груди а женщина обнимала его и утешала хотя сама посинела от страха, все время закрывала его собой как будто думала ее руки могут уберечь его от пуль. потом вертолет сбросил 20-килограммовую бомбу ослепительная вспышка и лодка разлетелась в щепки и детская рука взлетает вверх вверх вверх прямо в воздух…» Так, думал Оруэлл, возможно, и погиб его племянник…
Две смерти в семье – и ни одной могилы! На Эйлин в те дни было страшно смотреть. «Друзья уверяли, – пишет Тейлор, – что она никогда не оправилась от этого горя». Лидия, подруга, скажет позже, что «жизнь ее, и так не очень благополучная, была почти уничтожена». А Тоско Файвел, сблизившийся в войну с Оруэллом, напишет, что на какой-то встрече, организованной издателем Варбургом, все заметили, какие глубокие изменения произошли с Эйлин. «Пока мы разговаривали, она сидела в саду, погруженная в молчание… Мэри (жена Файвела. – В.Н.) сказала, что она показалась ей полностью отрешенной. Так как Оруэлл и Эйлин были до определенной степени скрытными людьми, мы только после второй или третьей встречи узнали, что брат ее был убит…» Сама же Эйлин через полгода, перед самым Рождеством, призна́ется в письме Норе Майлз, что совершенно разбита. «Я была больна, – напишет. – Очень больна. Пролежала в постели 4 недели и все еще слаба… Они диагностировали цистит и затем – почечнокаменную болезнь, а потом – мальтийскую лихорадку с осложнениями на яичники, а позже вообще стали секретничать, когда диагностировали туберкулезную инфекцию, чтобы я никак не могла догадаться, что они там тестируют. Они пока не говорят, что у меня рак и даже все признаки душевной болезни, но я жду, что они вскоре придут и к этому». А еще через полгода всё тем же разорванным, почти бессвязным стилем сообщит подруге: «Физическое состояние немного улучшилось благодаря авиационным налетам, возможно, потому что я сплю по ночам на несколько часов больше, чем когда-либо; душевное состояние – снова ухудшается, поскольку авианалеты становятся монотонными; события в жизни после начала войны – ежедневная неимоверно тупая работа; раз в месяц – визиты в коттедж, такой же, как всегда, только всё грязнее; планы на будущее… найти и занять немеблированную квартиру в том же округе отряда самообороны, с надеждой, что мы оба сможем жить в этой квартире; но эти намерения и надежды могут не исполниться из-за нехватки неразрушенных квартир и, быть может, из-за того, что мы вообще перестанем где-либо жить. Но последнее невероятно, – попытается она шутить, – и если коротко и точно подытожить: ничто вообще никогда не случится со Свинкой…» Так школьным прозвищем, помните, подписала и это письмо…
Когда пал Париж (а это случилось 14 июня 1940 года), когда мужественная Англия осталась один на один со звереющим Гитлером, Оруэлл, напротив, зачастил на Алитсен-роуд, 51, где располагался один из учебных центров добровольцев самообороны. Организация оказалась серьезнее, чем он думал, и это удивило его. С призывом к англичанам вступать в отряды самообороны выступил, как только возникла угроза вторжения немцев в Англию, министр иностранных дел Энтони Иден. В ответ «в течение суток, – напишет потом Оруэлл, – записалось четверть миллиона человек, и в первый же месяц – еще миллион». Для 45 миллионов британцев это было немало. «У разных классов в Англии патриотизм принимает разные формы, но он проходит сквозь все общество как связующая нить. Он чужд только европеизированной интеллигенции… Патриотизм рабочего класса – бессознательный, но глубокий…»
Группа «стражей Отечества» из десяти человек, которой он стал руководить, уповала «в случае чего» лишь на Господа. «Последний раз я уповал на Бога, – похихикал Оруэлл в дневнике, – должно быть, в Итоне, перед футбольным матчем в 1921 году». Смотр 5-го батальона «стражей» был устроен в Риджентс-парке, где были выстроены все 12 взводов, и произвел на Оруэлла впечатление смешанное. «В основном в строю,– записывал он по горячим следам, – старые солдаты и всегда присутствующие, раздрызганного вида, люди в штатском, впрочем, не такие уж и плохие. Процентов 25 – рабочий класс. И если такой процент – в районе Риджентс-парка, то в других он должен быть гораздо выше… Принимал смотр обычный старый идиот, почти дряхлый по виду, но изложивший в своем выступлении одну из самых толковых программ, которую я когда-либо слышал. Мужики, во всяком случае, были вдохновлены. И громкими аплодисментами было встречено сообщение, что винтовки наконец уже прибыли». Еще бы – вооружены «стражи» были кто чем: вилами, ножами, какими-то доисторическими пиками и – редкие – дробовиками.
Всех возмущало, что форму ополчения вместо разномастной гражданской одежды надо было приобретать за свой счет, что магазины всюду «наживались на ополчении», что фуражки продавались только маленьких размеров («“Они”, видимо, думают, что все солдаты имеют головки»), а воротнички у тех же рубашек, напротив, рассчитаны на «толстошеих». Но если все лишь глухо роптали, то Оруэлл пишет и публикует гневное открытое письмо редактору Time and Tide под названием «Вооружите народ!». «Сэр, я почти уверен, что в течение нескольких дней или недель Англия подвергнется нападению, и вполне вероятно крупномасштабное вторжение морского десанта, – начинает письмо. – В такое время наш лозунг должен быть: ВООРУЖИТЕ НАРОД…»
Увы, призыв «вооружить народ» так и остался призывом. И через три с половиной месяца, отметит он в дневнике, его ополченский взвод будет иметь одну винтовку примерно на шестерых и «одного обмундированного по форме из каждых четверых…».
Человек действия, он сражался как умел, но сражался всегда. И как же это всё было не похоже на поведение во время войны других всесветно знаменитых уже писателей. Не в укор им, но Сомерсет Моэм за три месяца до падения Франции, где у него, кстати, осталась огромная вилла с теннисным кортом, полем для гольфа и яхтой, с цветником, для которого он только что заказал и высадил 20 тысяч луковиц тюльпанов (привет курам и тыквам Оруэлла!), пишет и публикует в Лондоне огромным тиражом брошюру «Воюющая Франция» – о непобедимости французов. Не угадал! Французов победили в несколько дней. А когда опасность вторжения в Британию фашистов стала реальной, Моэм, написав очерк «Строго по секрету», в котором успокаивал англичан (всё идет нормально, ибо «театры и рестораны по-прежнему полны»), и призвав британцев «служить родине», покинул Dorchester, лондонский отель, и на военном самолете отправился в Америку. Пока Оруэлл писал свое открытое письмо, копал окопы в городском парке и разбирал с лондонцами горы кирпичей от разрушенных зданий, Моэм в деревеньке Южной Каролины поселяется сразу в двух коттеджах: один назовет «литературной хижиной», где будет жить и работать, а второй – для гостей и чернокожей прислуги: поварихи, горничной, садовника, грума для верховой езды и мальчика «на побегушках». Все четыре военных года, до апреля 1946-го, Моэм и проживет там: работа, бридж, кино, камин, застолья, любимый луковый суп, верховая езда с новым любовником – студентом и поэтом Дэвидом Познером – и долгие разговоры с Пфайффером, биографом Моэма. А еще вместе со своими соотечественниками и братьями по перу – Кристофером Ишервудом и Олдосом Хаксли, тоже перебравшимися в США, – постигает у своего «гуру», специально нанятого индуса, Веданту, индийскую философию – и тишайшую «науку медитации». Пока грохочут пушки… Неплохо, да?!
И удивляет, конечно, другое: чем дальше от реальности были столпы британской литературы, тем благодушней были их взгляды на ближайшее будущее родины и мира. Всё будет «тип-топ», успокаивали, всё скоро закончится победой («через две недели», «через пару месяцев»). А Оруэлл, напротив, пророчил и каркал. Он ведь даже в предпобедные дни 1945-го будет спорить, что военные ограничения никогда не будут отменены: «они», власть, настаивал, не отменят не только продовольственные карточки, но даже ночные затемнения, ибо народ к ним привык, а верхам это даже выгодно… Курьез, завихрение мозгов? Нет, скорее логика, анализ природы власти. Он опять был как бы и над схваткой (как мыслитель, эксперт, философ), и одновременно в гуще страшной и небывалой еще схватки. Опять наособицу…
По плечу, масштабу, по реальной вовлеченности в эту схватку, по невеселому, но трезвому взгляду в грядущее ему в те дни были равны, пожалуй, лишь два писателя, и с обоими он сойдется как раз в дни войны. Я имею в виду Герберта Уэллса и Артура Кёстлера. Да и по смелости равными! Про Кёстлера и не говорю – его храбрость известна миру, – но мало кто знает, что 74-летний Уэллс, как и Оруэлл, ни разу не спустился в бомбоубежище, и даже в самые страшные бомбежки не прерывал трапезы у себя и бурчал гостям: «С какой стати я должен суетиться из-за этих маленьких варваров в самолетах… Можно мне еще того сыру?..» И добавлял, победно поглядывая на русскую любовницу, почти жену тогда, Муру, что этот «fucking Гитлер» не заставит его прятаться…
Я уже писал о противоречивом отношении Оруэлла к Уэллсу. Но особо существенной разницей между ними было отношение к ним в России. Я имею в виду тот самый «казус пуговицы». Про «пуговицу» заметила в свое время Анна Ахматова, когда рассуждала о своем муже, Николае Гумилеве. «Одним, – заметила однажды, – не прощается ничего, даже пуговицы незастегнутой, а другим прощаются даже преступления…» Вот так и Оруэллу в его известности не прощалось и не прощается по сей час ничего. На него вот-вот набросятся за «критику» Сталина и сталинизма в его «Скотном дворе», а тому же Уэллсу нечто подобное легко простят даже в Кремле. Я говорю про неизвестный у нас и ныне (и, разумеется, непереведенный) роман Уэллса «Ужасный ребенок», написанный им в 1939 году, где он презрительно назвал Сталина «вонючкой». Да, да, друзья, именно так!
Диктатор в романе Уэллса – убогий и сопливый мальчишка, «весь в комплексах», за которым уже в школе закрепилось это обидное прозвище – Вонючка. Он, с тринадцати лет мечтавший о мировом господстве, метавшийся между коммунистами и фашистами, в 1940 году совершает мировую революцию и, став «правителем мира», превращается в тирана-параноика. Всё в романе совпадает со Сталиным, всё прозрачно донельзя – это четко подчеркивает Максим Чертанов в биографии Уэллса. Вонючка Рут Уинслоу, опираясь на созданную им Партию Простых Людей, забитых и обиженных, установив собственный «культ личности» (его именем при жизни называют города), наводняет планету тайной полицией, подавляет инакомыслие, без суда убивает своих соратников, «уничтожает власть денег», госграницы и учит «строителя – строить, врача – лечить, а моряка – плавать». В романе есть даже «дело врачей», обвиняемых в преднамеренных убийствах, и процессы против евреев. Страх правит этим «скунсом», пишет Уэллс. А когда Вонючку в конце концов убьют (он задумает Окончательную Чистку), тело его забальзамируют и уложат в специальный мавзолей – как Ленина и, как в будущем, того же Сталина. Так вот, этого романа Уэллса в СССР почему-то «не заметили» ни тогда, ни потом – писателя как ни в чем не бывало и издавали, и переводили, и цитировали в России. А ведь он прямо писал в нем: «Странный тип – эти диктаторы ХХ века. Они расплодились подобно осам в засушливое лето. Их власть развивалась крещендо, потому что мир прогнил. Религии, законы – всё было мертво и смердело. Тираны были хозяевами зловония в мире». А всё потому, что власть взяли, дали дорваться до нее всего лишь «простым» якобы людям…
Надо ли говорить, что темы и проблемы, затрагиваемые Уэллсом в эти годы, остро волновали и Оруэлла. Их встреча, как, впрочем, и будущая ссора, были почти запрограммированы. Ведь после романа «Ужасный ребенок» Уэллс издал трактаты «Судьба homo sapiens» и «Новое устройство мира», в которых предсказал, что в будущем «Великобритания уступит лидерство Штатам, Китай переймет всё худшее от нацистской Германии», которая либо уничтожит весь мир, либо сама будет уничтожена. А про СССР, заметив, что русские по натуре «храбры и безответственны», скажет, что если они ругали и бунтовали против царя, то будут в конце концов ругать и Сталина, и его коммунистов, и те в конце концов исчезнут с лица земли… Причем предугадал – любопытно! – что начнется крушение советского социализма с… Михаила Зощенко! «Я не могу представить, что нацистский режим, – напишет Уэллс, – допустил бы хоть на мгновение популярные рассказы Майкла Зощенко, в которых недостатки советского режима подвергаются веселой насмешке. Смех может разрушить тюрьму; это средство освобождения». Тут – два шага до бахтинской «культуры карнавала», способной разрушать системы, и ведь угадал Уэллс: с постановления компартии 1946 года о Зощенко и Ахматовой и началось бесшумное подтачивание гигантской железобетонной «кладки коммунизма» по всему миру… Ну разве не тема для встречи Уэллса и Оруэлла? Тем более что Уэллс уже написал о себе то, что безоговорочно признал бы и Оруэлл: «Мне все равно, если на какое-то время я окажусь в меньшинстве, один против всего человечества, потому что в конце концов, если я нашел истину, она победит всегда. А если мне не удалось ее найти, я сделал всё, что в моих силах…»
История ссоры с Уэллсом важна для биографии Оруэлла и сама по себе, и в силу того, что анахорет Оруэлл не так уж и много общался с писательской элитой Британии. А в нашем случае она важна еще и потому, что первопричиной ее стал разный взгляд знаменитых утопистов на тенденции развития общества – на будущее.
Встретились впервые в марте 1941-го, и ничто, разумеется, не предвещало будущей размолвки. «О чем разговарили утопист с антиутопистом, – пишет тот же М.Чертанов, – неизвестно, можно только предполагать: о социализме, о будущем, об Испании… о Черчилле, к которому оба после 1940 года переменили отношение в лучшую сторону… Но конфликта не было». Правда, заканчивает осторожно: «Поскольку ответное приглашение последовало лишь через несколько месяцев, можно предположить, что два писателя не особенно понравились друг другу». Да, ответное приглашение последовало лишь в августе. И Уэллс пришел. Но как раз накануне журнал Horizon (его только что создали и возглавили Сирил Коннолли и Стивен Спендер) опубликовал статью Оруэлла, которая так и называлась «Уэллс, Гитлер и Всемирное государство». Нет, ничего враждебного к Уэллсу в ней не было. Оруэлл лишь усмехнулся над высказанной классиком уверенностью в слабости Гитлера и верой в спасительную силу науки и интеллектуалов. А самыми страшными в статье Оруэлла были слова, что сосредоточенность Уэллса на этой вере делала его «вдохновенным пророком в эдвардианском веке», а ныне, увы, превращала «в мыслителя, отставшего от времени…».
Повторяю, Уэллс пришел в гости и попытался вновь объяснить Оруэллу, что не считает науку панацеей, просто ее должны использовать умные, а не дураки. Но Оруэлл – уж и не знаю почему – в марте 1942 года, участвуя в одной из программ «Би-би-си», вновь повторил, что Уэллс видит панацею в науке. Вот тогда фантаст и написал ему: «Я ничего подобного никогда не говорил. Почитайте мои ранние работы, говно вы эдакое!..»
Разбирая «конфликт», М.Чертанов верно замечает, что прийти к согласию Оруэлл и Уэллс и не могли. «Их разделяло главное, – пишет он: – вопрос, кто “хороший” и кто “плохой”. Уэллс был, в общем, прав, говоря, что семья и образование всё определяют, но иногда они определяют с точностью до наоборот: как сам он, выросший в бедности, не любил “простых людей”, так и Оруэлл, рожденный в аристократической семье и учившийся в Итоне, не любил интеллектуалов. Уэллс тянулся вверх – Оруэлл стремился опуститься “вниз”, стать своим в мире людей физического труда… Уэллс считал, что базу тоталитаризма составляют темные, малограмотные люди с преобладанием животных инстинктов – Оруэлл утверждал, что именно интеллектуалы восприимчивы к тоталитарной идеологии…» «Кто прав? – спрашивает М.Чертанов. И примиряет спорщиков: – Интеллектуалы, бывает, обслуживают диктаторов; “простые люди”, бывает, голосуют за них…»
Иное дело – Кёстлер, с которым Оруэлл также познакомился в первые годы войны. Этот был вровень ему и, как и он, тоже предпочитал всё пробовать на зуб да на горб. В отличие от Уэллса, Кёстлер был знаком с тоталитаризмом накоротке. И главное, он, как и Оруэлл, сумел избежать, обойти ту коварную ловушку «военной поры», в которую легко попадали даже неглупые интеллектуалы-социалисты. «Ловушка», помните, заключалась в невозможности критики Сталина и СССР из опасения, что тебя запишут в сторонники Гитлера и фашизма. Третьего как бы не было, как не будет его и после смерти писателей, когда мир возведет глухую стену между капитализмом и социализмом (кстати, именно Кёстлер настаивал, что он придумал выражение «железный занавес»). Тем удивительней, что один «еретик», Оруэлл, смело адвокатствуя не близкому ему «консерватизму», сумел сойтись и подружиться с другим таким же – Кёстлером, которого ведь тоже можно назвать крылатыми уже словами «беглец из лагеря победителей». Потому, кстати, обоих и ныне иные «идеологические ревнители» облыжно зовут «фашистами»…
Они – Оруэлл и Кёстлер – станут друзьями на всю оставшуюся жизнь. Более того, чуть не станут родней, когда Оруэлл через шесть лет сделает предложение сестре жены Кёстлера, красавице Селии Кирван. Многое, слишком многое в их жизни пересекалось. Кёстлер, как и Оруэлл, жил в одни и те же годы в Париже, как и Оруэлл, сражался в Испании, где, арестованный франкистами, был приговорен к смерти и три месяца ждал в одиночке Малаги расстрела. Освободила его из застенков первая жена Дороти Ашер, с которой он давно расстался (все три жены любили Кёстлера беззаветно, а последняя, Синтия, не желая оставаться на земле без него, покончила с собой вместе с ним). Именно Дороти развернула в прессе широкую кампанию за освобождение мужа из тюрьмы, подключила писателей, журналистов, даже священников. А Кёстлер, как пишет его биограф М.Улановская, «не желая быть неблагодарным, заметит потом: “Когда я узнал, сколько шума подняли из-за меня, и сравнил это с безвестной гибелью моих друзей в России… я с большой силой ощутил страшный долг… Роман «Слепящая тьма», начатый через год, и был первым взносом”».
Сблизила друзей – занятно – «мусака»: тушеные баклажаны с мясом, уложенные послойно. Нет, конечно, литература и политика – но ведь и мусака…
«Я впервые встретился с Джорджем между декабрем 1940 и апрелем 1941 года, – вспомнит Кёстлер… – Мы говорили о задуманной Оруэллом серии книг. Потом, в 1942 году, когда я оставил службу в армии, я жил в одном доме с Сирилом Коннолли… Это было время, когда мы были очень дружны». А потом наступит период, когда они часто – два-три раза в неделю – встречались в Elize, в ресторане, вместе с Джулианом Саймонсом, Малькольмом Маггериджем и Тоско Файвелом. «Про этот ресторан Джордж сказал нам, – пишет Кёстлер, – что здесь подают настоящую греческую мусаку (“Во всем Лондоне вы не найдете лучше”), хотя на деле она оказалась ужасной…»
Эх, дорого бы я дал, чтобы услышать разговоры их! Двух интереснейших людей эпохи, почти ровесников (Кёстлер был на два года младше). К тому времени Кёстлер, вырвавшись из Франции (он записался для этого в Иностранный легион под именем швейцарского гражданина Дюбера), не дождавшись английской визы, вылетел в Англию, где вновь на шесть недель угодил в тюрьму за незаконный въезд, но, выйдя из нее, первым делом направился в мобилизационный пункт. Ему нашлось, увы, место только в сапёрном корпусе – по сути, в стройбате: рыть траншеи, разбирать завалы, восстанавливать разрушенные дороги. «Ужасная глупость, – запишет Оруэлл в дневнике, – что одаренный, полный сил человек, который говорит уж не знаю на скольких языках, реально знает Европу… не может быть использован иначе, как на расчистке битого кирпича». Но, вырываясь раз в неделю в Лондон, Кёстлер стал тем не менее участвовать в пропагандистских радиопередачах на немецком, писать листовки для солдат вермахта и выступать с лекциями в войсках. Он ухитрялся даже дежурить на крышах и водить, когда требовалось, санитарные машины.
«Джордж и я, – вспомнит позже Кёстлер, – были единственными антисталинистами, которые печатались». В дни встреч их Кёстлер как раз писал программную статью «Йог и комиссар», а Оруэлл обдумывал не менее рубежную для себя брошюру «Лев и Единорог». О них, об этих темах и говорили «под мусаку» две родственные, почти братские души.
В статье «Йог и комиссар» (1942) Кёстлер как бы намечал многие из тем, которые оба будут развивать до конца жизни. «Комиссар, – пишет он, – верит в перемены извне. Он верит, что всё мировое зло, включая запор и эдипов комплекс, будет излечено революцией, радикальным переустройством системы производства и распределения; что эта цель оправдывает использование всех средств, включая насилие, обман, предательство и отраву». На другом конце спектра как бы притаился йог. Этот верит, что цель непредсказуема и что важны только средства. При этом ни при каких обстоятельствах не признаёт насилия. Он считает, что ничего нельзя исправить внешней организацией, но всё – индивидуальным усилием изнутри. Совсем как Пастернак и потом Бродский, помните, с их призывом не объединяться даже ради борьбы со злом. Но Кёстлер, в отличие от них, призна́ется, что всю жизнь разрывался между желаниями стать учеником йога и превратиться в комиссара. Оруэлл же возражал ему, считая, что стремление стать комиссаром у Кёстлера доминировало, ибо он верил в действие, а в случае необходимости – и в насилие. То есть как бы уличал друга в том, что для человека его вступление когда-то в компартию, пусть и немецкую, даром не проходит.
Вообще, расхождения друзей в политических взглядах тонки и почти незаметны, но важнее, на мой взгляд, бросавшихся в глаза сходств. И мусака (вот ведь привязалась!), то есть умение разбираться и ценить «радости жизни», – несомненно, в их числе. Недаром Оруэлл в одной из поздних рецензий как бы мимоходом бросит про друга короткую, но острую фразочку: заметит, что «щелочка в броне Кёстлера – это его гедонизм». Мыслишь, читатель?! И Кёстлер, тяжелый как таран Кёстлер – что удивительно! – согласится с ним.
Настаивая, что между йогом и комиссаром нужен не компромисс, а «синтез двух подходов», Кёстлер пророчествовал, что в противном случае не останется надежды предотвратить разрушение европейской цивилизации. Речь вел о «советской опасности». Но после войны, судя по статьям, придет к однозначным выводам. Напишет: «Снова и снова я вижу тот же сон. Меня убивают в темноте в каких-то зарослях или кустах; всего лишь в десяти метрах – многолюдная дорога; я зову на помощь, но меня никто не слышит. Толпа идет мимо, болтая и смеясь». И дальше скажет: «Вы и есть эта толпа, идущая, смеясь, а мы, немногие уцелевшие жертвы и свидетели того, что делается в кустах… только кричим и вопим в газетах и на митингах…»
К концу жизни Кёстлер отойдет от политики, «йог» победит в нем «комиссара». Но в главном – в разоблачении сталинского социализма ради самого социализма – останется верным другу. Правда, призна́ет: Оруэлл был прямее, честнее, бескомпромисснее его в этой борьбе. Призна́ет его «единственность», а значит, и одиночество в этой борьбе. А размышляя над природой несгибаемой души Оруэлла, прямо призна́ется: «Он был беспощаден к себе. Он боролся с болезнью легких с детства… Понимаете, – изумлялся, – он бунтовал против собственной биологии и бунтовал в то же время и против социальных условий, и оба бунта были очень связаны между собой… Он был недобр к себе, и он был недобр к своим друзьям. Чем ближе они были к нему, тем более он был недобр, а его бесконечная теплота к людям выявлялась – в безличной, разумеется, форме – лишь в книгах…»
Эти слова дорогого стоят. Такого, каким представил его Кёстлер, и впрямь голыми руками не возьмешь – воистину неприступная душа… В конце концов оба они поймут, что «всякая революция – это неудача». Но и это поймут по-разному. Кёстлер в «Слепящей тьме» докажет сам себе, что утопия – социализм – оказалась, как и положено утопии, неосуществимой, и значит, как позже заметит о нем Оруэлл, надо запастись «временным пессимизмом», то есть «держаться подальше от политики, создать некий оазис, где ты и твои друзья сохранят головы ясными, да надеяться, что лет через сто положение каким-то образом переменится к лучшему». В этом и заключались «гедонизм» Кёстлера, «побуждающий его признать желательным земной рай», и его такое естественное для человека желание все-таки «достичь счастья». Именно это Оруэлл назовет тупиком, в который Кёстлер попал после своего знаменитого романа. А сам Кёстлер, согласившись, что всякая революция – неудача, признав, что «любые усилия преобразовать общество насильственным путем кончаются подвалами ГПУ, а Ленин порождает Сталина», тем не менее будет настаивать: это всегда «разная неудача». А главное – нельзя с водой выплескивать ребенка, то есть забывать о целях любой революции: дело не в том, чтобы революционным путем «сделать мир совершенством, но в том, чтобы сделать его лучше». Это Оруэлл тоже поймет – правда, позже, в 1946-м, после того как не только напишет «Скотный двор», но и опубликует его.
После смерти Оруэлла, ставя его между Свифтом и Кафкой, Кёстлер подчеркнет: «Свифт никогда не говорил ничего положительного о вере в человечество, он видел лишь абсурд; не было этой веры и у Кафки. А у Оруэлла такая вера была…» Вот ради этого – простите мне высокопарность! – Оруэлл и был неприступен в своей беспощадности…
Он только не знал еще, что идеалы, в которые веришь неуклонно, имеют пренеприятное свойство со временем деформироваться, меняться, образно говоря, предавать самих же себя и оборачиваться иной раз к людям чуть ли не противоположностью былой веры в них.
Так или примерно так утопии превращаются ныне в антиутопии. Не успевшие осуществиться идеалы – в осуществившиеся вдруг антиидеалы. И таким примерно образом размышления о событиях обгоняют порой сами события. Это случится и с Оруэллом, когда он в первой половине 1941 года в спешке опубликует подряд три важные для него статьи, работы, по которым можно проследить эволюцию его взглядов. Не поступательную эволюцию, как у всех, – скорей, взрывную…
Решайте сами: в феврале 1941 года он публикует брошюру «Лев и Единорог: социализм и английский гений», мгновенно раскупленную, исчезнувшую с книжных прилавков воюющего Лондона; в мае – статью «Границы искусства и пропаганды», а в июне – работу «Литература и тоталитаризм». До войны – пацифист, потом – патриот, а затем – едва ли не в два-три месяца – ну чистый коммунист. Когда вышла брошюра «Лев и Единорог», сразу же изданная вторым изданием (общий тираж 12 тысяч), – прямой призыв к коммунизму в Англии! – сам он, по большому счету, сомневался уже в коммунизме. В дневнике 13 апреля 1941 года признается: «Оглядываясь на первые записи здесь, я вижу, как фальшивы оказались мои политические прогнозы, и еще то, что революционные, так сказать, изменения, те, которые я ожидал, может, и происходят, но в очень замедленном темпе… Коннолли как-то правильно сказал, – признался в записях, – что интеллектуалы чаще всего верно судят о направлении событий, но неверно – об их темпе». Ведь забегать мыслью вперед – торопить, подгонять, срывать кожу с событий и подмазывать на ходу скрипучую «телегу жизни» – обычное дело для любых революционных реформаторов. Но с «введением социализма» в Англии – а именно этому была посвящена брошюра «Лев и Единорог» – Оруэлл ошибся не только в темпах, но, увы, и с «направлением». Уж не тогда ли он начал подспудно превращаться из романтика-утописта в антиутописта (хоть термины здесь и условны), и не потому ли всего лишь до 1984 реального года перенесет позже свои пессимистические прогнозы?..
Впрочем, сам по себе прорыв, подрыв, порыв его к вот-вот наступившему, казалось бы, «красному раю» был, надо признать, и ошеломителен – и прекрасен! Очередная «стойка на голове»! Да просто песня в пятьдесят страниц! Таким был объем брошюры «Лев и Единорог». Песня – по бескомпромиссности, по отбрасыванию «марксистских штампов», критике практически всех социальных сил (от крайне правых до левейших из «левых»), и опять-таки – по единственности, оригинальности мнений. В чем ему не откажешь, так это в логике. В Марокко он тайно предлагал запасаться «подпольными типографиями», чтобы печатать прокоммунистические листовки, теперь – открыто предлагал краткую «программу» сиюминутного перехода Англии к новому строю, к социализму. Трактат «Лев и Единорог» он начал скрупулезным анализом фашизма и социализма, а закончил прямым призывом к коммунистической революции в Англии.
Вопрос из будущего: Да уж… Меня, как и вас, и впрямь поразила реклама на городских автобусах Лондона военной поры. «Первая помощь во время войны: для здоровья, сил и стойкости – жевательная резинка Wrigley’s!»…
Ответ из прошлого: Война, поймите… продемонстрировала, что… капитализм – то есть экономическая система, при которой земля, фабрики, шахты и транспорт находятся в частных руках… недейственна… Англия борется за жизнь, а бизнес должен бороться за прибыли. Открыв газету, чуть ли не каждый раз… на одной и той же полосе… читаешь призыв правительства экономить и торговца… тратить. Одолжи обороне, но… купи крем для лица «Пондс» и шоколад «Блэк мэджик»… Захват Европы Гитлером – опровержение капитализма… Раз и навсегда доказано теперь, что плановая экономика сильнее неплановой…
В.: Но «плановая экономика» – не единственный же признак социализма и фашизма? Да и какой «социализм» был в нацистской Германии?..
О.: Фашизм… это форма капитализма, позаимствовавшая у социализма только те черты, которые обеспечивают ей военную эффективность… Собственность не отменена, по-прежнему есть капиталисты и рабочие… И в то же время распоряжается всем государство, то есть попросту нацистская партия. Она распоряжается инвестициями, сырьем, процентными ставками, длительностью рабочего дня, заработными платами… Эффективность этой системы, не страдающей от расточительства и различных помех, очевидна. За семь лет она построила военную машину, мощнее которой не видел мир.
Но в основе фашизма лежит совсем не та идея, что в основе социализма. Цель социализма, в конечном счете, – всемирное государство свободных и равных людей. Равенство прав считается аксиомой. Нацизм исходит из противоположной идеи. Движущая сила его – убежденность в неравенстве людей, в превосходстве немцев над остальными народами, в том, что Германия должна править миром… До сих пор обвинение против капитализма не было доказано… Всякую критику заглушал звон монет в банкирских кошельках и бесстыдный смех биржевых маклеров. Социализм? Ха-ха! Хозяева собственности прочно сидели на стульях и знали это. Но после французского краха началось что-то такое, от чего нельзя уже отделаться смехом, от чего не спасут ни чековые книжки, ни полицейские… Гитлер, во всяком случае, войдет в историю как человек, заставивший весельчаков из Сити плакать… И высвободить природный гений английского народа может только революция…
«Революция»… Нет, дальше «спрашивать» Оруэлла из дня сегодняшнего не могу! Из уважения к его заблуждениям, из преклонения перед его максимализмом, из удивления его честной прямотой. Он в статье «Лев и Единорог» говорит дальше вещи невозможные, нереальные, абсолютно утопические не только в те дни в Англии, но и ныне. Он искренне верил в сказанное, считал возможным «невозможное», и как раз потому оппонировать ему из сегодня было бы просто бессовестно. Но, с другой стороны, нельзя и оборвать цитаты из самой революционной работы его. Как обойти взгляды безумного мечтателя, неистового реформатора – и истого революционера?..
«…Необходима полная смена власти, – пишет он в брошюре. – Новая кровь, новые люди, новые идеи – в подлинном смысле революция… Революция не значит красные флаги и уличные бои; она означает принципиальную смену власти. Произойдет ли это с кровопролитием или без – зависит от времени и места… Что нам требуется – это сознательный открытый бунт обыкновенных людей против несправедливостей, классовых привилегий и правления стариков… Крайне необходимо, чтобы была национализирована промышленность, но еще необходимее, чтобы такие монструозности, как дворецкие и рантье, исчезли немедленно… При равенстве лишений моральный дух такой страны, как Англия, вряд ли удастся сломить. А сейчас нам опереться не на что, кроме традиционного патриотизма… В какой-то момент придется иметь дело с человеком, который скажет: “При Гитлере мне будет не хуже”. Но чем вы можете ему возразить… когда рядовые солдаты рискуют жизнью за два шиллинга шесть пенсов в день, а толстые женщины разъезжают на “роллс-ройсах” с мопсиками у груди?.. Рабочих ждут страшные лишения. И они будут их терпеть… если будут знать, за что сражаются… И если богатые громко завизжат – тем лучше…»
«…Война и революция неразделимы, – пишет он, практически повторяя один из девизов Троцкого. – Нам не удастся построить общество, которое… можно считать социалистическим, не победив Гитлера; с другой стороны, нам не удастся победить Гитлера, экономически и социально оставаясь в XIX веке. Прошлое борется с будущим, и у нас есть два года, год, может быть – всего несколько месяцев, чтобы обеспечить победу будущему… И в какой-то момент, возможно, придется прибегнуть к насилию… Банкиры, крупный бизнес, землевладельцы и получатели дивидендов, чиновники с их свинцовыми задами будут мешать изо всех сил. Даже средние классы станут ежиться, когда под угрозой окажется привычный им образ жизни. Но именно потому… есть надежда на то, что воля большинства восторжествует.
<…>
Нужное правительство мы можем получить даже без выборов в палату общин, если очень этого захотим. <…> Знаю только, что нужные люди найдутся, когда народ этого действительно захочет, ибо движение создает лидеров, а не лидеры – движение. В течение года, может быть, даже шести месяцев, если нас еще не победят, мы будем присутствовать при рождении того, чего никогда еще не существовало, – специфически английского социалистического движения…
Социализм у нас не будет… доктринерским… Он отменит палату лордов, но, вполне вероятно, не отменит монархию. Он оставит недоделки и анахронизмы повсюду: судью в его нелепом парике и льва и единорога на пуговицах солдатской фуражки… <…> Но он никогда не расстанется с традициями компромисса и верой в то, что закон выше государства. Он будет расстреливать предателей, но перед этим – справедливо судить, а иногда и будет оправдывать. Всякий открытый бунт он подавит быстро и жестоко, но будет очень мало мешать свободе устного и письменного слова. Политические партии с разными названиями будут существовать по-прежнему, революционные секты – по-прежнему публиковать свои газеты… Он будет стремиться не к разрушению империи, а к превращению ее в федерацию социалистических государств, свободных не столько от британского флага, сколько от ростовщиков, рантье и дубоголовых британских чиновников…
Но сегодня, когда возмутительный контраст между богатством и бедностью продолжает существовать даже под бомбами, почему я беру на себя смелость говорить, что всё это произойдет? Потому что наступило время, когда предсказывать будущее можно в разрезе “или – или”. Или мы превратим эту войну в революционную… или мы проиграем и ее, и многое другое… Надо… сказать “прощай” даме в “роллс-ройсе”… Не может быть и разговора о том, чтобы остановиться на полпути, заключить компромисс, спасти тонущую “демократию”… Мы должны приумножить наше наследие – или потеряем его; мы должны стать больше – или станем меньше; мы должны идти вперед – или вернемся вспять…»
Прочитали? Так вот, больше всего мне хочется оставить всё сказанное Оруэллом без комментариев. Да, в письмах и дневниках Оруэлла можно найти ссылки на Виктора Сержа, участника русской революции, который сумел увидеть, «в какую сторону развернутся события», на Бориса Суварина (называю только русских), одного из первых историков антисталинского движения… Но в брошюре «Лев и Единорог» радикальней Оруэлла могли бы высказаться разве что Ленин с Троцким… И поразительно: его брошюру, повторю, читатели ловили буквально на лету. Даже влиятельная Times, отметив, что эссе само по себе блестяще, написала, что Оруэлл искренне желал «навести мосты между слишком долго молчавшим, хотя и сильным британским патриотизмом и неискоренимыми интернационалистскими идеями левого крыла».
Нет-нет, настроения писателя не были единичными. В «капкане» его лозунга «Война и революция неотделимы» оказались многие. Писатель был продуктом своего времени, он ясно видел современные ему реалии и кожей ощущал трендовый «революционный ветерок» Европы. Но он же первым и разочаруется в высказанных мыслях. Поймет, что напрасно «адвокатствовал дьяволу». Иллюстрацией этого станет через три года его рецензия на книгу знаменитого Фридриха фон Хайека «Дорога к рабству», в которой Оруэлл призна́ет, что «коллективизм (читай, социализм. – В.Н.) по природе своей не является демократией; напротив, он дает деспотичному меньшинству такую власть, о которой испанские инквизиторы не могли и мечтать». Это, кстати, станет одной из главных идей его романа «1984». Но вот идее «всеобщей справедливости» Оруэлл останется верным до конца, до безлюдного острова Юра, до смерти в лондонской клинике. Он лишь поймет, кажется, что утопии принципиально невоплощаемы, а вот антиутопии – вполне…
Несправедливо, на мой взгляд, упрекать Оруэлла 1940-х в его заблуждениях. Но на одну фразу из его трактата-прокламации нельзя не обратить внимания: «Английский социализм… будет очень мало мешать свободе устного и письменного слова». Ведь не пройдет и полгода, как он, словно спохватившись, опубликует статью «Литература и тоталитаризм» – как раз об устном и, главное, о письменном слове…
Статью эту часто цитируют, считают базовой, ее одной из первых переводят на иностранные языки, – но она, при спокойном чтении, да еще зная временной контекст, действительно производит впечатление, будто автор и впрямь «спохватился». Только что звал социалистическую революцию – теперь пишет, что на мир надвигается эпоха тоталитаризма. «До недавней поры мы еще не предвидели последствий подобных перемен, – ужасается Оруэлл. – Никто не понимал как следует, что исчезновение экономической свободы скажется на свободе интеллектуальной. Социализм обычно представляли себе как некую либеральную систему, одухотворенную высокой моралью…» И вдруг: «Опыт заставляет нас признать, что это представление пошло прахом. Тоталитаризм, – признаёт теперь Оруэлл, – посягнул на свободу мысли так, как никогда прежде не могли и вообразить». Оказывается, «контроль над мыслью» при тоталитаризме не просто будет запрещать «определенные мысли», но – «диктовать, что именно надлежит думать». И, спросив себя: «Способна ли выжить литература в такой атмосфере?», сам же и ответит: «Нет».
«Если тоталитаризм станет явлением всемирным и перманентным, литература, какой мы ее знали, перестанет существовать. И не надо… утверждать, – поясняет, – будто кончится всего лишь литература определенного рода, та, что создана Европой после Ренессанса». Нет, кончится любая литература. «В Италии литература изуродована, в Германии ее почти нет… Даже в России так и не свершилось одно время ожидавшееся нами возрождение литературы, видные русские писатели кончают с собой, исчезают в тюрьмах…»
В финале статьи «Литература и тоталитаризм» он, извернувшись, попытается связать концы с концами. «Я сказал, – напишет, – что либеральный капитализм с очевидностью идет к своему концу, а отсюда могут сделать вывод, что, на мой взгляд, обреченной оказывается и свобода мысли. Но я не думаю, что это действительно так, и в заключение просто хочу выразить свою веру в способность литературы устоять там, где корни либерального мышления особенно прочны, – в немилитаристских государствах… Я верю – пусть это слепая вера, не больше, – что такие государства, тоже с неизбежностью придя к обобществленной экономике, сумеют создать социализм в нетоталитарной форме, позволяющей личности и с исчезновением экономической свободы сохранить свободу мысли. Как ни поворачивай, это единственная надежда, оставшаяся тем, кому до́роги судьбы литературы (курсив мой. – В.Н.)».
Это он написал в статье, которая была напечатана 19 июня 1941 года. Но через три дня – 22 июня – всё изменилось: Германия начала войну с СССР, и в одночасье выяснилось, что «советский тоталитаризм» совсем не равен «тоталитаризму нацистскому»…
Да, с предсказанием революции в Англии Оруэлл ошибся. Но больше подобных ошибок он не совершит. В американском журнале Partisan Review прямо напишет, что угодил в засаду, призна́ет, что «в конечном итоге мы не проиграли войну и не ввели социализм». Но, как и герой его романа Уинстон Смит, головы не потеряет. «Неожиданно Уинстон почувствовал прилив мужества, – напишет в романе. – И всё же прав он, а не они!.. Очевидные истины верны – вот за что надо держаться!.. Камень – твердый, вода – мокрая, предметы, которые ничто не удерживает, притягиваются к центру Земли. Уинстон взял перо… Он утверждал важную истину: Свобода – это свобода говорить, что дважды два – четыре. Если это дано, всё остальное вытекает отсюда».
Теперь Оруэлла интересовала власть в чистом виде. Он бросил «адвокатствовать» тем или иным «социальным системам». Он, считайте, согласился с тезисом уже упомянутого Хайека, что социализм, «установив контроль над всеми сторонами жизни, неизменно передает власть внутреннему кругу бюрократии, члены которого практически всегда оказываются людьми, желающими власти для личных нужд, и они ни перед чем не остановятся, чтобы ее удержать…». Теперь и социализм, и капитализм перестали быть для Оруэлла, как верно подметит в 1984 году британский критик А.Казин, экономической проблемой – они стали прежде всего проблемой моральной. Кстати, как и для идеалистов и утопических реформаторов ХIХ века. Написав еще недавно, что «движение создает лидеров, а не лидеры – движение», Оруэлл предметно занялся теперь как раз этим – лидерами. Тем, как они возникают и как – неизменно – перерождаются.
Комментарий: Война идей и людей
«Камень – твердый, вода – мокрая…» – это человечество знало уже миллионы лет. И тысячи лет лелеяло, баюкало и даже сражалось за свободу и братство, за совершенство как человека, так и общества. Все утопии мира, начиная с великого Томаса Мора, основывались на этих идеалах и писались ради них. Что будет завтра – но и как будет. Разве не это интересовало человека?
«Утопия – литературный жанр, утопия – философская идея, утопия – проект лучшего будущего, – писала В.Чаликова в статье «Идеологии не нужны фантазеры», – …сколь далеко мы ни углубимся в историю, не отыщется времени, когда бы в мире не было власти утопического идеала над умами людей…» Но боже ж ты мой, как же рождались, как шлифовались мыслью и временем эти идеалы, выдвигаемые и «по необходимости» (исходя из окружающей жизни), и «по произволу» (из игры воображения авторов)!
Что бы вы сказали, например, если бы вас во имя «совершенствования общества», человека, скажем, от рождения высокого, насильно женили бы на женщине низенькой? А толстого – на тощей? Или умного – на глупой? Разве это не улучшит «породу» людей? Но именно так видел «прекрасное далёко» великий еретик, навигатор мечты и социальный конструктор Томмазо Кампанелла, в миру – итальянский монах-доминиканец, но и поэт, и философ, и даже революционер. Сев в тюрьму на долгих двадцать семь лет в 1599 году, он и написал одну из первых утопий – «Город Солнца», в которой описал встреченное им необычное общество, где не было частной собственности, где обязательный рабочий день длился не более четырех часов, где не было семьи, дети «обобществлялись», а науки и просвещение поощрялись немерено. Вот он-то и предлагал «спаривать» тощих с толстыми, а умных – с глупыми… Но если бы эти «мечтания» осуществились, мы бы имели тоталитарное государство едва ли не страшнее фашизма ХХ века. Именно этот «перевертыш» с идеалами утопии и случился в ХХ веке, и ныне мало кто сомневается, что фашистский застенок и сталинский ад – это и есть реализованные утопии. Иньяцио Силоне, один из исследователей тоталитаризма, метафорично написал как-то, что, входя в концлагерь, видя ровные, по линеечке, бараки, рациональность и продуманность всего устройства узилища, любой не мог не узнать в нем реализованный утопический проект – то, о чем «мечтали кампанеллы всех времен и народов». А Карл Поппер, касаясь понятия «идеал» в ХХ веке, сказал круче: «Путь к идеалу всегда ведет через колючую проволоку»…
Утопия, эта странная, задиристая, философская литература – да и литература ли? – родилась как жанр лет за сто до Кампанеллы. Именно этим словом «утопия» в 1516 году назвал свою книгу Томас Мор. Разумеется, человечество мечтало и выражало свои мечтания о справедливом устройстве общества за тысячу лет до него (вспомним того же Платона), но сам термин возник впервые у Мора. И Мор, и Кампанелла, как помним, считаются ныне родоначальниками социализма – «утопического социализма». И если Кампанелла за свои убеждения угодил в тюрьму, то Томас Мор, канцлер Англии и друг самого Эразма Роттердамского, отказавшись дать присягу королю, был в конце концов обвинен в госизмене и публично казнен. Так что мечта о справедливом обществе – легонькая такая «игра воображения»! – уже тогда утопала в крови. И ведь лишь в 1935 году, во времена Оруэлла, Томас Мор был и прощен, и канонизирован церковью.
К чему, спросите, я пишу все эти достаточно известные вещи? Да к тому, что, не разобравшись в том, что такое «утопия» и «утопический идеал», как они менялись с годами и «перерождались», не понять и того, что как бы отрицало их, – «антиутопию». Оруэлл, замечу заранее, в эти исторические «аналогии» особо не вникал, но в схватке идей и идеалов своего века, которая реально превращалась в войны «огнестрельные», участие, как мы знаем уже, принимал. И – самое активное.
Когда-то, в 1985 году, мне выпал шанс защищать кандидатскую об утопиях и антиутопиях, о книгах Е.Замятина, О.Хаксли и Дж.Оруэлла. Тогда упоминать эти имена, а уж тем более писать о них в мало-мальски положительном смысле было почти невозможно, но первые шаги в этом направлении делались, ибо уже появились на свет и идеология «новых левых», и теория конвергенции, и «социальное партнерство», и идеи «классовой гармонии» и «плюралистической демократии». Всё это было относительно ново и требовало какого-то переосмысления старых и вечных понятий, в том числе «полагания идеала» и, как развития его, «утопии» – этого, по выражению А.Ф.Лосева, самого «туманного, сбивчивого и противоречивого понятия». А кроме того, «новое время» не только не упразднило в художественной литературе этот архаичный, казалось бы, жанр, но напротив, в минувшем ХХ веке он вдруг обрел необычайную популярность. К «утопии» в том или ином виде только в минувшем столетии «приложили руку» А.Франс, С.Льюис, А.Дёблин, Г.Уэллс, Ж.Жироду, О.Хаксли, К.Чапек, Р.Брэдбери, Э.Бёрджесс, М.Фриш, А.Моравиа, Д.Лессинг, К.Воннегут. И наши: Е.Замятин, А.Платонов, М.Булгаков, даже Л.Леонов с его «Пирамидой». Всех их, в том числе и Оруэлла, справедливо относили и к утопистам с приставкой «анти», поскольку они, как те же Мор и Кампанелла, «присваивали» своим произведениям такие черты, как способность к прогнозированию, предвидению, предупреждению, к острой социальной критике и даже к утверждению «положительного идеала» через явное отрицание его. Я уж не говорю о том, что именно в этом жанре – в утопии и антиутопии, – пожалуй, как нигде в литературе, «объективный вывод» той или иной книги не просто не согласовывался, но бывал порой диаметрально противоположен «субъективному» замыслу художника. Другими словами, авторы хотели «разрушить» всё, что видели вокруг, а на деле невольно внушали читателю, перевернувшему последнюю страницу таких романов, вполне ощутимую надежду. И напротив, современные нам «коммунистические утописты» ныне читаются едва ли не со стыдом за авторов. Такие вот «фортели» выкидывал этот «туманный и противоречивый» жанр.
История утопий – это, если коротко, и есть история человеческих идеалов: желаемых, претворяемых в жизнь или даже несбывшихся. Идеалов, отброшенных человечеством или трансформировавшихся со временем чуть ли не в свою противоположность.
Вообще «утопии, – заметил когда-то Ламартин, – часто не что иное, как преждевременные истины». И ведь – да, любая преждевременно высказанная истина по прошествии лет развивается или деформируется и, оказавшись приложимой к жизни, становится зачастую мало похожей, а иногда и совсем не похожей на высказанную когда-то идею-предшественницу. Именно поэтому в истории утопий и антиутопий идет вечный необъявленный спор, скрытая «война» авторов с предшественниками (с «Утопией» Т.Мора «спорил», образно говоря, своим романом Т.Кампанелла, с ним, в свою очередь, «спорил» Ф.Бэкон и т.д.). Это «линейное противостояние» писателей – научный факт. Скажу больше: спор шел не только от писателя к писателю, но порой от одной утопии одного и того же автора – к другой (скажем, после «Города Солнца», прогрессивной утопии своего времени, Т.Кампанелла неожиданно написал роман «Испанская монархия», в котором не только не выступал уже против церкви, а напротив, изображал «всемирное государство», покоящееся на военном могуществе Испании под верховной властью папы). Точно так же незримая, но яростная «полемика» шла между романами уже нового времени. Скажем, утопия У.Морриса «Вести ниоткуда» (1893) опровергала, по сути, книгу Э.Беллами «Через сто лет» (1883), неоднократно упоминаемый нами Г.Уэллс, в свою очередь, уже сознательно «оппонировал» некоторыми своими романами «Вестям ниоткуда» У.Морриса (а про самого автора раздраженно говорил, кстати, что он «реакционен, как епископ»), а Олдос Хаксли – если продолжить сравнение – признавался в 1930-х годах, что задумывал свой роман «О дивный новый мир» как «пародию на научную фантастику» как раз Герберта Уэллса. Война идей, что тут скажешь, – вечная война идей в мире… Но, как особо подчеркивают почти все исследователи, наиболее стремительно и рождаются, и, если можно так сказать, «созревают» те или иные идеалы и «истины» в периоды радикальных социальных, политических и научных сдвигов, в эпохи революций и катастроф. Утопическое сознание и расцветает в периоды «распада традиционных общественных связей, зыбкости социального бытия, туманности исторических перпектив, то есть, – поясняют исследователи, – в периоды безвременья». Другими словами, в эпохи, когда становится страшно жить. Именно тогда тонко чувствующие «индивиды» – писатели – берут в руки перо, чтобы либо «подтолкнуть» историю в нужном им направлении, либо обратить ее вспять. При этом, как заметила В.Чаликова в работе «Эволюция современной буржуазной утопии», «существуя как визионерство и ностальгия, пророчество и заклятие, уход от мира и стремление преобразовать его, утопия в той же мере тщетно стремится быть социальной терапией, в какой – независимо от своих устремлений – всегда бывает социальной диагностикой».
На мой взгляд, всё это чрезвычайно интересно. Человек, как из кубиков в детской игре, собирает, «строит», конструирует будущее, но оперирует при этом только присущими ему на этом этапе знаниями и реальными фактами жизни. Вот почему смешно читать утопии чуть ли не Средних веков, действие которых авторы переносили в ХХIII и даже в ХХVI века, но в которых герои книг всё так же плавают на парусниках и пашут на волах. Уже в силу этого никакими «социальными терапевтами» эти авторы не могли быть – туманное будущее, переставшее быть «туманным», обязательно разрушало эти «рецепты». Помните, например, рассуждения великого Ж.-Ж.Руссо в его «Трактатах» по поводу проекта «вечного мира», выдвинутого в XVIII веке аббатом де Сен-Пьером? Руссо уже тогда назвал его «утопичным» и написал, что претворение его в жизнь потребует «такого совпадения мудрых решений в стольких умах и такого согласия во взаимоотношениях и интересах, что едва ли можно надеяться на счастливый случай, который сам принесет совпадение всех этих необходимых предпосылок». А дальше, воистину пророчески, замечает: «Между тем если этого совпадения нет, то заменить его может лишь сила: и тогда надо уже не убеждать, а принуждать; и нужно не писать книги, а собирать полки…» То есть «вечный мир» – через войну?! Ужас ведь! И разве это не совпадает с парадоксом лозунга, по которому живет кошмарный мир Оруэлла в романе «1984», – «Война – это мир!»? И разве французская революция или большевистский переворот в 1917 году в России не были попыткой силой – через кровь – навязать народам «всеобщее счастье»? Преждевременные истины – это, по сути, зов в пустоту, измерительный прибор, который и приложить-то не к чему?
Про утопию и антиутопию ныне существует огромная литература. Пока же скажу лишь то, что станет важным для нас при разборе «Скотного двора» – о перерождении «высоких идеалов» и провозглашавших их вождей. Ведь Оруэлл, задумывая «Скотный двор», знал уже не только роман Олдоса Хаксли «О дивный новый мир», но и эпиграф, предпосланный ему, – слова русского философа Николая Бердяева, к тому времени ужаснувшегося революционному «эксперименту» в России. «…Утопии, – писал Бердяев в 1924 году в работе «Демократия, социализм и теократия», а Хаксли цитировал его слова, – оказались гораздо более осуществимыми, чем казалось раньше. И теперь стоит другой мучительный вопрос – как избежать их осуществления… И открывается, быть может, новое столетие мечтаний интеллигенции… о том, как избежать утопий, как вернуться к неутопическому обществу, к менее “совершенному” и более свободному обществу».
Мир движется к «утопиям» – вот что пугало и Замятина, и Хаксли, и, наконец, Оруэлла. Правда, отсюда у Оруэлла отнюдь не вытекало, что надо всеми силами держаться за старое, за прогнивший, с его точки зрения, несправедливый мир. Нет, он, задумывая свою сказку, предполагал всего лишь, не изменяя своим взлелеянным всей жизнью идеалам социализма, очистить их от извращений сталинизма, от тоталитарных методов построения «рая социализма». Он, как Геракл, очищал от «навоза» наслоений не авгиевы конюшни – «скотный двор» практического социализма в СССР. И, кажется, кое в чем заблуждался и в этом своем намерении. Ведь если бы он прочел следующие фразы Бердяева из той же работы, то с удивлением бы узнал, что «свобода, – как писал наш философ, – по-видимому, связана с несовершенством, с правом на несовершенство…». Что для социализма, по крайней мере в России, как это ни странно, понадобятся «вековые предания покорности» людей, «инстинкты повиновения». Что социализм, как утверждал другой русский философ К.Леонтьев, был и будет основан «не на розовой воде, а на крови», что напрасно русские, веками мечтавшие об «идиллии социализма», считали, что «социализм и есть свобода». «Нет уж, – писал Бердяев, – нужно выбирать: или социализм – или свобода духа, свобода совести…»
Впрочем, будем справедливы: так мечталось не только «утопистам» Хаксли или Оруэллу. Любое художественное произведение, уже в силу того, что оно – плод воображения писателя, несет в себе черты как утопизма, так и антиутопизма. Вспомним: «XX век будет счастливым, – мечтал, например, свыше ста лет назад великий Виктор Гюго. – Не придется опасаться, как теперь, завоеваний, вторжений, соперничества вооруженных наций… Не будет больше голода, угнетения, проституции от нужды, нищеты от безработицы; ни эшафота, ни кинжала, ни сражений, ни случайного разбоя в чаще происшествий… Настанет всеобщее счастье. Человечество выполнит свое назначение, как земной шар выполняет свое». Это про двадцатый-то век! А мы тем не менее называем Гюго писателем-реалистом. И, напротив, в ирреальном романе, скажем, Джека Лондона «Железная пята» (в какой-то степени – прообразе антиутопий ХХ века) относительно грядущего высказывается самое реальное, неутопическое предположение. «Я жду прихода каких-то гигантских и грозных событий, тени которых уже сегодня омрачают горизонт, – говорит один из героев романа. – Назовем это угрозой олигархии – дальше я не смею идти в своих предположениях. Трудно даже представить себе ее характер и природу…»
Интересно, не правда ли? Писатель-реалист и писатель-фантаст на глазах поменялись местами! И можно ли отделить высокую литературу от «социального проекта»? «Социально невинных жанров, – как написала та же В.Чаликова, – просто не существует…» А М.Бахтин вообще пришел к выводу, что любой роман «соприроден будущему», а значит, в той или иной степени соприроден утопии… Наконец, почему представления о завтрашнем дне в сугубо реальном произведении могут через сто лет зазвучать утопически, а выдуманные фантазией, произволом воображения – вполне реально? И отчего тогда утопия – это хорошо, а антиутопия (при всей, повторю, условности этих терминов) – плохо?
И то, и другое – литературу высшей пробы и фантастику, утопию и антиутопию – соединят в себе лучшие романы-предупреждения ХХ века. Они потому и остались в истории литературы, что писались, ломая границы жанров. Это подчеркнет В.Чаликова в одной из последних статей «Джордж Оруэлл: философия истории». Отделяя Замятина и Хаксли, антиутопистов, которые писали в своих романах о «роковой судьбе добра, которое – на поверку – всегда оборачивается злом», от Оруэлла, кто и в настоящем, и в будущем видел лишь «страдания и лишения», она доказывает, что правильней было бы называть роман «1984» классической дистопией. «Дистопия (вид негативной утопии), – пишет В.Чаликова, – не враг утопии, не враг рая, точнее, она не может решиться на обличение рая, когда на земле – ад, не может иронизировать над добродетелью перед лицом торжествующего порока. Всё в мире, придуманном автором дистопии, – химерично, абсурдно, преувеличенно. Со всего содрано мясо жизни и обнажен ее зловещий смысл, представляющийся писателю одновременно и бесспорным, и невозможным… Оруэлл проверяет истинную свободу… временем, ставя героев в ситуации, в которых прошлое, настоящее и будущее хищно борются за свою власть над человеком, и победитель проглатывает не только побежденных соперников, но и само поле боя – сознание личности…»
Кстати, Оруэлл еще в 1941 году, в разгар самой страшной войны ХХ века, вдруг вновь, как и десять лет назад, возьмет в руки книги Джека Лондона и напишет статью о нем. Поразительно, но в ней соединит и Ленина (с цитаты его начнет рецензию), и… животных – домашний скот, на которых Дж. Лондон невольно, но переносил «свойства, присущие только человеку…».
Нет: Оруэлл, конечно же, подчеркнет, что герой его статьи, по сути, предсказал фашизм, выявил природу «олигархии», одолевшей в «Железной пяте» пролетарскую революцию, одолевшей, кстати, за счет претворения в жизнь некой «извращенной формы социализма». Всё так. Но разве нельзя не удивиться – в который раз уже – поразительной цельности Оруэлла? Ведь мысли и о «животном социализме», и о «социализме животных» вот-вот хлынут из него, что называется, через край. Счастливая метафора, мальчик с прутиком, куры в хозяйстве, глупая коза Мюриель и умные, а потому коварные свиньи, ставшие вождями.
Он в 1941-м только и думал, что о своей сказке. О том, о чем было его первое слово. Когда он, помните, вывалившись ребенком из окна дома и оглядев мир, невольно заклеймил его «скотским»…