«История кружит…» – записал Оруэлл в 1941-м, сразу после вступления в войну СССР. Выйдешь, извините, помочиться, а мир – глянь, и перевернулся. Но 22 июня 1941 года история «крутанулась» уж слишком резко. И байка про человека, отлучившегося в уборную, – не выдумка, не анекдот. Так было. В лондонском York Cafe.
В кафе в начале 1940-х собиралась верхушка британских коммунистов. Здесь, пишут, вырабатывалась «генеральная линия», готовились «акции» и витийствовали, случалось, вожди: и Гарри Поллит, и Вилли Галлахер. Еще буквально вчера компартия Британии твердо стояла за всеобщий «мир для людей», за поддержку пакта Молотова–Риббентропа, считая, что «поджигателями войны» являются Англия и Франция, и вдруг…
22 июня, в день этого «разворота», Оруэлл и вывел в дневнике: «История кружит, и, когда известие о вторжении Гитлера в Россию достигло York Cafe, где собирались коммунисты, один из них, вернувшись всего лишь из туалета, вдруг обнаружил, что “линия партии” в его отсутствие изменилась на прямо противоположную». Германия из друга СССР превратилась во врага. И – вслед уже новым лозунгам! – задудела в свои трубы вся левая интеллигенция, выступая против попыток реакционных сил использовать войну в своих «империалистических интересах», за создание «народного правительства» – и за «тесный союз с СССР». Еще вчера, вслед за Сталиным, интеллектуалы разоблачали войну как «империалистическую» с обеих сторон, почти открыто поддерживали Гитлера и занимали «пораженческую позицию», а ныне, как по команде, «все вдруг» объявили ее «антифашистской и освободительной». Обрадовало Оруэлла лишь то, что в статье «Литература и тоталитаризм» за три дня до объявления Германией войны СССР он сумел предсказать это «все вдруг». «Контролируя мысль, оно (тоталитарное государство. – В.Н.) не фиксирует ее на чем-то одном, – написал в статье. – Выдвигаются догмы, не подлежащие обсуждению, однако изменяемые со дня на день… Вот очевидный, самый простой пример: до сентября 1939 года каждому немцу вменялось в обязанность испытывать к русскому большевизму отвращение и ужас; после сентября 1939 года (после заключения советско-германского пакта о дружбе и ненападении, на что были и свои поводы. – В.Н.) – восторг и страстное сочувствие. Если между Россией и Германией начнется война… – пророчествовал он, – с неизбежностью вновь произойдет крутая перемена. Чувства немца, его любовь, его ненависть при необходимости должны моментально обращаться в свою противоположность…» Ну не колдун ли? Как скажешь иначе?! И не это ли «все вдруг» возникнет в его последнем романе, когда оратор на лондонской площади, призывая к победе в войне с многолетним врагом Евразией, вдруг, не прервав даже речи, поменяет мнение и с тем же пылом призовет воевать – но уже с Востазией?..
«23.06.41. Речь Черчилля, на мой взгляд, очень хороша. Она не понравится “левым”, но они забывают, что он должен был говорить на весь мир, как то: для американцев со Среднего Запада, для летчиков и морских офицеров, недовольных лавочников и фермеров, да и для самих русских и всех левых политических партий. Его враждебные выпады в сторону коммунизма тоже понятны; хотя он и подчеркнул, что предложение помощи русским искренне…»
В тот день, 23 июня, Оруэлл с утра проводил занятия с отделением ополченцев и, не удержавшись, задал прохожим один вопрос: как они относятся к нападению Гитлера на Россию?
«Я нашел, – пишет в дневнике, – что почти все настроены прорусски. Оптовая торговка домашней птицей: “Ну, я надеюсь, что русские дадут им хороший урок”. Владелец пошивочной мастерской (еврей): “Они не смогут. Их разорвут на куски. Вот увидите”. Доктор (вроде бы беженец): “Вы совершенно не правы. Все недооценивают силу России. Они будут вытирать пол нацистами”. Торговка бакалеей: “Черт побери, там же их двести миллионов”. Владелец пошивочной: “Да, но они же неорганизованны…”
Конечно, – пишет Оруэлл, – мнения невежественные, но показывают настроения людей. Еще три года назад подавляющее большинство… было бы явно на стороне немцев. Ныне ненависть к Германии заставила их даже не вспоминать об этом. Реально же всё зависит от того, готовы ли Россия и Великобритания к сотрудничеству, что называется, без попыток переложить на другого основную тяжесть сражения… Ведь тех обстоятельств, при которых русская помощь Испании обернулась злом, не существует…»
Отреагировал Оруэлл и на знаменитое обращение Сталина к народу.
«3.07.41. Речь Сталина по радио явила собой прямой возврат к “Народному фронту”, к защите демократической линии и особенно ярко противоречила всему тому, что он говорил в течение последних двух лет. Это и великолепный ответ коллеге Черчиллю; было дано понять, что компромисс проблематичен… Подходы к нему подразумевались на случай большого отступления. Прозвучало как бы предположение, что Англия и США, упомянутые довольно дружески, могут оказаться в качестве более или менее союзников, хотя, конечно, никакого формального союза еще не существует».
А слухи тем временем обгоняли, конечно, и газеты, и информагентства. Болтали, что русские уже уничтожили сотни тысяч немцев, чуть ли не 10 % армии, что немцы, с другой стороны, уже вышли на Москву, что готовится со стороны Британии экспедиция-высадка в Европу, а вот союз Альбиона с СССР – всё же под вопросом…
Позиция Оруэлла тоже была двойственной. Как патриот, он радовался, что кампания на Востоке ослабит положение немцев. Но как антисталинист, он, похоже, не хотел союза с СССР, ибо тогда же, 3 июля, записал слова, которые и ныне, вырвав из контекста, любят цитировать: «Не может быть лучшего примера нашего нынешнего морального и эмоционального состояния, чем тот факт, что все мы сейчас более или менее настроены просталински. Этот отвратительный убийца временно на нашей стороне, а значит, все чистки и т.д. оказались вдруг забыты…» Но эта «стерильность» его не выдержала проверки даже тремя днями, и уже 6 июля он буквально взорвался: «Несколько газет, – запишет, – заметно беспокоятся, что мы не предпринимаем ничего значительного, чтобы помочь СССР. Я не знаю, будет ли что-нибудь предпринято, кроме наших воздушных налетов, но, если ничего не будет предпринято, это станет тревожным симптомом… Ибо если мы не начнем наземное наступление сейчас, когда у немцев 150 дивизий брошено на Россию, то когда, к дьяволу, мы вообще сможем его начать?..» И, издеваясь над двусмысленной позицией соотечественников, заметит: «Минувшей ночью все, развлекаясь, ждали, услышат ли они по радио “Интернационал” (в то время официальный гимн СССР. – В.Н.) среди гимнов прочих наших союзников (эти гимны регулярно транслировались каждым воскресным вечером – дань уважения странам, борющимся с фашизмом. – В.Н.). Увы, – пишет, – этого, конечно, не случилось… Но им, – кивнет на “верхи”, – придется, видимо, играть некие мелодии, представляющие и СССР…»
Придется, придется! «Интернационал», с призывом «возмущенного разума» голодных и рабов к восстанию, еще прозвучит над Британией, и не раз. Оруэлл не знал, что как раз в двадцатых числах июня Британская радиовещательная корпорация («Би-би-си») слала телеграммы под грифом «секретно» высокопоставленным чиновникам министерства информации. «Ждем указаний в отношении России, – говорилось в одной. – Не в смысле политики, а можно ли упоминать Товарища (Сталина. – В.Н.) и вообще шутить на эту тему?..» Ответ был категоричен: «Не нужно шуток в отношении России. По крайней мере сейчас». А насчет «Интернационала» в эфире – этого тоже не знал Оруэлл! – власти тайно спорили почти полгода, даже в парламенте, пока наконец в январе 1942 года руководству «Би-би-си» не поступит директива: «Отныне в ваших программах можно использовать “Интернационал”. Но не перебарщивать с этим». Правда, с ним все равно покончат, но не «Интернационал» отменят – всю «музыкальную заставку» уберут…
Этого, повторяю, Оруэлл не знал, хотя сразу после нападения Германии на СССР встречался с одним из руководителей «Би-би-си» сэром Рэндаллом. От разговора осталось конфиденциальное письмо Рэндалла от 25 июня 1941 года. Оруэлла приглашали на работу. Штатным сотрудником радиокорпорации.
«Он шесть лет прослужил в индийской полиции… – писал в письме Рэндалл. – Он видный писатель – один из той же группы писателей “левого крыла”, что и Спендер, которого предлагали для этой работы. Я познакомился с некоторыми деталями его биографии для возможного использования его в программе “Колледж”. Был очень впечатлен. Он – человек стеснительный, но в своих статьях предельно откровенный и честный. Занимал сильную левую позицию и действительно сражался на стороне республиканского правительства в Испании. Считает, что это может быть использовано против него, хотя, когда я подрасспросил о его лояльности и о том, какую опасность он видит для себя, будучи в противоречии с политикой, его ответы были вполне убедительны. Он согласен с необходимостью пропаганды действий правительства и считает, что в военное время дисциплина в поддержке государственной политики имеет важное значение. Его прошлый опыт и интерес к Индии и Бирме, его литературные способности и связи, а также его яркая, на мой взгляд, и привлекательная личность, несмотря на некоторую скованность в начале нашего разговора, – всё это говорит, что он более чем подходящий человек для ведения бесед на английском и т.д., предназначенных индийским слушателям, особенно индийским студентам… Словом, я уверен: это лучшая кандидатура для “Колледжа”…»
Письмо сэр Рэндалл, видимо, адресовал совету директоров радиокорпорации, а может, контрольному совету во главе с 12 попечителями; не буду гадать. Не буду гадать и относительно мотивов Оруэлла поступить на службу. Он писал о катастрофической ситуации с деньгами. Но не менее важным мотивом стал тот, в котором он признался писателю Рудольфу Леману: «Сложилась такая ужасная ситуация, что я не способен ничего делать. Правительство не желает использовать меня ни в каком качестве, даже клерком, а в армию я не могу поступить из-за своих легких. Просто ужасно чувствовать себя бесполезным и в то же самое время видеть, как полоумные и профашисты заполняют важные посты». То есть он и мучительно искал свое место в «строю», как солдат, и, как писатель, осторожно пробовал ногой «кочки» в болоте будущего. Оруэлл корпел в то время над статьей о Марке Твене, в которой пытался разобраться как раз в миссии писателя на земле. Словом, как бы то ни было, но уже 18 августа 1941 года он знакомился с журналистами Индийского департамента «Би-би-си».
Позвал его на «Би-би-си» Зульфикар Бохари – тот, кто уже продюсировал два его выступления на радио. Теперь Бохари возглавил Индийский департамент «Би-би-си», и Оруэллу предлагалось стать редактором и ведущим «культурных передач» на Индию. Пригласили на «полный рабочий день», на довольно высокую зарплату – 640 фунтов в год. Ему полагалась даже секретарша, а чуть позже, когда Индийский департамент переехал на Оксфорд-стрит, 200, в помещение бывшего магазина уцененных товаров, – даже крохотный кабинетик: по сути, прообраз конуры Уинстона Смита в Министерстве Правды из романа «1984». Прообразом здесь, в «зверинце», как обзовет он свою контору, станет и столовая на первом этаже – та самая, с грязными подносами и отвратной едой. Во времена карточек это было, конечно, плюсом, но еда была настолько плохой, что он не переставал издеваться над нехитрым меню. «Через год, – иронизировал в очереди к раздаче, – нам предложат здесь “крысиный супчик”, а к 1943-му это будет, вот увидите, уже “суп из искусственной крысы”…»
Оруэлл проработает на «Би-би-си» до ноября 1943 года, почти два с половиной года. И с каждым днем и этот «уцененный магазин», и кабинетик, где нельзя было как следует вытянуть больные ноги (он признавался, что не мог уже пройти даже сто метров, чтобы не передохнуть), и, главное, конечно, то «меню», которое ему придется выдавать в эфир, будут угнетать его всё больше и больше.
В самой редакции его успели и оценить, и полюбить. Лоуренс Брандер, когда-то преподававший литературу в Индии, напишет: «Все любили и уважали его… особенно за то, что он едко высмеивал всю ту чепуху, которая совершалась вокруг, и тем самым делал жизнь терпимой. Это не противоречило его чувству ответственности: он знал, насколько важна может быть пропаганда, если она разумно организована, и над своими выступлениями работал так тщательно, что они оказывались не просто хорошими – блестящими». Но сам Оруэлл уже через полгода разочарованно призна́ется: «Атмосфера здесь, на радио, – это нечто среднее между женской гимназией и сумасшедшим домом, и всё, что мы делаем, не имеет смысла, а иной раз даже хуже, чем бесполезно…»
Общая цель Индийского департамента была в противостоянии пропаганде нацистской Германии, направленной на подрыв Британской империи. А если помнить, что еще в августе 1939 года была учреждена организация «Би-би-си Мониторинг», подразделение по сбору информации со всего мира, если знать, что была установлена прямая связь радиокорпорации с Даунинг-стрит, 10, с правительством Британии, то станет понятно: пропагандистская роль радио на глазах становилась едва ли не тотальной. Оруэлл ведь не знал, что из министерства информации, а иногда и из МИ-6 летели к ним секретные депеши с указаниями, что можно, а что нельзя, что «вкладывать» сегодня в головы как военной, так и гражданской аудиториям, а что – нет. Возможно, не знал и того, что аналитики успели выявить: наибольшей популярностью в эти военные дни пользуются у английских радиослушателей «музыкальные передачи» и даже «литературно-развлекательные». К его приходу где-то там, в «верхах», было рекомендовано, например, увеличить количество часов на подобные программы. Так что когда Оруэлл придумает и лично напишет инсценировку сказки Перро «Красная Шапочка», он, воленс-ноленс, прямо попадет в рекомендованное «направление». Другое дело, что «огромные зубы» волка, проглотившие вслед за бабушкой и Красную Шапочку, еще принадлежали в его представлении только Гитлеру и Сталину. А общее понимание расклада сил в зарождающемся «новом мире» вообще придет позже…
Встречи с писателями, дискуссии о поэзии, радиопостановки, приобщение индусов к «жемчужинам британской культуры», – вот что требовалось от Оруэлла. Но он не мог, например, не должен был приглашать в свои передачи тех деятелей культуры, в том числе индусов, кто выступал за независимость Индии и даже за предоставление ей после войны статуса доминиона. Парадокс, но ведь книги и самого Оруэлла были, представьте, всё еще запрещены в Индии. И всё вместе не могло не стать той самой первой «сшибкой» его убеждений. Второй станет ненавистная ему цензура, ужесточившаяся в условиях войны. Когда он однажды, стремясь представить в эфире весь спектр разных точек зрения, в том числе пацифистских и анархистских, предложил Реджинальду Рейнольдсу, социалисту и пацифисту, побеседовать коротко о Кропоткине, об «изобретательном прагматике», по словам Оруэлла, то неделю спустя сам же и отозвал свое предложение. «Мне сказали, – написал Рейнольдсу, – что мы просто не имеем права поминать в эфире такого известного анархиста!..» И не из-за цензуры ли, а может, и корежившей его «самоцензуры», он почти сразу выдвинул начальству единственное условие: он будет выходить в эфир не как писатель Оруэлл – как радиоведущий Эрик Блэр?.. Так пытался «сохранить лицо» или, как прямо заявил начальству, не «торговать своим литературным именем».
По большому счету, вся его работа на радио была сплошным компромиссом. Ныне защитники его пытаются отрицать это, считая, что он, став во время войны «записным патриотом», имел некое внутреннее право «отодвинуть другие цели свои на второй и даже на третий план». Но всё же, всё же… Патентованный антиколониалист, видевший своими глазами реальную жизнь подневольных бирманцев, теперь вынужден был поддерживать это многовековое угнетение. Социалист по убеждениям, еще вчера звавший страну к революции, должен был теперь звать не народ – народы Индии! – в лучшем случае к «смирению» ради победы… Сшибка на сшибке…
Он опять был одинок, хотя и провел два года в творческой, шутливой, креативной, как сказали бы ныне, атмосфере. Для правых он по-прежнему оставался чужаком, да и сам не стремился в их лагерь; а что касается левых, которые выступали против участия лейбористов в госуправлении, то и среди них многие смотрели на него «как на ренегата» – читай, предателя. Джордж Вудкок, будущий профессор, а тогда – активный пацифист, анархист по взглядам, прямо и зло напишет в американском журнале Partisan Review: «Если нам надо было бы представить серьезные изменения в чьей-либо жизни, то Оруэлл окажется как раз кстати. Товарищ Оруэлл – бывший полицейский офицер империализма (у которого фашисты научились всему тому, что они знают)… Товарищ Оруэлл – бывший попутчик пацифистов и автор Adelphi, который он теперь атакует! Товарищ Оруэлл – бывший крайний левый член НРП и защитник анархистов!.. И теперь товарищ Оруэлл возвращается к своим прошлым империалистическим привязанностям и работает на “Би-би-си”, занимаясь пропагандой, чтобы ввести в заблуждение индийские массы!..»
Что ж, это было правдой, горькой – но правдой! Оруэлл, разумеется, не оставил выпад без ответа и в том же журнале не без ярости парировал: «Меня не интересует пацифизм как моральный феномен». Набрасываясь на «банду католиков», «банду сталинистов», он попытался разоблачить и нынешних «пацифистов», причисляя их тоже к определенной банде, причем не «профашистской», а просто фашистской. И это тоже было правдой, хотя о собственных пацифистских выступлениях в прошлом он в письме, как замечают биографы, «деликатно промолчал»…
Но нет и худа без добра. Работа в огромной корпорации, в самом сердце идеологической машины, по сути, в «Министерстве Правды» не пройдет для него даром. Он многое поймет в устройстве оболванивания масс, он предметно изучит шестеренки и приводные ремни государства, научится видеть и безошибочно диагностировать даже малейшую ложь в том, что обваливает правительство на обывателя. В дневнике запишет: «Шесть месяцев я проработал на “Би-би-си”. Останусь здесь и дальше, если политические изменения, которые я предвижу, состоятся; в противном же случае – скорей всего, нет… Вся пропаганда – ложь, даже тогда, когда она отражает правду». А еще через два месяца призна́ется: «Всё, что я делаю, – это тщетные усилия, которые всё меньше и меньше сопоставимы с напрасно затраченным временем. Похоже, то же самое происходит со всеми. Самое страшное чувство – это разочарование или просто ощущение, что ведешь себя по-дурацки, делая вещи слабоумные: слабоумные не потому, что они являются частью войны – война глупа сама по себе, – но вещи, которые в действительности никоим образом не помогают военным усилиям, но считаются необходимыми огромной бюрократической машине, в плену которой все мы находимся…»
Стал ли он «заправским чиновником»? Трудно сказать. Помните, еще в школе Св.Киприана его пугали превращением в «нищую конторскую шушеру»? Теперь в каком-то смысле он и стал ею. Нет, ему каждый год подкидывали к зарплате по сорок фунтов, что, разумеется, было поощрением. Директор «Восточной службы Би-би-си» (в 1943-м им был Рашбрук Уильямс) сравнит его даже, как я говорил уже, со «святым» и напишет в своем докладе, что он «самого высокого мнения о его нравственных качествах, а также интеллектуальных способностях». А почти единственная подчиненная Оруэлла, его секретарша Элизабет Найт, та, которая, снимая телефонную трубку, мелодично говорила одну и ту же фразу: «Офис мистера Блэра», – вспоминала потом, что «начальник ее» был всегда собранным, организованным, что у него были «живые, наблюдательные глаза» и что диктовал он так выразительно, что у нее никогда не возникало вопросов, где же ставить запятые, – «они ставились сами собой…».
Высокого мнения окажется о нем, представьте, и тот же Джордж Вудкок, еще вчера обвинявший «товарища Оруэлла» во всех смертных грехах. Удивлению Вудкока не было предела, когда Оруэлл вдруг пригласил его в одну из своих передач. «Представьте себе Дон Кихота без коня и его висячих бакенбардов – и вы получите четкое представление, как выглядел Джордж Оруэлл, – будет вспоминать потом Вудкок о первой встрече с Оруэллом. – Он прислал мне приглашение принять участие в дискуссии о поэзии… и, так как мы недавно жестко полемизировали с ним в Partisan Review, я был удивлен приглашению. Но – согласился, чтобы показать, что, как и он, тоже не испытываю к нему неприязни…»
Вудкок вспомнит, как пришел впервые в импровизированную студию, как встретил там помимо «товарища Оруэлла» и других известных писателей. «Программа, – пишет он, – состояла из дискуссии, которую Оруэлл заранее и умело подготовил… Чему-то все мы возражали, но лишь одно изменение произошло; просто сам Оруэлл стал вдруг читать Байрона и, улыбаясь, смотрел на нашу реакцию. В то время правительство еще не признавало движения за независимость Индии, и в самой мелодии стиха о восстании звучал вкус неповиновения… После мы все двинулись в таверну на Портленд-стрит, которую облюбовали мужчины-радийщики, где Оруэлл уже довольно цинично рассуждал о нерешаемости проблемы, которую мы обсуждали… Он уже ощущал некоторое разочарование от работы, которая вся состояла из распространения пропаганды»…
Это слова из книги Вудкока про Оруэлла «Кристальный дух», которую он напишет в 1967-м и где подчеркнет эту важную черту писателя: дружеское отношение к иным «врагам» своим. «Это разоружение перед оппонентом, с которым он нашел общий язык либеральной человечности или интеллектуальной щепетильности, – напишет, – было типичным для Оруэлла». Правда, отметит: «Единственным исключением были тоталитаристы. С ними его битва была беззаветной, и я помню свое возмущение, когда он однажды рассказал мне о поэте-коммунисте, который после публикации ожесточенных нападок на него постарался разыграть приветливость при встрече. Оруэлл оценил это как грубое лицемерие, ибо знал: сталинцы ненавидели его как самого опасного врага…»
Оруэлл старался, он всерьез хотел быть полезен стране. Он придумал, например, радиожурнал Voice с новаторскими рубриками, куда приглашал наиболее заметных персон того времени. Гостями его студии были писатели Эдвард Форстер, Дилан Томас, Уильям Эмпсон, Герберт Рид, Мулк Радж Ананд, Джеймс Хенли, имевший к тому времени почти полусотню книг, наконец, его новый друг поэт Стивен Спендер и, конечно, школьный приятель Сирил Коннолли. Сохранилось, к примеру, письмо Оруэлла даже к знаменитому уже Т.С.Элиоту:
«Дорогой Элиот, может ли Вас заинтересовать предложение принять участие в нашей программе, во вторник, 3 ноября? – спрашивал его Оруэлл. – Мы раз в месяц выпускаем радиожурнал, который называется Voice. В него мы, по возможности, пытаемся пригласить поэтов, читающих свои стихи. Обычно каждый выпуск журнала мы формируем вокруг какой-нибудь центральной темы, и в этот раз это будет тема Америки. Вы, мне кажется, ныне единственный американский поэт, находящийся сейчас в Англии… Но в любом случае нам бы очень хотелось, чтобы вы приняли участие в программе и прочли, может, одно, может, два стихотворения, где-то минут на пять…»
Звали в соседние редакции и самого Оруэлла. Он часто бывал в эфире. И нельзя не удивиться, повторюсь, что в Англии не сохранилось вообще ни одной передачи его. Невообразимо – работать на радио и не сберечь для потомков ни звука его голоса. О голосе его напишет, кстати, через сорок лет Мулк Радж Ананд, индийский прозаик, драматург и критик, готовивший сценарии для Оруэлла: «Голос его был тихим. Он говорил так, как обычно шепчут. Но с добрым циничным юмором часто высмеивал уродливые реалии вокруг. Я редко видел злость на его лице, хотя две глубокие морщины на щеках, когда хмурился, выдавали его перманентное отчаяние. Он улыбался во время чаепития и был отличным собутыльником в пабе. Но свои стрелы выпускал уж очень смачным голосом и с юмором, позаимствованным чуть ли не у кокни».
Голос – последствие ранения – довольно скоро начал вызывать нарекания и у звукооператоров. В январе 1943 года контролер специальной службы Дж.Кларк сообщил руководству: «Я внимательно прослушал одну из бесед Джорджа Оруэлла. Мною обнаружено, что разговор был довольно интересным, я не критикую содержание его, но я был поражен непригодностью для радио голоса Оруэлла. Я понимаю, конечно, что его имя имеет некоторое значение в солидных индийских кругах, но его голос показался мне малопривлекательным; он не годится для работы с микрофоном до такой степени, что вместо привлечения слушателей, а не только его поклонников, он: а) напротив, будет даже отталкивать некоторых из них и б) сделает уязвимыми сами беседы. Я очень обеспокоен ситуацией и не уверен, что мы поступаем мудро, поддерживая работу Оруэлла в эфире». А коллега Оруэлла Д.Морис заметит: он «хорошо писал, но был плохим ведущим». «Я часто бывал с ним в студии, и мне было больно слушать, как такой хороший материал расходуется напрасно; подобно многим писателям, он никогда не понимал тонкого отличия между словом написанным и сказанным, да и не беспокоил себя этим…»
Это вот верно: его всё больше беспокоило другое – бесполезность его усилий.
«21.06.42. На радио бросается в глаза – и, вероятно, то же творится и в других ведомствах – не столько моральное убожество и тщетность всего, что мы предпринимаем, сколько невозможность что-либо сделать, даже хорошее, без какой-то изначальной подлости. Наша политика неопределенна, дезорганизация настолько велика (из-за бесчисленных изменений распорядка), а страх и ненависть интеллигенции настолько всепроникающи, что никто вообще не может спланировать какие-либо радийные кампании. (Когда кто-то планирует какую-то серию бесед с более или менее какой-то заложенной пропагандой за ней, вам сначала скажут “вперед”, затем, опустив на землю, заметят, что это вообще “неразумно” или “преждевременно”, потом снова скажут “вперед”, предложив, правда, выжать воду и вырезать некоторые прямые заявления. Наконец, предложат так “изменить” всю серию, что исчезнет и первоначальный замысел, – и то если в последний момент всё вообще не отменят…)».
Он возмущался вздором, который выкладывается в эфир, раздутыми штатами, из-за чего многим способным людям просто нечего было делать, неудачным для Индии временем «выхода в эфир». Но главное, конечно, запретами. Ведь даже о волнениях в любимой им Индии он не мог сообщить буквально ничего. Только – дневник: «10.10.42. Неру, Ганди и многие другие – в тюрьме. Беспорядки на большей части Индии, бесчисленные аресты и смерти… Жуткая депрессия среди индусов и всех, кто сочувствует им… Странно, но поведение нашего правительства в этом вопросе огорчает меня ныне больше, чем возможное военное поражение…» А еще через год вынужден будет признать: передачи его не только не достигают цели, но вообще являются «выстрелами в стратосферу». У индийских студентов – целевой аудитории его – не было достаточно радиоприемников. Что говорить о студентах, если в трехсотмиллионной стране лишь 150 тысяч людей обладали приемниками? Но даже у тех, кому повезло настроиться на волну, сигнал был настолько слаб, что делал передачи практически неразборчивыми.
Слабую надежду на перемены в редакции он испытал, когда ушел его начальник Зульфикар Бохари, тот, кто брал его на работу, но кто стал раздражать его из-за вечного соглашательства с цензорами. Новым начальником оказался Норман Коллинс, в прошлом – один из помощников издателя Оруэлла, Виктора Голланца. Оруэлл даже обрадовался – вот будет союзник, ведь Коллинс был из левых. Но Коллинс, выслуживаясь, стал не только придираться к работе Оруэлла, но писать на него жалобы. О чем? Да всё о том же – что Оруэлл ведет себя «уж слишком независимо для данной организации…».
Короче, бумажная волокита, требования писать бесконечные бюллетени «для служебного пользования» (он написал почти сотню их), скрытая цензура и, как венец всего, крошечная аудитория слушателей – всё это в конце концов вынудило Оруэлла в последний день сентября 1943 года написать сэру Л.Рашбруку Уильямсу.
«…Хочу просить Вас о моей отставке с “Би-би-си”, и буду очень обязан Вам, если Вы направите мое заявление куда следует… Я ухожу не потому, что в чем-то не согласен с политикой “Би-би-си”, и еще менее – по причине какой-либо обиды. Напротив, я считаю, что на протяжении всей своей работы меня принимали с величайшим радушием и предоставляли очень широкие полномочия. Ни в коем случае меня ни разу не вынуждали сказать в эфире то, что я бы не сказал как лицо частное. И я, пользуясь возможностью, благодарю Вас за понимание и то отношение, которое Вы всегда проявляли к моей работе.
Я прошу об отставке, поскольку в последнее время понял, что напрасно трачу свое время на работу, которая не дает результата. Я считаю, что в нынешней политической ситуации британское пропагандистское вещание на Индию – задача почти безнадежная. Конечно, чтобы судить так, следовало бы сравнить его с другими передачами, но лично я предпочитаю в любом случае не тратить на него свое время, когда мог бы заниматься журналистикой, которая реально принесет некоторый заметный эффект…»
Уволят его лишь в ноябре 1943-го. Люди, работавшие с ним, искренне жалели о его уходе. Один из начальников его даже направит «наверх» записку. «Я не могу с полным правом говорить о его характере или успехах у нас. Но он обладает редкими моральными достоинствами, а его литературный и художественный вкус – безошибочен. О том, что он уходит по собственному желанию, сожалеет весь отдел…»
Да, и чуть не забыл! Факт говорящий. За несколько дней до ухода Оруэлл подготовил и выдал в эфир инсценировку еще одной сказки – опять сказки! На этот раз – по мотивам «Нового платья короля» Андерсена. Думаю, это вызвало немалое удивление в редакции. Ну и кто тот «король», пожимали плечами, который поверил двум ткачам-мошенникам, якобы сшившим «правителю» наряд, «невидимый для всех»? И где тот город или страна, чьи народы поверили «наваждению»? И кто тот мальчик, который прилюдно крикнул: «А король-то голый»!..»? И лишь самые близкие знали: его уже больше всего интересовал именно этот жанр – сказка. И знали, кто в его сказке «Скотный двор» скоро предстанет миру «голышом», без верховной «мишуры» и высоких словес. Имя можно было подставить любое: Сталин, Гитлер, Мосли или вообще – Наполеон…
Ныне некоторые исследователи предполагают, что ушел Оруэлл из-за того, что ему (как и всем на «Би-би-си») приходилось всё чаще мириться с «восхвалением» в британской прессе как раз Сталина как союзника Англии. Оруэлл, дескать, даже написал хвалебный комментарий на один из «приказов советского Верховного главнокомандующего» в феврале 1942 года. Речь шла о двух фразах Сталина: «Было бы смешно, – высказался в приказе Сталин, – отождествлять клику Гитлера с германским народом, с германским государством. Опыт истории говорит, что гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское остается». Вот по этому поводу Оруэлл и заметил: «Учитывая жестокости, творимые немцами во время их вторжения в Россию, текст отличался отсутствием мстительности, мудростью и дальновидностью…» Дескать, Оруэлл написал это, но ошибочно, и «простить себе это был не в состоянии…».
Спорное утверждение, на мой взгляд. Откуда известно, в «состоянии» он был или не в «состоянии»? Одно, правда, верно: Оруэлл к моменту ухода его с «Би-би-си» уже работал над сказкой «Скотный двор», и работа эта увлекала его всё больше и больше. Его действительно занимали и Сталин, и Гитлер, его жгла проблема природы власти диктаторов и немоты подневольных им народов, не давало покоя вероятное «будущее» – ради чего терпели народы своих угнетателей, – и, конечно же, волновало место писателя в мире. Ведь в это время он пишет и публикует одну за другой две важные, на мой взгляд, статьи: «Присяжный забавник» (26 ноября) – о растраченном таланте Марка Твена – и «Почему социалисты не верят в счастье» (20 декабря) – о том, к какому будущему движется современный социализм. Обе статьи лишь на первый взгляд кажутся не связанными между собой. Но на деле это те опоры, те «кочки» в болоте запутанного мира, та тропка Оруэлла в чаще событий, которые и дали ему право, пусть и не вовремя, но поставить воистину глобальные вопросы в своей сказке – в сказочке, известной ныне каждому школьнику, – в блистательном и бессмертном «Скотном дворе».
Вопрос из будущего: На излете войны, в 1944-м, вы напишете Глебу Струве письмо, в котором как-то легко скажете про «Скотный двор», что написали, дескать, вещицу, которая, возможно, всего лишь «повеселит вас». Это вот что? Некое кокетство литературное, невозможность на первых порах оценить сделанное, или писатель порой и впрямь не отдает себе отчета, что же он сотворил? Я с удивлением узнал недавно, что и Михаил Булгаков, живший в это же время, оказывается, писал свое «Собачье сердце» не столько для печати, сколько для того, чтобы «повеселить» узкий круг друзей и знакомых… Другими словами: почему нечто написанное как шутка, как чуть ли не стеб, становится порой великим явлением литературы, а, с другой стороны, замысел иного литератора создать нечто «великое» зачастую оказывается пшиком? Вопрос о миссии писателя, об осознании ее. Вы ведь и Марка Твена публично обозвали всего лишь «балагуром»?
Ответ из прошлого: Балагур… Твена часто сравнивают с его современником Анатолем Франсом… Оба были духовными сыновьями Вольтера, природа наделила их ироничностью и пессимизмом по отношению к жизни. Оба знали, что существующий социальный порядок – это сплошной обман, а так называемые заветные чаяния народа по большей части… заблуждения. Отъявленные безбожники, оба были убеждены в том, что Вселенная слепа и жестока… Но здесь сходство кончается…
В.: А в чем разница? Ведь оба остались в истории литературы, оба велики и читаемы?
О.: Анатоль Франс… обладал большим мужеством. Он действительно обличал мифы и мошенничества, а не прятался, как Марк Твен, за добродушной маской… присяжного забавника. Он не боялся гнева Церкви, не боялся занять непопулярную позицию… – возьмите, например, дело Дрейфуса. Что до Твена, то… он никогда не критиковал заветные чаяния, если это могло навлечь на него беду…
В.: Но вы пишете, что у него были «задатки бунтаря, даже революционера»…
О.: Он… хотел развить их, но почему-то так и не развил. Он мог стать обличителем притворщиков и пустозвонов, глашатаем демократии, причем более значительным, чем Уитмен. Вместо этого он заделался той… сомнительной фигурой, перед которой угодничают дипломаты и которую жалуют венценосные особы… Сколько же времени потрачено… на шутовство и паясничанье… Человек, который мог бы вырасти в… Вольтера, превратился в записного застольного оратора, известного миру способностью сыпать анекдотами и ублажать богатых дельцов, выставляя их благодетелями общества… Это обыкновение брать где удастся сторону сильного, убежденность, что сила всегда права… Он сам пошел на капитуляцию из-за коренного изъяна в своем характере – неспособности встать выше Успеха.
В.: Да, помню. Однажды, правда, по другому поводу вы сказали, что слишком серьезно относитесь к «званию интеллектуала» и потому ненавидите «глумливость, попугайство, пасквилянтство и хорошо оплачиваемую фигу в кармане, которые процветают в литературном мире». Всё тот же «стеб», если по-современному… Но ведь «глумился» над миром и любимый вами Свифт?.. И только ли потому, что не смог «придумать» убедительную «положительную» утопию?.. Некий рай?
О.: Не смог… Первые три части «Путешествий Гулливера» являются самой едкой сатирой на человеческое общество, когда-либо написанной. Каждое слово в них до сих пор имеет силу; кое-где имеются достаточно подробные описания политических кошмаров нашего времени. Но чего Свифт не смог создать, так это описания расы существ, которыми бы он восхищался.
В.: Та же история, кажется, случится и со вторым томом «Мертвых душ» Гоголя.
О.: Получается, что все попытки описать счастье… терпели сокрушительный провал. Изобразить рай не легче, чем утопию, хотя ад в литературе… был многократно описан убедительно и со всеми подробностями…
В.: Это заметно и в священных текстах… Тоже, кстати, ваше замечание…
О.: Почти все христианские писатели или откровенно заявляют, что рай описать невозможно, или же несут чушь о золоте, драгоценных камнях, и бесконечном пении гимнов… Когда очередь доходит до рая, у них остаются лишь слова типа «экстаз» и «блаженство» – и ни слова о том, из чего они состоят. Возможно, самое живое предположение на эту тему высказал Тертуллиан, утверждавший… что главное удовольствие рая – это смотреть на муки страждущих в аду… Мусульманский же рай, где на каждого мужчину приходится по 77 гурий, все из которых требуют к себе внимания одновременно, есть сущий кошмар… Так же обстоит дело и с описаниями совершенного счастья… Они всегда производят впечатление пустоты, пошлости или и того и другого. В начале поэмы «Орлеанская дева» Вольтер описывает жизнь Карла VII и его любовницы… Он пишет, что они были «всегда счастливы». В чем состояло их счастье? Бесконечные пиры, пьянство, охота и совокупления. Кого не стошнит после нескольких недель такого «счастья»?..
В.: Все «утопии» грешат этим, ибо оперируют представлениями их собственного времени.
О.: Неспособность человечества представить себе счастье в ином виде, чем передышку либо от труда, либо от боли, ставит перед социалистами серьезную проблему… Настоящая цель социализма не есть счастье… Мир хочет чего-то, что вроде бы может существовать, но точного определения ему дать не может. В это Рождество тысячи людей будут истекать кровью в российских снегах, тонуть в ледяной воде, будут разорваны на куски снарядами… бездомные дети будут рыться в развалинах немецких городов в поисках съестного. Сделать так, чтобы всё это исчезло, есть достойная цель. Но описать грядущий мир со всеми подробностями – задача совсем иная.
В.: Неисполнимая?..
О.: Социалисты должны предсказывать будущее, но – в общих чертах…
В.: Вам это, возможно, покажется странным, но то же самое говорил и Ленин, когда его спрашивали о конкретике будущего социализма…
О.: Почти все создатели утопий напоминают человека, у которого болят зубы и для которого счастье заключается в том, чтобы боль прошла. Они хотят создать совершенное общество, повторяя вещи, ценность которых временна. Более разумный путь действий состоит в принятии неких общих принципов, к которым человечество должно стремиться, а подробности оставить на потом. Попытки вообразить совершенство не приводят ни к чему, кроме осознания собственной пустоты. К сожалению, это можно сказать даже про такого великого писателя, как Свифт, который с величайшим мастерством может содрать шкуру с епископа или с политика, но когда пытается изобразить сверхчеловека, у читателя остается впечатление, противоположное намерениям писателя…
В.: А у вас? Кого из коммунистов – «параноиков-властителей», как вы обозвали их, – вы могли бы назвать «сверхчеловеком» по их качествам? Вот тот же Ленин – сверхчеловек?
О.: Ленин – один из тех политиков, которые приобрели незаслуженную репутацию благодаря преждевременной смерти… Проживи Ленин дольше, он, вероятно, был бы выброшен из страны, как Троцкий, или удерживал власть примерно такими же варварскими методами, как Сталин…Часто… масштаб действий делает людей выдающимися… Нет ничего необычного в том, чтобы уморить голодом несколько человек из государственных соображений; но намеренно уморить голодом несколько миллионов – такого рода деяния приписывают только богам…
В.: «Всякая власть развращает. Абсолютная власть развращает абсолютно» – слова вашего лорда Эктона… Но тогда – последний вопрос: надо ли торопить «социальный прогресс», и какова цель его?
О.: Настоящая цель социализма есть человеческое братство. Это все чувствуют, но вслух произносят редко или, по крайней мере, недостаточно часто. Люди отдают свою жизнь политической борьбе, добровольцами идут на смерть в гражданских войнах, переносят пытки в тайных застенках гестапо не ради построения синтетического рая с центральным отоплением, кондиционерами и электрическим освещением, а потому, что хотят создать мир, где люди друг друга любят, а не обжуливают и не убивают. Они хотят этого первого шага. Куда идти дальше – они не уверены, но попытки представить последствия подробно отвлекают от главного…
«Куда идти дальше?..» – вот вопрос, который занимал Оруэлла, когда на чистом листе бумаги он вывел заголовок: «Скотный двор»… Братство людей, объединившихся против своих угнетателей, равенство в этой борьбе – возможны ли они? Может ли существовать мир, где люди друг друга любят, а не «обжуливают и убивают»?
Что ж, задача его «сказки» – миссия писательская – была воистину вольтерова! И не его вина, что художественная логика – да просто логика! – привела его к выводам неутешительным. К тому что «братство» – «настоящая цель социализма», как он думал еще вчера, – в принципе неосуществимо. Оно недостижимо без кем-то «взятой в руки» – в «копытца» – власти, а власть – смертельное оружие как раз для братства и равенства. Заколдованный, еще один по-сказочному «заколдованный круг»…
Ах, как не вовремя, не к «обеду» и обедне задумался об этом «товарищ Оруэлл». Ему бы погодить, посмотреть, что будет дальше! Подождать благоразумно, кто кого победит в кровавой мясорубке мировой войны, – и прижаться, прильнуть, притереться, примкнуть между делом и незаметно к «лагерю победителей»… А он?..
Дом рухнул в его отсутствие. Это случилось 28 июня 1944 года. На Монтимер Крещент рванула «Фау», и от маленького особнячка, где Оруэлл снимал квартиру, остались одни стены. К счастью, в квартире никого не было, хотя среди соседей были убитые и раненые. И, конечно, к счастью, что на развалинах жилища ему удалось найти единственный уцелевший к тому времени экземпляр рукописи «Скотного двора». Это видели люди, когда Оруэлл собирал обгоревшие книги из своей библиотеки…
Ныне на месте этого дома на полукруглой улочке стоит новодел. Но именно сюда, на северо-запад Лондона, Оруэллы перебрались еще летом 1942 года. В старом, викторианском еще строении у них была просторная, из нескольких комнат, квартира на первом этаже. «Отсюда лучше всего и выглядел Лондон для таких, как Оруэлл, – посмеется потом его новый друг лорд Астор, – для человека из “низшей прослойки верхнего слоя среднего класса”». А под квартирой был подвал, где среди стамесок, напильников, молотков и ножовок, рубанков и слесарных тисков (всё это видно на фотографиях, сделанных Верноном Ричардсом, – почти единственном фоторепортаже о жизни Оруэлла) Астор отметит и небольшой токарный станок, на котором Оруэлл мастерил кое-какую мебелишку. «Чувствовали вы когда-нибудь необходимость работать руками? – спрашивал Оруэлл гостей. – Я не смог бы существовать без этого». Астор упомянет еще, вообразите, и курятник, который писатель завел и в городе.
Дэвид Астор, американец тридцати лет, тоже возник в жизни Оруэлла в 1942-м. Он пригласил писателя в свою газету – в старейший воскресный еженедельник Observer, одно из наиболее уважаемых британских изданий. Первую заметку Оруэлл опубликовал в нем 8 марта 1942 года. С Астором – тот был фактически владельцем газеты, а позже станет и редактором ее, – они станут друзьями; лорду, потомку богатейшего клана Асторов, будет даже льстить, что социалист Оруэлл общается с ним (хотя переоценить их будущее общение трудно, ведь Астор входил в самые высокие круги истеблишмента и не мог не посвящать друга в перипетии «тайной политики»). А кроме того, Астору понравилась «манера письма» Оруэлла – и стиль, и некая «провокативная» авторская позиция…
Познакомились просто, тут лорд не был оригинален – он всего лишь пригласил Оруэлла отобедать. «Когда я вошел в ресторан, – вспоминал Астор, – то сразу заметил его высокую фигуру, стоявшую в стороне… а когда свернул к нему – он сам шагнул навстречу и дружески спросил: “Вы Дэвид Астор?” У нас сразу всё пошло отлично… Он принадлежал как будто к какому-то знакомому мне типу. На нем были серые фланелевые брюки, и выглядел он как директор приготовительной школы – скромная удобная одежда учителя… Он не был особо аккуратен, но что-то военное ему всё же было присуще…»
Вот после этой встречи лорд и стал, не знаю, часто ли, но не чинясь бывать на Монтимер Крещент. А вообще в рухнувшем доме Оруэлла много чего случится. Здесь все три года он будет безостановочно писать заметки, статьи и эссе сразу для шести (!) изданий. Кто работал в журналистике, тот знает, что это такое. А если учесть, что он, как признался в дневнике еще в 1940-м, всё, что писал, писал «по крайней мере дважды», книги переписывал «по три раза», а отдельные куски – «даже пять или десять раз», то можно представить, с какой работал нагрузкой. Писал для еженедельного журнала Time and Tide (он выступал в нем как кино- и театральный обозреватель и, в частности, опубликовал рецензию на фильм Чаплина «Великий диктатор», получивший «Оскара»), для журнала Horizon (читай, для приятеля Сирила Коннолли), для американского еженедельника Nation и, как мы помним, для левого американского журнала Partisan Review, где редактор его, Уильям Филлипс, предложив ему рубрику «Письма из Лондона», выдал просто сумасшедший карт-бланш: «Можете даже сплетничать о чем и о ком хотите – и чем больше, тем лучше». В какой-то степени это было уже мировым признанием, и за пять лет сотрудничества с Partisan Review он опубликует пятнадцать «Писем из Лондона». Он, наконец, не просто писал для либеральной, в недавнем прошлом – натурально «просоветской» по взглядам еженедельной газеты Tribune, но после «Би-би-си», в ноябре 1943 года, окажется в ней на штатной работе: будет принят литературным редактором на «три присутственных дня в неделю» и даже на небольшую зарплату. Здесь, с давним своим знакомцем по работе в книжном магазине Ионом Кимче, который к тому времени занимался уже всеми текущими делами издания и, главное, отстаивал линию еженедельника на «скорейшее открытие Второго фронта и на послевоенную перестройку страны», Оруэлл не только писал «о чем хотел» (одних рецензий восемьдесят штук), но придумал персональную колонку под названием «As I please» («Как мне нравится», «Как думаю я»). Оруэлл будет вести ее почти полтора года и затронет в ней, как подсчитает его биограф Бернард Крик, более 230 тем. Писал о росте цен, наглости американских солдат, которые вели себя в Лондоне как оккупанты, неудобствах жилья, да и житья, грубости продавцов, крахе старой городской канализации и даже предательстве правительством Варшавского восстания против фашистов, когда Англия пальцем не шевельнула ради союзника. Специалисты и ныне считают, что, даже не написав последних знаменитых книг, Оруэлл благодаря этой колонке остался бы в истории «национальной знаменитостью первого ранга». А шестым изданием, куда он стал регулярно писать, окажется асторовский Observer. И всё это – не считая работы над «Скотным двором». Впору за голову схватиться: когда же он успевал еще и мебель делать, да и кур кормить?..
Многое, слишком многое пережил он в рухнувшем доме. Здесь Эйлин, как более рациональная и, я бы сказал, приземленная, перейдет в 1942 году из департамента цензуры на работу в министерство продовольствия. Это даст ей возможность – так утверждают – помогать с продуктами даже незнакомым людям. А еще там, в министерстве, узнав, что муж ее – писатель-радийщик, ей почти сразу поручили руководить радиопрограммой «Кухонный фронт». Советовать, как приготовить вкусную пищу из тех продуктов, которые выдавали по карточкам. Только из картошки «Кухонный фронт» мог готовить почти сто блюд, а какое-то варево из нее при известной хитрости приготовления должно было напоминать столь любимую англичанами индейку. Не знаю, верил ли ей Оруэлл, который, возможно, давился этой «индейкой» дома, но писательница Летиция Купер, подруга Эйлин, видевшая ее в те дни, вспомнит потом: «Застенчивая и непретенциозная в своих манерах, она отличалась честностью, которую, как мне казалось, никогда нельзя было поколебать». Кстати, Оруэлл на «Би-би-си» даже организовал передачу на Индию, которая так и называлась: «Передача с Кухонного фронта». И, надо сказать, Эйлин очень понравилась коллегам мужа.
Всякое было на Монтимер Крещент. Но главное – помимо работы, плотницких утех и заботы о курах он внимательно следил за событиями в мире. Взвешивал, сомневался, размышлял. «Говорят, что Молотов в Лондоне, – писал в дневнике в мае 1942 года. – Я не верю этому». Через неделю – новая запись: «Говорят, что Молотов не только в Лондоне, но что новый англо-российский договор уже подписан… Сведения исходят от Варбурга, который или излишне оптимистичен, или пессимистичен, но в любом случае всегда верит в неизбежность и огромных, и драматичных изменений». Еще через какое-то время удивился: «Наиболее впечатляющий факт о визите Молотова заключается в том, что немцы ничего не знали о нем… Хотя всё это время немецкое радио не переставало кричать о большевизации Великобритании. Очевидно, они бы постарались помешать этому, если бы знали». И тут же почти радуется «трагедии в Лидице». Не тому зверству, конечно, какое учинили фашисты в чешской деревне, а тому, что еще недавно многие из его окружения просто не верили в подобные зверства со стороны немцев.
«Телеграфное сообщение, – записывает 11 июня 1942-го. – 1200 жителей чешской деревни Лидице, виновных в укрывательстве убийцы Гейдриха, наказаны немцами. Были расстреляны все мужчины в деревне, женщины отправлены в концлагеря, а дети – на “перевоспитание”… Меня не особенно удивило, что люди делают такого рода вещи… Меня поразило, что обычные люди реагируют на подобные вещи, исходя исключительно из политической обстановки момента… Еще недавно многие бы издевались надо мной, если бы я рассказал им, как о правде, историю Лидице. И вот теперь есть факты, объявленные самими немцами… Сравни длинный список злодеяний с 1914 года (немецкие зверства в Бельгии, зверства большевиков в СССР, турецкую жестокость, издевательства англичан в Индии, американцев в Никарагуа, итальянских нацистов в Абиссинии, красный и белый террор в Испании) и то, как в каждом случае люди верили или не верили в них, в зависимости от политических пристрастий…» Вот из-за чего пылало его сердце и дымилась душа, вот как вызревали зёрна его будущего великого романа!
Такое же «личностное» отношение он наблюдал и по отношению к открытию Второго фронта. Споры в редакциях: левые – за открытие его, кто-то – против. Почти одновременно с Молотовым в Лондон приезжал Дуайт Эйзенхауэр, и Daily Express, печатая 26 июня 1942 года его фотографию, выносит в заголовок слова: «Генерал Второго фронта уже здесь». Sunday Express, напротив, холодно заметила об этом, что британские авианалеты на фашистов – это и есть «наш Второй фронт». «В том лабиринте лжи, в котором мы живем, – возмущался Оруэлл, – ни одно из объяснений никто не считает очевидным… Вполне возможно, что наше вторжение уже решено, но газетам указано выступать против него, чтобы ввести врага в заблуждение».
Он ничего не знал в точности – и в то же время больше всего желал обрести как раз точное знание. Он только об этом и говорил. Более того, в те дни он не только познакомился, но пригласил к себе натурально советского разведчика. Вот уж факт так факт! Разумеется, он не знал, что 32-летний Гай Бёрджесс (такой же сотрудник «Би-би-си» и, как и он, выпускник Итона) станет известен миру как член великолепной «кембриджской пятерки» советских агентов, всю войну проработавший на СССР. Просто, познакомившись как-то с недавним послом Британии в СССР Стаффордом Криппсом (тот проработал в Москве полные десять лет), Оруэлл, заинтересованный в разговоре о Втором фронте, собрал у себя на встречу с ним поэта и критика Уильяма Эмпсона, Нормана Камерона, тоже поэта и переводчика, двух старых своих друзей – Джека Коммона и Дэвида Оуэна – и Гая Бёрджесса. О вечере запишет: «Обычная бестолковая болтовня». Поразят его две вещи: то, что никто из собеседников, просидев три часа, даже не заикнулся о выпивке, и что Криппс – этот, по словам Оруэлла, «красный нос», то есть просоветский британец, – вдруг скажет, что война закончится в октябре, через три месяца. «Германия будет повержена», – твердил посол. И более того – это тоже поразит Оруэлла, – скажет, что после победы «великие державы, выигравшие войну, смогут… управлять миром как единым целым». При этом Криппс «не делал большой разницы, будут ли эти державы капиталистическими или социалистическими». И в самом деле, «отрезвляющий» мозги вечер, пьянели от слов – не от виски…
В окружении Оруэлла спорили о Втором фронте всю войну. И, по большому счету, это, конечно, не «болтовня». Не простой вопрос; о нем спорят и поныне. Справедливости ради надо сказать: без помощи Запада, без ленд-лиза победа в войне союзников, и в первую очередь СССР, задержалась бы, возможно, на несколько лет. Это не я, а маршал Жуков написал о помощи союзников: «Мы получили 350 тысяч автомашин, да каких машин!.. У нас не было взрывчатки, пороха. Не было чем снаряжать винтовочные патроны… А сколько они нам гнали листовой стали… Разве мы могли бы быстро наладить производство танков, если бы не американская сталь?» На американских грузовиках передвигалась вся наша артиллерия – в том числе и легендарные «Катюши». Из американского алюминия – когда к середине 1942 года от всей промышленности СССР осталась ровно половина, и всего лишь один из трех маленьких заводиков по выпуску «крылатого металла», – было выпущено как минимум 50% советских самолетов (мы за всю войну произвели 263 тыс. тонн алюминия, а от союзников получили 328). Это разве не факт?
Но реально Второй фронт, то есть высадка американо-британских войск в Европе, случился, увы, лишь в конце войны. В окружении Оруэлла спорили именно об этом; спорили, думаю, пока не случился Дьепп. После Дюнкерка это было второе крупное поражение британцев. Но если о Дюнкерке часто пишут и ныне, то о Дьеппе почему-то предпочитают помалкивать…
Про Дьепп, маленький французский городок, первым рассказал Оруэллу Астор. 22 августа 1942 года Оруэлл пишет в дневнике: «Астор ужасно расстроен рейдом на Дьепп, о котором он слышал в каких-то закрытых штабах и который, как он говорит, за исключением незначительных немецких потерь в воздухе, оказался полным провалом. Он говорит, что решительно всё искажено в прессе и, видимо, будет искажаться и впредь… Астор считает, что всё это доказывает: наше вторжение в Европу невозможно».
Вообще-то операция «Крысолов» – а именно так называлась попытка вторжения под Дьеппом – очень любопытна и показательна. Ныне известно: в форсировании Ла-Манша приняли участие британские коммандос (1057 человек), рейнджеры США (всего 50 человек) и – главная ударная сила – две канадские дивизии (4961 человек), про которых кто-то сказал тогда же: «Канадцев не жалко». В ночь на 19 августа, погрузившись на 9 десантных кораблей и 179 десантных барж, в сопровождении 8 миноносцев и 39 кораблей прибрежного действия, армада союзников под командованием британского генерала Робертса двинулась в путь. С собой войска везли 14-й танковый полк (55 танков «Черчилль»), 7 бронеавтомобилей «Динго» и гусеничный транспортер «Брен».
К пяти утра флот союзников приблизился к французскому берегу, и десант под прикрытием дымовой завесы, поставленной авиацией, бросился в прибрежную воду. Первая, а затем и вторая волна наступающих была расстреляна практически в упор. Танки уничтожались, едва достигнув пляжей. Из 55 только 6 танков добрались до Дьеппа – и без труда были уничтожены. На берегу погибло 3367 канадских солдат и 275 британцев. Всего убитыми, ранеными и взятыми в плен союзники потеряли почти пять тысяч человек из шести. Было сожжено 27 танков, сбито 106 британских самолетов (против 48 немецких) и потоплены один эсминец и 33 десантные баржи. Это был полный разгром. Уже к девяти утра вместо 16.00, как было задумано, когда некоторые бойцы и танки не успели даже высадиться, генерал Робертс отдал приказ к отступлению…
Бессмысленная акция? Да нет, не всё так просто. Еще 7 августа 1942 года Оруэлл записал в дневнике: «Почти все, кого я знаю, уверены, что никакого Второго фронта не будет. Это умозаключение исходит от предстоящего визита Черчилля в Москву. (Люди говорят: “Стоит ли ездить в Москву, если мы не хотим открытия Второго фронта?”)»… Черчилль действительно получил в Кремле меморандум с предложением об открытии Второго фронта. А операция «Крысолов», случившаяся почти сразу, должна была стать либо неумелым пробным шаром этого «фронта», либо запланированным провалом и этой, и всех будущих попыток осуществить его. Ведь даже при гипотетическом успехе этой акции британцы должны были стремительно захватить Дьепп, уничтожить две основные цели – аэродром истребителей люфтваффе и штаб 302-й немецкой пехотной дивизии, и тут же, в тот же день, но к вечеру, отбыть в Англию.
Что из этого вышло, мы уже знаем. По сути, это было «заклание» своих воинов, именно гекатомба – гигантское жертвоприношение своих же солдат. И всё – ради доказательства СССР, что Второй фронт невозможен. Власти Британии – и здесь, возможно, и кроется разгадка – не только не хотели победы под Дьеппом, но прямо желали разгрома (к этому и ныне склоняются осведомленные британские исследователи). Во-первых, накануне британская контрразведка перевербовала действовавшего в Лондоне немецкого агента-радиста. Он, работая под ее контролем, сообщил в Берлин, что операция по высадке союзников состоится 19 августа, хотя реально планировалась на 18 августа, на день раньше. Однако лондонские сторонники провала операции, сославшись на туман над Ла-Маншем, сумели «перетащить» начало вторжения на 19 августа, ровно на тот день, о котором сообщал немецкий агент. Во-вторых, для пристрелочного рейда союзников был почему-то выбран Дьепп, не только бесполезный со стратегической или тактической цели, но и, благодаря крутому побережью, может, наиболее «противодесантный» в округе. Кроме того, незадолго до операции французская редакция «Би-би-си» предложила французским радиослушателям эвакуироваться из района Дьеппа: «Мы тут немножко высаживаемся у вас под боком». И в качестве постскриптума глупо предупредила: «Не сообщайте об этом немцам». Это не считая реальных германских агентов, работавших в Англии. Короче, всё это не только дало возможность солдатам вермахта за полтора часа до прибытия десанта занять приготовленные позиции, но за день до вторжения спокойно пристрелять из орудий прибрежную полосу. Гитлер за проявленное при отражении десанта союзников «спокойствие и терпение» подарил Дьеппу 10 миллионов франков и отпустил 1500 французских военнопленных, а Геббельс целый месяц с упоением обсасывал эту победу в печати (английская, кстати, пресса наглухо замолчала это поражение…).
Понимал ли Оруэлл кровавый мазохизм властей по отношению к своим же и ту «хитрую игру» британских верхов с восточным союзником? Вопрос излишний. Через месяц после Дьеппа запишет: «Вчера состоялась церковная служба на открытом воздухе в Риджентс-парке. Батальон в каре, оркестр, мужчины, поющие гимн (прекрасный осенний день, легкий туман, ни одного дрожащего листочка и резвящиеся собаки вокруг). Но, к сожалению, звучала и ура-патриотическая проповедь, обычная в таких случаях гадость, которая, пока я слушаю ее, превращает меня чуть ли не в прогерманца. – Вот после этих слов он и выведет фактически свою оценку Дьеппу: – Также прозвучала специальная молитва “за людей Сталинграда” – поцелуй Иуды…»
«Оглядываясь назад, – запишет вскоре, – я вижу, что был антирусским (или, что более точно, антисталинским) на протяжении как раз тех лет, когда Россия стала являться миру как сильная, милитаризованная и политизированная страна, то есть с 1933 по 1941 год. Так вот, до этого периода и после него я был и снова стал прорусским…» И было это, напомню, накануне его работы над «Скотным двором»…
Через два года, когда издатели из «политкорректности» будут отказываться публиковать его «Скотный двор» (как можно? ведь под Сталинградом русские в это время ломали хребет Гитлеру!), когда власти Британии лицемерно встали грудью на защиту России, а друзья отворачивались от него за сатирическое изображение русского народа, «гомо советикус», Оруэлл четко и громко бросит в ответ: «Что за чушь? Никаких “советикусов” там нет – там живут настоящие, полноценные люди. Неизвестно еще, как повели бы мы себя на их месте!» И ни разу – повторяю! – ни разу он не позволил себе ни единого слова презрения к «терпеливому русскому мужику»… Справедливость в его оценках по-прежнему была беспрецедентной.
Сказку о «человеческой сказке» под названием «социализм» – рождественскую «стори» «Скотный двор» – он обдумывал, по его признанию, шесть лет. Три с половиной месяца отстукивал повесть на видавшем виды «Ундервуде». А опубликовать ее, как мы знаем теперь, пытался без малого полтора года. Сказка, законченная в марте 1944 года, выйдет в свет только в августе 1945-го. Но когда 19 марта 1944 года он в письме литагенту вывел воистину победный клич «Я закончил мою книгу!», миру, считайте, явился великий писатель. Равный кумиру его, Джонатану Свифту. А всего-то он в этом коротком сочинении – где-то около 30 000 слов! – поставил жирную точку на своих, конечно, но и на общечеловеческих мечтаниях о «царстве-государстве социализма». Плакать надо было ему, а не радоваться: мечта о «братстве» – рухнула!
Комментарий: Война идей и людей
«Если ты в меньшинстве – и даже в единственном числе, – скажет однажды Оруэлл фразу, которую я вынес в эпиграф к этой книге, – это не значит, что ты безумен. Есть правдa, и есть неправда, и, если ты держишься правды, пусть наперекор всему свету, ты не безумен…»
Сама правда из океана замалчиваний может всплыть и завтра-послезавтра, и через год – и через полвека. Вот как со «Скотным двором». И если в 1945-м коммунисты «всех стран и наречий» назовут это произведение «пасквилем», то в девяностых годах того же столетия те же самые коммунисты рухнувшего СССР не просто призна́ют правоту Оруэлла – нет: напишут, наговорят, накричат, наболтают и вспомнят о пережитом ими «реальном социализме» нечто такое, что Оруэллу и не снилось. Не «сказкой» – пыточно-расстрельным кошмаром обернется для русских всплывшее прошлое «первой страны социализма».
Совпадений в его сказке с довоенной историей СССР не счесть. Хряк Наполеон запрещает гимн революции, задорную песню «английского скота», напоминающую о революционных надеждах, и меняет его на гимн самому себе – ровно как вождь «мирового пролетариата» заменил «Интернационал» гимном на слова Михалкова. «Нас вырастил Сталин на верность народу, на труд и на подвиги нас вдохновил». Запрет на митинги, смена лозунгов, возведение своеобразного мавзолея вождю, перед которым маршируют массы, кампании клеветы и судилища и, наконец, переписывание истории – всё это было в СССР. А розовые мечты о равенстве заканчиваются созданием класса новых угнетателей.
«Оруэлл, мечтавший о переводе книги на другие языки, – пишет Мария Карп, – предлагал даже усилить эти совпадения. Для французского издания будет рекомендовать назвать книгу Union des Républiques Socialistes Animales – URSA, – что по-латыни означает медведь. Скрупулезно честный во всем, он, – цитирую я Марию Карп, – узнав, что Сталин во время наступления немцев остался в Москве, попросит издателей изменить в восьмой главе фразу, где говорится о реакции животных на взрыв мельницы: “…Голуби закружились в воздухе, а все остальные, включая Наполеона, плашмя бросились на землю и спрятали головы”. Вместо “включая Наполеона” в окончательном тексте будет написано “кроме Наполеона”, чтобы, как объяснял Оруэлл, “сохранить справедливость по отношению к Сталину”». А Ричард Рис прямо напишет: финальная сцена «Скотного двора» – игра в карты между Наполеоном-диктатором и соседом по деревне мистером Пилкингтоном – это сатирическое изображение Тегеранской конференции союзников по борьбе с фашизмом, когда «оба пошли одновременно с туза пик и возникла ссора»…
На мой взгляд, «сказка» была в какой-то мере идейным продолжением книги «Памяти Каталонии». И, как испанская книга писателя, появилась до чертиков не вовремя. Им бы, казалось, погодить! Но, с другой стороны, разве не все великие книги являются миру не вовремя – опережая календари и даже летоисчисления? И Томас Мор с «Утопией», и Свифт с его «Сказкой о бочке», и Сервантес с «Дон Кихотом», и Достоевский с бессмертными «Бесами», и даже Булгаков со своим «Мастером». Литература, Большая литература, это ее имманентное свойство, с которым уже давно никто не спорит, словно гоголевская тройка, века и века обгоняет народы и государства. Предсказывает, грозит, предупреждает, дерется – и пророчит. Именно потому – из страха перед правдой – и была придумана цензура, именно поэтому писателей, начиная с Овидия, высылали из родных палестин, казнили, как того же Мора, сжигали, как Аввакума, ломали над их головами шпаги, отправляли на каторгу, отлучали от церкви – и стреляли, стреляли, стреляли и в затылок, как в СССР, и в лицо, как испанцы тому же Лорке…
Дэвид Астор однажды спросит Оруэлла: «А как к вам относились встреченные вами в жизни марксисты?» Оруэлл ответит: как к «фашистской гиене», к «осьминогу фашизма». И, через паузу, улыбнется: «Они ведь очень любят животных…»
Оруэлл тоже любил животных, но не тех и не так. Знал ли он, что еще в 1938 году, в одном из интервью, сравнивая трех диктаторов – Гитлера, Муссолини и Сталина, – великий Карл Юнг уже назвал последнего «саблезубым тигром»? «Сталин – именно животное, – сказал он, – хитрый, злобный мужик, бессознательный зверь, в этом смысле, несомненно, самый могущественный из всех диктаторов. Он напоминает сибирского саблезубого тигра этой мощной шеей, этими разглаженными усами, этой улыбкой кота, слизывающего сливки… Меня не удивит, если он сделает себя царем… Но мы должны быть ему признательны, – подытожит Юнг, – за наглядную демонстрацию всему миру очевидной истины, что коммунизм всегда ведет к диктатуре…» Помнил ли Оруэлл мысль Джека Лондона: «Чрезмерная любовь к животным идет рука об руку с жестокостью по отношению к человеку»? В какой-то степени это отразит и его сказка. Ведь в ней, как в наше уже время напишет в «Размышлениях о “Скотном дворе”» В.А.Чаликова, он «подвел черту под веками мечтаний, проектов, программ, трактатов и художественных текстов, объединенных загадочным термином утопия…».
Еще вчера, пишет Чаликова, Оруэлл был каким-никаким оптимистом («настолько, насколько это возможно для пессимистического темперамента писателя»), и оптимизм его покоился на трех убеждениях: 1. Прогресс человечества – не иллюзия. 2. Всякий репрессивный режим растит в себе свое возмездие. 3. Жажда власти, проявляемая репрессивными режимами, – не свойство человеческой натуры, а следствие скудости, дефицита и порождаемой ими конкуренции. Но война, не перечеркнув его глубинных убеждений, изменила его «посылки» – «они просто лишились своего оптимистического стержня и наклонились, как говорил Оруэлл, в сторону условной модальности». Теперь они выглядели так: 1. Прогресс человечества, возможно, лишь наша иллюзия. 2. Возможно появление репрессивных режимов, способных утвердиться навечно. 3. Жажда власти, может быть, не ситуативная реакция, а органическое свойство природы. Но по поводу цели «Скотного двора» сам Оруэлл однажды четко сказал: необходимо «разрушить сталинский миф во имя социалистического движения», и, коль скоро «миф побивается мифом, как огонь огнем», это должно быть сделано в аллегорической, сказочной форме. Более того, в эссе «К европейскому единству», которое опубликует в 1947 году, призна́ется, что, как только обнаружил весь ужас построенного в СССР «социализма», он и стал окончательно социалистом. Не стоит, дескать, отказываться от поезда, помните, из-за плохих кондукторов?..
Важный акцент! Он прямо относится и к субъективному замыслу писателя, и к объективному значению произведения. Равно как и слова Оруэлла в одном из писем той поры, когда он пояснил, что мишенью его сатиры были вообще «насильственные заговорщические революции, возглавляемые жаждущими власти людьми». Ведь тем самым он заглянул, считайте, даже не в ХХI век – в беспредельное будущее. Оруэлл своей сказкой не только смеялся над теми и другими, но в глубине души плакал. «Скотный двор», напишет Бернард Крик, является «плачем по провалившейся революции, плачем по уничтожению старых большевиков сталинистами и всех надежд, связанных с первым периодом русской революции…». Плачем, «ревнители», а не стебом и улюлюканьем!..
Чаликова, препарируя аллегорию Оруэлла, резонно замечает, что элитарные маккиавелианские теории ныне нереалистичны. «Это когда-то “господа” были “реалистами”, “умниками”; сегодня они – … просто свиньи. Прямоходящие, спящие на постелях, умелые, дипломатичные свиньи. И пребудут такими в сказочной вечности рядом с кощеями и драконами…» В этом видит она не только «инстинктивное народничество» Оруэлла, но глубоко продуманную философию. А корни этой «философии» находит во внутреннем противостоянии потрясшей Оруэлла книги Дж.Бёрнхема «Революция управляющих». Бёрнхем, пишет Чаликова, «не просто влиял на Оруэлла – он оказался вечным, неотступным Мефистофелем» его. Никто не вызывал у него «столь острой, мучительной, восхищенной и протестующей реакции»; он писал о Бёрнхеме пять раз, вплоть до 1947 года, не считая бесконечных ссылок на него.
Бёрнхем восхитил, но и ужаснул Оруэлла тем, что «хладнокровно составил формулу его собственных тайных подозрений», что капитализм и социализм по сути равны друг другу. «Суть эта обнаружится, – подчеркивала Чаликова, – в будущей всемирной социальной системе государственного капитализма. На место индивида станут государства, масса, народ, раса; на место золота – работа; на место частных предпринимателей – социализм или коллективизм; на место свободы и свободной инициативы – планирование. Меньше будут говорить о нравах и естественных правах, чем о долге, порядке и дисциплине». «Социализм, – напишет в своей рецензии на книгу Бёрнхема Оруэлл, – если он значит только централизованное управление и плановое производство, не имеет в своей природе ни демократии, ни равенства». Бёрнхем, предвидя эпоху «главенства менеджеров», управляющих, представлял формирование «капитализма-социализма» как модернизацию, уничтожающую национальные культуры, исторические традиции, безжалостно сглаживающую все мифические и сентиментальные, личностные излишки катком анонимной универсальности. В таком подходе социализм становился не «донкихотской мечтой», а «угрожающей реальностью…». И не смахивает ли это на современную нам Европу? На Америку?..
Оруэлл с трудом, но «пережил» Бёрнхема. В эссе о нем обвинил его просто в трусости. Сказав, что Бёрнхем всё время «предсказывает» лишь то, «что уже происходит», Оруэлл почти припечатал его: «Это серьезная психическая болезнь, и корни ее отчасти – в трусости, а отчасти – в преклонении перед силой, которая не вполне отличима от трусости». В отличие от Бёрнхема, Оруэлл в статье о нем еще в 1946 году написал, а лучше сказать, предсказал: «Слишком рано еще говорить, каким образом русский режим себя уничтожит… Но так или иначе, русский режим либо пойдет по пути демократии, либо погибнет. Огромная, непобедимая, вечная рабовладельческая империя, о которой, кажется, мечтает Бёрнхем, никогда не будет создана, а если и будет, просуществует недолго, потому что рабовладение более не является основой для человеческого общества». Так ведь, по сути, и получилось с попыткой демократизации в нашей стране. А коренным образом Оруэлл, еще до конца 1940-х годов, разойдется с Бёрнхемом «в оценке роли технического прогресса и его следствия – материального в формировании будущего общества». По мнению Оруэлла, не избыток, а недостаток материальных благ стимулировал, подхлестывал неравенство. Скудость, нехватки, дефицит (о, как знакомо это слово еще живущему поколению, выросшему при «развитом социализме»!) – именно они, считал Оруэлл, вынуждали элиту защищать свои привилегии и изобретать идеологию «вынужденного неравенства», суть которой он с таким блеском сформулировал в «Скотном дворе».
«Прояснилось вскоре, – издевается в сказке Оруэлл, – и загадочное исчезновение молока. Его ежедневно подмешивали в корм свиньям. То же произошло и с ранними яблоками-падалицей… Животные полагали, что их поделят поровну. Но поступил неожиданный приказ: всю падалицу собрать и доставить в кладовую для свиней. Кое-кто начал ворчать, но это не помогло… А объяснить ситуацию поручили Крикуну.
– Товарищи! – визгливо подпрыгивал он. – Надеюсь, вы не подумали, что мы, свиньи, сделали это из любви к себе и из желания, так сказать, привилегий… Нет, многие свиньи, прямо говорю, вообще терпеть не могут молока и яблок. Я, к примеру, не переношу их. И единственная цель, которую мы преследуем, забирая всё это себе, – это сохранение нашего здоровья. Молоко и яблоки – это доказано Наукой, товарищи, – содержат компоненты, совершенно необходимые для хорошего самочувствия свиней. Мы ведь работники умственного труда… День и ночь мы печемся о вашем же благе. И если мы пьем это молоко и едим эти яблоки, то ради вас. А представьте, что произойдет, если мы, свиньи, не справимся со своими обязанностями! Вернется Джонс! Да, вернется Джонс! Неужели, товарищи, – убеждал Крикун, помахивая хвостиком, – неужели среди вас есть такие, кто хотел бы, чтобы вернулся Джонс?..»
Разумеется, животные не хотели, чтобы вернулся их хозяин, человек-враг, бессовестный эксплуататор их и страшный убийца. «И раз дело было представлено в таком свете, – пишет Оруэлл в “Скотном дворе”, – сказать им было нечего… Вот почему без лишних слов было решено: всё молоко и падалицу (а позднее – и весь урожай яблок, когда они созреют) надо сохранять лишь для свиней…»
Через пять лет, в романе «1984», Оруэлл вновь изображает общественную систему, в которой не просто существуют дефицит и привилегии, но на этом и держится «выстроенное» общество. А героиня романа Джулия, добыв каким-то чудом из «запасов Внутренней партии» настоящий кофе, обзывает «властителей» опять же «свиньями».
– Кофе, – прошептал Уинстон, – настоящий кофе.
– Это кофе Внутренней партии. Целый килограмм, – сказала Джулия.
– Как же ты всё это достала?
– У этих свиней есть всё. Но, конечно, официанты, слуги крадут…
Вторым, а может, и первым по значению возражением Бёрнхему стало у Оруэлла отрицание насилия (в том числе интеллектуального) как главного фактора смены общественных отношений – к подобным «теориям» он и раньше относился и с подозрительностью, и даже с брезгливостью. В отличие от Бёрнхема, он еще в «Фунтах лиха» понял: в современном мире реально существует самое неприкрытое рабство. И сами освободиться от него «рабы» не могут: у судомоев не было времени, чтобы создать профсоюз для собственной защиты, у них не было ни часа даже для того, чтобы подумать об этом. А значит, дело «не в тупости, не в бездуховности обреченного на рабство “быдла”, а в определенных условиях, в которых живет человек, не принадлежащий к правящей корпорации». То же происходило, предполагал он, и с «гомо советикус» – недаром Оруэлл с жадностью читал литературу, пробивавшуюся из СССР. То есть рабство в цивилизованном обществе, которое еще два десятилетия назад казалось невероятным, «стало реальностью 1942 года». В 1943–1944-м, когда писался «Скотный двор», Оруэлл в очередной рецензии на Г.Уэллса уже заметил: «Нам угрожает не уничтожение, а цивилизация рабов, и не хаос, а кошмарный порядок…» – «иерархический социализм», который построят «интеллектуалы», всё те же «умные хряки»…
Утопии и антиутопии, повторяю, имеют свойство со временем менять свое значение или, если хотите, расширять «субъективный замысел автора». «Скотный двор» в этом смысле – только лишний пример тому. «Не идеология управляет товарищем Наполеоном, – пишет М.Шелден, – а жадность. Капитализм так же легко, как и социализм, может обслуживать амбиции новых правителей… Уродливые рыла легко проступают как на капиталистах, так и на революционерах. Голодные по власти, они визжат и хрюкают на митингах и протестных маршах. Они могут нагло захватывать то, что хотят, и при этом притворяться скромными, простыми слугами великого дела… Книга Оруэлла – универсальный путеводитель по властной политике, и уроки этой притчи так же нужны нам сегодня, как и первым читателям. С легкими поправками, – пишет Шелден, – мы можем применить сатиру Оруэлла к любому борову в мире нынешних корпораций или в режимах любого жестокого деспота. И, может быть, прямо сейчас некоторые великолепно откормленные свинотипы где-нибудь по-прежнему защищают заповедь, приведенную в книге: “Все животные равны, но некоторые более равны, чем другие”»… Как тут не привести известную фразу самого Черчилля: «Я люблю свиней. Собаки смотрят на нас снизу вверх, кошки – сверху вниз. Лишь свинья смотрит на нас как на равных…» Тоже ведь «властитель» сказал, тот, кто признавался, что власть – это «наркотик»…
«Молоко» и «падалица» – что они по сравнению с тем, что можно наблюдать ныне? Сказка вечна, ибо нынешние правители, обладатели несчитанных миллионов и миллиардов, тем охотней заводят «песню» про демократию, свободу и равенство, чем легче им оказывается выигрывать затратные выборы и вновь взгромоздиться над всеми. Что говорить, когда в «заповеднике демократии», в нынешних США, реальная президентская власть как-то (о, конечно же, случайно!) уже которое десятилетие оказывается в руках одних и тех же кланов. Джимми Картер, бывший в 1970-х президентом США, только что, в сентябре 2015 года, тоскливо признал: «Америка стала олигархией вместо демокартии. Сейчас никто не сможет выдвинуться кандидатом на выборах как от демократов, так и от республиканцев, если не способен собрать 200–300 миллионов долларов… Деньги идут от самых богатых доноров. Это примерно 400 семей…» Не из-за падалицы идет борьба ныне – на кону миллиардные состояния, но для избирателей песенка все та же: о равных возможностях, «американской мечте», честных выборах, великой Конституции и всеобщем патриотизме. К тем же выводам приходит и Мария Карп, которую уж никак не заподозришь в симпатиях к рухнувшему СССР. «Гениальность Оруэлла, – пишет она, – заключается в том, что, разоблачая “советский миф”, он вскрыл механизм крушения революционных надежд. Финал его “сказки”, где свинью невозможно отличить от человека, а человека – от свиньи, приходит на ум, когда думаешь и о недавних победах левых партий в большинстве стран Западной Европы, и о результатах российской перестройки». Но вот вопрос: как, когда, почему столь неотвратимо «страхи» Оруэлла перешли от адресатов его сказки к его соотечественникам? И не отвечает ли он как раз на этот вопрос уже романом «1984»?..
Всё: и написание сказки, и полемические статьи Оруэлла, и размышления его о развитии общественной мысли – шло на фоне реальной и самой страшной в истории войны. Оруэлл многого не знал о ней, не мог знать, но о многом догадывался. Оруэлл знал о ленд-лизе, о помощи Запада СССР – об этом кричали на всех перекрестках, – но не знал, что Гитлера реально вскормил и тайно поддерживал как раз Запад (тоже ведь «поцелуй Иуды»). Да и откуда ему, 19-летнему еще выпускнику Итона Эрику Блэру, было знать, что еще в ноябре 1922 года «состоялся первый контакт американцев с Адольфом Гитлером»? Об этом факте в одном из интервью 2016 года, то есть буквально вчера, сказал знаток Германии Валентин Фалин. «В беседе с помощником военного атташе США в Германии Смитом будущий фюрер уже тогда сказал: “Не дожидайтесь, когда вам придется сразиться с коммунистами на поле брани, поручите нам разделаться с ними”. И с декабря 1922 года, – продолжает В.Фалин, – банковская группа Варбургов начала финансировать правоэкстремистское движение в Веймарской республике». Оруэлл не знал, что США и Британия не только давали миллиардные кредиты Гитлеру перед войной, что «у ангелов Гитлера – три миллиона долларов в банке США», но что Union Banking Corporation (а одним из директоров этой корпорации был Прескотт Буш, отец и дедушка двух вчерашних президентов США) стала «главной организацией по отмыванию нацистских денег» Гитлера, Геббельса и Геринга. Помогали Сталину, но помогали и Гитлеру. Гнали взрывчатку нам, но и Гитлеру. Именно деньги корпораций США позволили Германии в 1940-х годах произвести 35 % взрывчатки, 50 % чугуна, 38 % гальванизированной стали и 36 % стального листа. Оруэлл этих цифр не знал, но это был мир капитализма, национал-социализма и просто «социализма», которые, хоть и преследовали разные цели, но, строго говоря, мало чем отличались друг от друга. Не отличались «многоголосьем лжи», о чем сказал как-то Черчилль.
Оруэлл и его сказка, находясь и ныне в самом эпицентре «войны идей», по-прежнему выкидывают те еще коленца. Буквально вчера, например, бостонский журнал в далекой Америке, опубликовав статью Дмитрия Горбатова «Оруэлл в зеркале Свифта (О животных и животноводстве)», доказывает, что «Скотный двор» на деле целился, скорее, в капитализм. «Мы привыкли думать об Оруэлле, – пишет Д.Горбатов, – как об антикоммунисте, позабыв о том, что он прежде всего свифтианец (здесь и далее курсив мой. – В.Н.). Но ведь Свифт-то… не был ни коммунистом, ни антикоммунистом! Он был просто великим сатириком – то есть бичевал людские, но никак не политические и не идеологические пороки. Убежден, – пишет Д.Горбатов, – что именно этот свифтовский мотив – брезгливое осмеяние всякой идеологии вообще – “всплыл” у Оруэлла в “Animal Farm”, только всплыл с гораздо большей глубины. Главное направление разложения Животных, которое учиняют Люди, лежит не столько в сфере экономической, сколько в сфере духовной. И это духовное разложение Люди весьма эффективно начинают проводить с “верхушки”, с элиты фермы – то есть со Свиней…» «Жутковатое (истинно свифтовское!) очарование», по мнению Д.Горбатова, таит в себе концовка сказки, когда людей и свиней изумленные животные фермы просто перестают различать. Во-первых, пишет Горбатов, «в своем противостоянии “капитализму” (у Людей) “социализм” (у Свиней) заранее обречен». А во-вторых, «поскольку, в конце концов, Свиньи и Люди внешне перестают отличаться друг от друга, такая концовка сказки несет в себе критику не только свинского “социализма”, но и – в равной мере – людского “капитализма”… “Социализм” у Оруэлла, – доказывает Горбатов, – обречен вовсе не потому, что он хуже “капитализма” (поначалу читателю кажется, что он как бы даже и лучше), а потому, что капитализм экономически сильнее и духовно подлее социализма. Потому что капитализм, эксплуатируя самые низменные слабости человеческой натуры, развращает общество гораздо больше, чем социализм, и избавиться обществу от первого значительно сложнее, чем от второго. Утопия социализма возвышает – при жизненном проигрыше, но зато реальность капитализма разлагает – при жизненном выигрыше… Притча Оруэлла, – заканчивает статью Д.Горбатов, – невероятно трагична: Животные, попытавшиеся взбунтоваться против их хозяев – Людей, в конце сказки оказались в еще худшем положении, чем были в начале. Если раньше ими командовали только Люди-похожие-на-Свиней, то теперь – после тотального краха идеи Animal Farm – ими, в придачу, будут командовать еще и Свиньи-похожие-на-Людей. Вот мы и добрались до морали сказки: любая попытка Животных стать Людьми приводит не только к колоссальному усилению власти людей-“свиноидов”, но и к появлению некой особой социальной породы – свиней-“гуманоидов”. А поскольку неизвестно, какая из этих пород страшней, то великий английский сатирик ХХ века гневно заклеймил их обе. Так же, как его предшественник – великий английский сатирик эпохи Просвещения – гневно заклеймил обе лилипутские политические партии, так и не сумевшие мирно договориться об анатомии самого обычного яйца… Оруэлл – очень верный и очень благодарный ученик Свифта: его сказки – тоже не для детей. Ни для коммунистических, ни для антикоммунистических…»
Задумав, по сути, «царство Божие» – утопию «свободы, равенства и братства», – «социализм» по заветам Старого Майора из «Скотного двора», призового хряка фермы («Ни одно животное не имеет права угнетать себе подобных. Слабые и сильные, умные и не очень – все мы братья. Пусть скоты ни при каких обстоятельствах не убивают друг друга. Все животные равны!»), домашний скот сказки Оруэлла неизбежно пришел к антиутопии – к невозможности осуществить прекрасные лозунги, великие мечты. Незамыленным глазом видел реальность Оруэлл, всё то, что отмечал еще до Второй мировой войны Т.Вуат в книге «К Цезарю». «Попытки установить царство Божие на Земле, – писал тот, – это прокрустово ложе, в которое втиснуть человечество можно лишь через войны, террор, тюрьмы, концлагеря, автоматные очереди и виселицу». Но, рецензируя Вуата (а он рецензировал и его), Оруэлл, принимая его концепцию, считал ее все-таки вариативным «предостережением», характеризуя ее «пессимистически упрощающей, но полезной критикой утопии». Что-то мешало ему принять этот простой и понятный вывод. Но что?.. Так вот, мешал ему Человек, непримиримая душа индивидуума – его дух и его мораль. Не сломленный внутренне Человек, который, как ему казалось тогда, еще мог – пусть и в единственном числе, как и сам он, – противостоять и вселенской лжи, и тотальному принуждению. Где-то здесь пряталась для него разгадка, разрыв порочных «заколдованных кругов» жизни, просвет в его мрачных парадоксах, тот, может быть, «третий путь», который пока не найден людьми. Он будет искать его, по сути, вместе с Уинстоном Смитом – героем его последнего романа. Есть ли у человека Дух, способный к сопротивлению свиньям-властителям, можно ли остаться свободным хотя бы внутри своей души и возможно ли «им», вооруженным самой современной техникой и открытиями науки, добраться до самых потайных уголков «черепной коробки», до самых «извилистых извилин» мыслящей личности?..
Это уже не примитивное «уравнивание» социализма и капитализма, о котором ныне не пишет разве что ленивый, не пресловутая «теория конвергенции» конца прошлого века, это нечто не решенное – пусть и на новом этапе – до сегодняшнего дня. Об этом уже в наши дни пишет, например, в изданных только что дневниках русский эмигрант, всю жизнь проживший на Западе, протоиерей Александр Шмеман. Он, друживший и переписывавшийся с Солженицыным и даже с молодым Бродским, много размышлявший как раз о «войне идей» в современном мире, как-то записал: «Первородный грех демократии (всей, заметьте, демократии. – В.Н.) – это ее органическая связь с капитализмом. Гарантированная ею формальная свобода нужна капитализму, но им же и извращается, изнутри “предается”. Ибо капитализм превращает ее в свободу наживы. А как реакция на это – отречение и от свободы! Порочный круг западного мира. Демократия без “нравственного этажа”. И вот выбор: ужасная “правая” (правда. – В.Н.) и еще более ужасная “левая”. С тем же, в сущности, абсолютным презрением к человеку и к жизни. И нет, до ужаса нет – “третьей идеи”…»
«До ужаса нет»!.. Оруэлл понимал это еще в 1940-х. Но в нем еще жила надежда, что в темном и робком сознании «рабочего скота», как в его сказке, живут слова старого запрещенного варианта «революционного гимна восставших животных». Поразительно, но Артур Кёстлер в некрологе Оруэллу, помянув этот гимн, сказал, что и в авторе «Скотного двора» эта «мелодия» звучала до последнего вздоха его. «Я думаю, – написал Кёстлер, – что он и для собственной эпитафии выбрал бы тот “революционный гимн”, который так трогательно поют его любимые животные:
Будет мир без бича и без ноши,
Пусть нам до него не дожить.
Все: гуси, коровы и лошади —
Будем свободе служить!..»
Что ж, думаю, потому уже тогда можно было сказать: сказка Оруэлла «Скотный двор» будет жить долго, ей (хотим мы этого или не хотим) просто суждено бессмертие.
Умерла Эйлин. Самоотверженная жена его с «треугольным личиком», редкий тип «леди и одновременно интеллигентки». Последними словами ее в письме к мужу, написанном в больнице Fernwood House перед полостной операцией, за которую уже были заплачены какие-то пятьдесят фунтов, стали: «Я не стою таких денег. С другой стороны, если оставить всё как есть, это будет стоить еще дороже, так как процесс убийства меня этой штукой займет долгий период, и это будет стоить уже не таких денег…» Она так и не узнает, что благодаря рукописи «Скотного двора», той тощей пачечке машинописных страниц, которую она помогала писать, семья через полгода просто разбогатеет. А уже под морфием, на каталке, почти засыпая, дописала: «У меня приятная палата, первый этаж, так что можно увидеть сад. Там не очень много всего, только нарциссы, и, кажется, сурепка, и маленькая приятная полянка. Моя кровать не возле окна, но повернута к нему. Еще видны камин, часы, » И на запятой заснула, чтобы уже не проснуться…
Мистическая, какая-то воистину античная драма с единством места, времени и действия. Эйлин должны были удалить опухоль матки в городе Ньюкасл-апон-Тайн, рядом с маленьким городком Саут-Шилдс – на той же реке Тайн, где она родилась когда-то, рядом с домом любимого брата Лоренса в деревеньке Карлтон, где они с Оруэллом частенько гостили, рядом с Грейстоуном, в нескольких милях от Карлтона, где пустовал дом умершей недавно тетки жены Лоренса, куда они временно перебрались, когда в их лондонский дом угодила «Фау», и, главное, – в том же графстве Дарем, где ровно девять месяцев назад они с Оруэллом усыновили трехнедельного младенца, которого нарекли Ричардом. Мистика в том, что Ричард родился в Fernwood House, в больнице, где Эйлин и умрет. Всё сошлось у покойной 29 марта 1945 года…
Решение усыновить ребенка совпало с окончанием работы над «Скотным двором». Эйлин заливалась смехом, выхватывая из-под машинки мужа написанные страницы и, как я писал уже, придумывала имена бедным животным фермы. Оруэлл в письме Дороти Плауман напишет: «Какая страшная жалость, что Эйлин не дожила до публикации “Скотного двора”, который она особенно любила, и участвовала в выдумке его». Эйлин даже думала о сочинении детского рассказика, который можно было бы включить в сказку, но оба отбросили эту идею. «Она сохранилась лишь в разговорах, когда она и Оруэлл по ночам в кровати выдумывали забавные ситуации, основанные на слабости и глупости животных их мнимой фермы». Впрочем, грустный финал этого произведения был ясен обоим, и, если хотите, мечта о ребенке была в каком-то смысле личной надеждой на лучшее, проявлением неиссякаемой витальной силы их.
Акт усыновления был подписан 6 июня 1944 года, и, лишь вернувшись в Лондон, оба узнали, что этот день оказался и днем «D» – датой открытия Второго фронта. Вернулись уже в новое жилье – из разрушенного бомбой дома перебрались в квартиру на втором этаже дома на Канонбери-сквер, 27-б, за сто фунтов в год. Преимуществом было то, что новый дом в этом престижном районе (там, кстати, будет жить и однофамилец Оруэлла, недавний премьер-министр Англии Тони Блэр) находился сравнительно недалеко от Стрэнд-стрит, где прямо против небесной красоты готического собора была редакция Tribune, куда Оруэлл трижды в неделю мог ходить пешком.
«Это было темное, почти не освещенное жилье, но с каким-то английским духом, – вспомнит жилье Оруэлла Дж.Вудкок. – На оштукатуренных стенах в гостиной, рядом с какими-то вырезками из журналов, висели портреты темного викторианского письма, стояла коллекция фарфоровых кружек, а выше были полки, забитые книгами. У камина стояло плетеное кресло с высокой спинкой, а в углу – другое, строгой формы, в котором любил сидеть сам Оруэлл… Я не думаю, что Оруэлл был совсем уж равнодушен к комфорту, но тяжелые времена, пережитые им, дали ему легкое презрение к преимуществам буржуазной жизни… Это, конечно, не было осознаным спартанством, – подчеркнет, – и в тех немногих случаях, когда мы посещали довольно дорогие рестораны, я замечал, что он наслаждался и роскошной едой, и всем прочим. Просто у него от природы были скромные потребности… и единственной характерной чертой его на общем фоне был, как мне кажется, сохраненный стоицизм поведения». А Эйлин шутила, что они могли бы жить в квартире и получше, если бы оба не курили так много. «Всё уходит в дым», – смеялась. И очень, конечно, веселились друзья, когда нетребовательный к еде писатель съел по ошибке еду для кошки. Вудкок подчеркнет, и тоже не без юмора, что Оруэлл мог, к примеру, «отринув когда-то манеры среднего класса», принимая у себя представителя рабочего класса, «переодеваться к обеду», а с другой стороны – «безмятежно прихлебывать чай “из блюдечка”, сидя где-нибудь в столовой…».
Чай, особо традиционный five o’clock, был для него почти священен. «Готов поклясться, – напишет в мемуарах Пол Поттс, – что Оруэлл предпочел бы чай и ростбиф даже Нобелевской премии», – и описывал ну просто пиквикские сцены в квартире на Канонбери-сквер. «Ничто не могло быть более приятным, чем вид его гостиной зимним вечером, – вспоминал этот худой насмешливый поэт. – Разожженный огонь, стол, заполненный удивительными вещами: различными джемами или тостами. Но прежде всего – “Смак” в своеобразной плоской банке. Рядом с ним стояла обычно банка мармелада… А еще – разговоры в компании какого-нибудь радикального эмигранта или очередного писателя. В этом было что-то невинное и ужасно простое. Он был при этом не очень хороший арбитр. Он был больше, кажется, по части ростбифа. Любил быть радушным хозяином, как любят быть ими цивилизованные люди, которые на самом деле очень бедны… Однако бедность не делала его бесхребетным…»
Не знаю, конечно, думал ли Оруэлл о Нобелевской премии, но бешеного успеха сказки, кажется, ни он, ни Эйлин не предвидели. Творчество – это ведь всегда игра «в темную», и чем гениальней автор, тем отчего-то легче, ненатужно рождается у него под пером самое сложное и невероятно глубокое произведение. «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» – воскликнул наш поэт, закончив «Бориса Годунова». И так же мог воскликнуть Оруэлл 19 марта 1944 года, когда торопливо спускался к почтовому ящику, чтобы отправить письмо литагенту Муру со словами, помните: «Я закончил мою книгу!..»
«Я пошлю ее Вам через несколько дней, – писал Муру. – Чтобы не тратить зря время, мы, думаю, заранее должны решить, показывать ли ее Голланцу… Я думаю, однако, Голланц не станет публиковать ее, поскольку она тенденциозна, причем в сильном антисталинском духе. Нет смысла терять время и на Варбурга, который, вероятно, тоже не захочет касаться этой тенденции и к тому же, насколько мне известно, почти не имеет бумаги. Я предлагаю уведомить, как мы и должны, Голланца, но дать ему понять, что книга, вероятнее всего, ему не подойдет, и сказать при этом, что готовы отправить рукопись ему…»
С этих слов начала разворачиваться небывалая, редкая для Англии интрига, связанная с публикацией сказки, которая растянется на полтора года. Уже в этом письме, перечислив издателей, которых может заинтересовать его притча, Оруэлл вновь и вновь говорит о Сталине. «Последнее является важным. Эта книга – убийца коммунистической точки зрения, хотя имена в ней не упоминаются». Возвращаясь же к Голланцу, спрашивает: а может, ему вообще не посылать рукопись, ибо она столь коротка, что, кажется, не подпадает под слова «художественное произведение стандартного размера», на что, пишут, опытный Мур лишь улыбнулся. И как последнюю надежду упоминает американцев: «Около года назад Dial Press писала мне, прося посылать им любую следующую книгу, которую я напишу, и им может понравиться эта…»
Голланцу Оруэлл все-таки отправил рукопись, но предупредил: «Я уверен, что Вы не напечатаете ее. Она совершенно неприемлема для Вас с политической точки зрения». Тот, вопреки ожиданиям, проглотил книгу мгновенно – и мгновенно же пристыдил Оруэлла: «Эти люди воюют за нас и только совсем недавно спасли наши шеи под Сталинградом». А Муру издатель написал, что хотя и сам критиковал многие аспекты советской политики и жизни, но тем не менее не готов к «лобовой атаке ненависти». Разумеется, Голланц был прав, книга вылупилась у Оруэлла «не вовремя»: Сталин в Британии на глазах превращался не просто в далекого кумира – в фигуру культовую. Хуже было другое: Голланц растрезвонил по всему Лондону, что за «подарок» преподнес Оруэлл «нашим союзникам», и редакторы газет и журналов, куда до того писал наш «сказочник», стали отказываться от его услуг. Влиятельная Manchester Evening News, к примеру, тут же отклонила его рецензию на книгу Гарольда Ласки «Вера, разум и цивилизация». Оруэлл перешлет ее Дуайту Макдональду, левому издателю нью-йоркского журнала Policy, и признается ему в письме: «Я зашел слишком далеко, будучи последовательным в обычной честности…» Но это были лишь первые сигнальные ракеты тревоги, лопавшиеся у него над головой…
«Уважаемый г-н Мур, – пишет он литагенту уже 5 апреля. – Голланц ответил, что не может издать книгу, как я и предполагал… Если вы прочли книгу, вы уже поняли, что это аллегория, и поняли, что у нас будут большие трудности в издании ее в Англии и что проще можно сделать это в США. Но я… я хочу видеть ее опубликованной». И сообщил, что из Dial Press прислали ему телеграмму: «Посылайте сразу»…
Увы, увы, увы! Три американских издательства и семь британских отвергнут рукопись Оруэлла, а Dial Press ответит почти анекдотично. Какой-то редактор наивно или очень уж хитро напишет, что «американский читатель не любит рассказов о животных». Откуда ему было знать, что уже первое издание «Скотного двора» в США разойдется немыслимым тиражом в 600 тысяч экземпляров…
Первыми напечатают книгу все-таки в Лондоне, но, повторяю, через полтора года. Рукопись, если хотите, станет лакмусовой бумажкой британской «свободы слова». Поразительна избирательность этой «свободы», зависящая от времени, автора, шкалы настроений общества. В 1939-м, напомню, Уэллсу вполне можно было почти впрямую назвать Сталина «вонючкой» – это было выгодно тогда. И, разумеется, поразительно, на какие только увертки ни шли «прогрессивные» издатели, оправдывая всего лишь свою «гражданскую трусость». Сам Томас Элиот, знакомец Оруэлла, который в те годы руководил авторитетным издательством Faber and Faber, отвалив Оруэллу ну просто сумасшедший комплимент, подчеркнув, что «книга великолепно написана, что притча построена очень искусно, а повествование, ничуть не ослабевая, держит читательский интерес – а это после автора Гулливера не удавалось почти никому», закончит отзыв признанием по меньшей мере странным: «Ваши свиньи умнее других животных, и поэтому они более подготовлены к тому, чтобы руководить фермой. Что и впрямь необходимо, – дополнит, – так это не больше коммунизма, а больше свиней, думающих о службе обществу». И вынес вердикт: он сомневается, что «данная точка зрения является именно той, с которой в настоящий момент следует рассматривать политическую ситуацию…» Уму непостижимо: Элиот ли это? Автор «Бесплодной земли» и «Полых людей»»? Книга «великолепна» – но напечатать нельзя…
С элитным и одним из старейших издателей Лондона Джонатаном Кейпом произошло еще хуже. Кейп, тот самый Кейп, который больше десяти лет назад отверг его «Фунты лиха», прочтя «Скотный двор», побежал, вообразите, советоваться в министерство информации. Переписка Кейпа с заведующим отделом министерства Питером Смоллеттом (который, как станет известно через десятилетия, был Петром Смолкой, советским агентом в правительстве) вроде бы не сохранилась, а ответ Оруэллу, пришедший от Кейпа, уцелел. По счастью, уцелел.
«Если бы притча касалась диктаторов и диктатур вообще, – пишет он Оруэллу, – тогда опубликовать ее было бы вполне уместно, но в ней – и я сам теперь это вижу – так подробно описывается развитие событий в советской России, что ни к каким другим диктатурам книга относиться не может. И еще одно: притча, пожалуй, была бы менее оскорбительна, если бы господствующей кастой в ней не были свиньи. Изображение правящего слоя в виде свиней оскорбит многих, особенно людей мнительных, каковыми, несомненно, являются русские». Вот так! А ведь ровно за триста лет до этого – какое совпадение! – в 1644 году великий Джон Мильтон в знаменитом обращении «О свободе книгопечатания» уже сказал: «Убить хорошую книгу – едва ли не то же, что убить человека». Теперь, отказывая Оруэллу в публикации, в Англии убивали и самого писателя, жить которому оставалось меньше пяти лет.
Но «я… хочу видеть ее опубликованной», – написал он. Поговаривают, что хотел выпустить ее даже за свой счет и вроде бы интересовался у Астора, не даст ли тот денег на это. А тот же Вудкок, тесно общавшийся с Оруэллом в это время, вдруг столкнулся с ним на втором этаже автобуса, где писатель только и говорил, что о своей «проблеме». «Я, – пишет Вудкок, – имел кое-какие связи с прессой и, разумеется, сразу рассказал коллегам о его книге, но ни один из них предложением не заинтересовался». Более того, заканчивает Вудкок, когда Оруэлл «убедил в конце концов издательство Secker and Warburg напечатать “Скотный двор”», те же самые издатели «были немало удивлены, что книга стала мировым бестселлером…».
Да, старый друг писателя Фредерик Варбург, его подчиненный в лондонском ополчении, тот, кто решился когда-то опубликовать «Памяти Каталонии», не подвел и на этот раз. И не проиграл: именно после бешеного успеха «Скотного двора» и немедленных переводов книги на первые 16 языков его издательство взмыло в гору. Вряд ли Оруэллу было известно при этом, чтó пришлось пережить самому Варбургу с июля 1944 года, когда он получил рукопись, до декабря того же года, когда он лишь дал согласие издать ее. Жена Варбурга, говорят, прочитав рукопись, истерично крикнула мужу: «Я брошу тебя, если ты опубликуешь ее!» И, зная это, начинаешь гадать: действительно ли из-за нехватки бумаги Варбург тянул с изданием книги восемь месяцев – с декабря 1944 года, когда подписал договор с Оруэллом, до августа 1945-го? Уж не дожидался ли он общей майской победы над фашизмом?..
Что пережил сам автор шедевра в эти полтора года, как оценивал свою сказку о «сказке» и какие мысли занимали его при этом – можно лишь приблизительно восстановить по сохранившейся переписке, по предисловию, написанному им к рукописи, но так и не опубликованному, по каким-то заметкам, вырвавшимся из-под его пера. Характерно, например, письмо его к Ноэлю Уилмету, читателю; оно было написано как раз в мае 1944-го, в самой еще эйфории Оруэлла от законченного труда. Письмо опубликовано в 2013-м, в полном собрании его писем «Джордж Оруэлл: жизнь в письмах», но по смыслу оно не запоздало – обогнало время.
«Вы спрашиваете, – пишет Оруэлл, – действительно ли тоталитаризм, культ вождя и т.п. сейчас на подъеме, и ссылаетесь на тот факт, что они очевидным образом не растут в этой стране и в США. Должен сказать, что я убежден (или что я боюсь), что в мире в целом эти явления усиливаются… Все национальные движения во всех странах, даже те, которые возникли в ходе сопротивления немецкому владычеству, явно принимают недемократические формы, сплачиваются вокруг какого-нибудь фюрера-сверхчеловека (примером которому могут послужить… и Сталин, и Салазар, и Франко, и Ганди, и Де Валера) и берут на вооружение теорию, что цель оправдывает средства. Во всем мире наблюдается движение в сторону централизованных экономик, которые можно заставить “работать” в экономическом смысле, но которые устроены недемократически и ведут к установлению кастовой системы. Добавьте сюда ужасы, к которым ведет эмоциональный национализм, и тенденцию не верить в существование объективной истины, поскольку все факты должны соответствовать словам и пророчествам непогрешимого фюрера.
<…>
Теперь что касается относительного иммунитета Британии и США. Что бы ни говорили пацифисты и пр., мы еще не стали тоталитарными… Но следует помнить, что Британия и США еще не подвергались настоящей проверке, они еще не знают, что такое поражение или тяжелые страдания, и наряду с хорошими симптомами имеются и плохие. Начать с всеобщего равнодушия к упадку демократии… Во-вторых, интеллектуалы более тоталитарны по взглядам, чем простые люди… Большинство из них абсолютно готовы к методам диктатуры, к тайной полиции, к фальсификации истории и т.д., при условии, что это будет делать “наша сторона”… Нельзя быть уверенным, что эта ситуация не изменится… но за это придется бороться. Если просто заявлять, что все прекрасно, и не указывать на зловещие симптомы, то мы только поможем приблизить тоталитаризм…»
Здесь уже, в этом письме, – и объяснение мотивов его сказки, и почти все основные идеи будущего романа «1984»: и «цель, оправдывающая средства», и централизованные, но недемократические экономики развитых стран, и мир из «двух или трех огромных сверхгосударств, ни одно из которых не сможет победить другие», и предательская сущность «интеллектуалов», готовых принять диктатуру при условии, что это будут делать «наши».
Еще более радикально он высказался в то время в предисловии к «Скотному двору», которое написал по просьбе Варбурга, но которое не на шутку перепугало того. Под предисловие, которое писатель назвал «Свобода печати» (вечная тема его!), было даже оставлено место в корректуре, но на свет оно появилось… только через двадцать два года после смерти Оруэлла. Вот так, наверное, и надо писать! Чтобы тертые-перетертые «калачи» издательского дела, проперченные и просоленные «свободолюбцы», битые и «не битые» властью, олигархами и просто «бандитами» печатных машин, боялись твоего «тихого голоса» и после твоей смерти, и даже через десятилетия после нее.
Ужаснуло Варбурга, да и всех последующих издателей Оруэлла, обвинение их – самых свободолюбивых, смелых и «раскованных» людей! – в подлости и трусости. Крохотное, в общем-то, предисловие Оруэлла стало обвинительным актом в «отсутствии реальной свободы печати в Англии». Так напишет его биограф Бернард Крик. Я же не пересказываю эту статью Оруэлла лишь потому, что помню: вся публицистика этого прямодушного и последовательного человека, начиная с первой его заметки – вообще первой, от 1928 года, – была именно об этом: о том, как самым честным людям либо затыкают рот, либо они сами запирают его на замок – из смертельной опасности. Ибо в то время, когда Оруэлл писал первую заметку о цензуре в Англии, в СССР другой писатель, который скоро станет «очень ценным» для Оруэлла, писал фактически об этом же – но в письме вождю «всех угнетенных» Иосифу Сталину. Я имею в виду Евгения Замятина, чей роман-антиутопия «Мы» станет предвестником романа-антиутопии Оруэлла. В письме Замятин, признавшись Сталину, что у него есть «очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой», сказал именно о литературном раболепстве, о прислуживании писателей власти и о «перекрашивании их». «Меня, – написал так же, как мог бы написать Оруэлл в 1944-м, – стали бояться вчерашние мои товарищи, издательства, театры». Они оказались «дрессированными собачками», про которых Замятин тогда же сказал: «Собачки, которые служат в расчете на кусок жареного или из боязни хлыста, – революции не нужны; не нужны и дрессировщики таких собачек…» А Оруэлл, словно подхватывая эстафету мысли, вот-вот скажет: «Цирковые собачки скачут, когда укротитель щелкает кнутом. Но истинно выдрессированная собачка – это та, что делает сальто без всякого кнута». И, как истый «любитель животных», в том ненапечатанном предисловии к «Скотному двору», целясь уже в своих «товарищей», назовет их «безрогими коровами». «Вывести породу людей, не желающих свободы, не сложнее, чем вывести безрогих коров, – напишет и добавит уничижительно: – Как раз свободомыслящие боятся свободы, и интеллектуалы тем самым совершают подлость по отношению к интеллекту»… Страшноватый вообще-то вывод!
Вопрос из будущего: В сказке вашей нет свиней-писателей. Есть штатный «пропагандист» – поросенок Крикун. Но он не «летописец событий», хотя в СССР их было полно.
Ответ из прошлого: Литературные содержанки типа Эренбурга и Толстого…
В.: Вот-вот!.. В эссе «Подавление литературы», в 1945-м, вы пишете, что и Эренбург, и Толстой «получают большие деньги», но «свобода самовыражения у них отнята»… Невозможна?..
О.: Отлаженное вранье, ставшее привычным в таком государстве, – отнюдь не временная уловка… Оно в природе тоталитаризма и будет существовать даже после того, как отпадет нужда в концентрационных лагерях и тайной полиции. Среди мыслящих коммунистов имеет хождение легенда о том, что, хотя сейчас советское правительство вынуждено прибегать к лживой пропаганде, судебным инсценировкам и т.п., оно втайне фиксирует подлинные факты и когда-нибудь в будущем их обнародует. Мы, думаю, можем со всей уверенностью сказать, что это не так, потому что подобный образ действий характерен для либерального историка, убежденного, что… точность исторического знания – нечто самоценное и само собой разумеющееся. С тоталитарной же точки зрения историю надлежит скорее творить, чем изучать…
В.: Вы даже выкопали где-то брошюру Максима Литвинова от 1918 года, в которой Сталин даже не упомянут, зато высоко оценены Троцкий, Зиновьев и Каменев.
О.: Что делать с такой брошюрой даже самому честному коммунисту? В лучшем случае, как подобает мракобесу, объявить ее нежелательным документом, подлежащим запрету… Важно, однако, не то, что это происходило, а то, что, даже когда об этом становилось известно, левая интеллигенция в целом никак на это не реагировала…
В.: «Левая интеллигенция» в Англии, ваши «интеллектуалы»?
О.: Наши собственные… <Они> склонны… доказывать, что раз уж абсолютная истина недостижима, то большой обман ничуть не хуже малого… Проблема здесь простая: имеет ли право всякое мнение – каким бы непопулярным, каким бы даже дурацким оно ни было, – имеет ли оно право быть выслушанным? Задайте вопрос в такой форме – и, наверное, любой английский интеллигент почувствует, что следует сказать «да». Но… спросите конкретней: «А как насчет критики Сталина?..» И ответ почти наверняка будет «нет»… Всякий журналист, безоговорочно поддерживающий СССР так, как желательно самим русским, вынужден был молчаливо соглашаться с заведомым искажением важных вопросов… В наш век само понятие свободы мысли подвергается нападкам с двух сторон: его врагов в теории, апологетов тоталитаризма, а с другой – непосредственных врагов на практике, монополий и бюрократии…
В.: Вообще в мире? То есть всюду?
О.: Против любого писателя работают… концентрация печати в руках горстки богачей; монополия на радио и кинематографе; нежелание публики тратить деньги на книги; расширение деятельности официальных организаций вроде министерства информации Англии и Британского совета, которые помогают писателю держаться на плаву, но зато… диктуют, что ему думать…
В.: Ваш учитель французского, Олдос Хаксли, рассмеялся как-то: «Свобода – это круглая пробка в квадратной дыре…» Какой безнадежный, однако, сарказм!
О.: Хваленая свобода британской прессы существует скорее в теории… И самое чудовищное в литературной цензуре в Англии заключается в том, что она по большей части добровольна.
В.: Но мысль невозможно убить. Вы же сами – пример этого?
О.: В прошлом… представление о бунте совпадало с представлением о честности мышления. Еретиком – в политике, морали, религии… был тот, кто отказывался насиловать собственную совесть… Если человек бесстрашно мыслит, он не может быть политически правоверным… Политику, скажем, любые зигзаги даются легко; с писателем – другое дело… В любом случае он разрушает свой творческий потенциал. Его не только покинут творческие замыслы – сами слова, к которым он обращается, будут под его пером выглядеть мертвыми…
В.: Но разве писатель даже при самой жесткой диктатуре не может, как личность, сохранить внутреннюю свободу или, как вы пишете, «преобразить или перелицевать свои еретические мысли таким образом, что у властей не хватит мозгов их распознать?..»
О.: Зачем вообще пишутся книги? За исключением низкопробной беллетристики, литература – это попытка повлиять на взгляды современников… Писатель… может показать действительность в искаженном и окарикатуренном виде, чтобы прояснить, что именно хочет сказать. Но он не может исказить картину собственного сознания, не может и с малой долей убедительности говорить, что ему нравится то, что не нравится, или что он верит в то, во что на самом деле не верит. Если его заставляют это делать, конец один: его творческий дар иссякает… И во всяком тоталитарном обществе… возникает угроза гибели художественной прозы…
В.: Вы не преувеличиваете? Ведь существует возможность «писать в стол», даже «в огород»: в сталинские времена писатели, случалось, закапывали свои рукописи в огородах – до лучших времен… А с другой стороны, большинство «правоверных» членов Союза писателей СССР, в силу этих же причин, всё упрощались и уплощались в своем творчестве до порой полного примитива…
О.: Человеческой изобретательности, видимо, достанет на то, чтобы книги писали машины. Механизированный процесс уже, как легко убедиться, запущен в кино и на радио, в рекламе и пропаганде, а также в примитивных разновидностях журналистики… диснеевские фильмы делаются, по существу, фабричным методом… Сценарии радиопостановок обычно пишут измотанные литподенщики, которым заранее заданы тема и ее освещение; но и здесь то, что выходит из-под их пера, – всего лишь заготовка, а уж продюсеры и цензура перекраивают ее по-своему… Некоторые… предлагают наборы карточек с персонажами и ситуациями, так что достаточно перетасовать и разложить колоду… Таким или иным сходным образом, вероятно, будет делаться литература в тоталитарном обществе, если оно сочтет, что литература пока что ему необходима. Воображение – и даже, насколько возможно, сознание – будет исключено из процесса писания. Бюрократы станут планировать книги по основным показателям, а сами книги… сохранят не больше от оригинального произведения, чем сходящий с конвейера «форд»… Само собой разумеется, всё производимое таким способом будет хламом; но все, что не хлам, будет представлять опасность для государственного устройства… Литература обречена, если погибнет свобода мысли…
В.: Но в статье «Подавление литературы» вы все-таки пишете, что «когда-нибудь в будущем»…
О.: Когда-нибудь в будущем, если человеческий разум превратится в нечто совершенно отличное от себя нынешнего, мы, возможно, научимся не отделять литературное творчество от честной мысли. Но в настоящем мы знаем только, что воображение, подобно некоторым диким животным, не желает размножаться в неволе. Каждый писатель или журналист, эту истину отрицающий – а почти все теперешние славословия по адресу Советского Союза несут в себе или подразумевают такое отрицание, – по существу, работает тем самым на свое уничтожение.
Страхи писателя были небеспочвенны. Но с высоты сегодняшнего дня мы знаем: исключения даже в сверхзакрытых обществах были и есть. Пусть «в огород», но книги писались. Исключительные произведения, те, которые и остались в истории, – литература правды, искренности, сопротивления. Это равно касается и Запада, и Востока.
Когда-то Оруэлл, мастер парадоксов, сказал: «Абсолютно белое, как и абсолютно черное, кажется каким-то дефектом зрения». Таким «дефектом» для читающего человечества – и раньше, и сейчас – стала, при всей условности термина, антиутопическая литература. Белое – или абсолютно черное… Концентрация как чистого добра, так и незамутненного зла, о котором предупреждали честные писатели.
Комментарий: Война идей и людей
Ровно сто лет назад, осенью 1916 года, из английского порта вышел русский ледокол «Святой Александр Невский». Через год со стапелей Ньюкасла, на уже известной нам реке Тайн, сойдет и второй русский ледокол – «Святогор». Первый очень скоро получит в СССР имя «Ленин», а второй, переименованный в 1922-м в ледокол «Красин» (по имени советского посла в Лондоне Красина), и по сей день стоит на Неве в Петербурге против Горного института. Он (ныне ледокол-музей), сопровождавший караваны британских судов в Архангельск в 1918 году, когда туманный Альбион был союзником русских по Антанте, который потом был затоплен нами, чтобы, напротив, преградить проникновение британцев в Россию, когда британцы стали врагами Советов, который позже, поднятый со дна, спасал полярную экпедицию Умберто Нобиле, – так вот, этот ледокол, если возвращаться к началу его жизни, был построен на заводе Армстронга под наблюдением представителя заказчика, архитектора-корабела Евгения Замятина. Ни один чертеж корабля не попадал в мастерские, пока не был проверен и подписан: «Chief surveyor of Russian Icebreakers Building E.Zamiatin». Кораблестроитель по образованию и уже довольно известный писатель, Замятин днем строил в Англии ледоколы, а по вечерам писал роман об англичанах «Островитяне». А еще на стареньком «рено» мотался по делам службы между верфями Глазго, Сандерленда и даже Саут-Шилдса. И, зная это, как не поразиться в очередной раз переплетению и историй, и вообще истории?! В Саут-Шилдсе, городке на реке Тайн, росла в это время Эйлин, будущая жена Оруэлла, в Сандерленде бывал тринадцатилетний тогда Эрик Блэр, а в Лондоне, куда наезжал Замятин, в это же время русский поэт Николай Гумилев встречался, о чем я писал, с преподавателем Оруэлла – третьим автором самых знаменитых антиутопий Олдосом Хаксли. Совпадения, но ведь какие!
Замятин, как и Гумилев, поспешит в Россию в 1917-м. Он, как человек «революционных убеждений» и даже член РСДРП, отсидевший в царских тюрьмах и ссылках, не желал пропускать «великих событий». Поспешит, не догадываясь, что, когда в 1922-м напишет роман «Мы», отвергнутый издателями в СССР, вернется в англоязычный мир через два года первым переводом своей книги на английский. В СССР же его роман будет опубликован только в 1988 году, как раз тогда, когда у нас впервые будут опубликованы и «Скотный двор», и роман «1984», и Хаксли с его антиутопией, и даже запрещенный ранее Гумилев.
«Настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики. А если писатель должен быть благоразумным… не может хлестать всех, как Свифт, не может улыбаться надо всем, как Франс, – тогда нет литературы бронзовой. А есть только бумажная, газетная… в которую завтра завертывают глиняное мыло…»
Это не слова Оруэлла, который всю жизнь поминал и ссылался и на Свифта, и на Франса. Нет, это статья Замятина «Я боюсь», написанная им еще в 1921-м. Но под каждым словом ее мог бы, думаю, подписаться и Оруэлл. Как мог согласиться с Замятиным, когда тот скажет позже: «Мир жив только еретиками. Наш символ веры – ересь… Война империалистическая и война гражданская обратили человека в материал для войны, в нумер, в цифру… Гордый homo erectus становится на четвереньки, обрастает клыками и шерстью… Нельзя больше молчать»…
Вообще тема «Оруэлл и Россия» ныне без Замятина едва ли не бессмысленна. Я помню, как поразило меня когда-то почти полное совпадение эволюции этих писателей. В двадцать один год, в 1905-м, студент Замятин, угодив в одиночную камеру за участие в первой русской революции, признался: «В те годы быть большевиком значило идти по линии наибольшего сопротивления; и я был тогда большевиком». Сравните это со словами, которые скажет Оруэлл: «Видите ли, быть коммунистом в те дни не давало никакой выгоды; можно почти безошибочно сказать, что то, что не приносит выгоды, правильно». После тюрьмы Замятин в одном из писем написал фразу, под которой мог бы подписаться и молодой британец, сознательно отправившийся в «низы»: «Если вы искренно живете интересами тех, за кого боретесь, – вы не можете быть счастливы: слишком много страданий кругом и слишком много их впереди, чтобы чувствовать себя счастливо». Над Замятиным, как и над Оруэллом с его первым романом «Дни в Бирме», злобствовала цензура, когда в 1914-м еще году постановлением петербургского Комитета по делам печати была арестована, как «оскорбляющая нравственность», его повесть «На куличках». Наконец, в 1918-м Замятин разочаровался в революции и был вновь и не однажды арестован, но уже чекистами.
Похожи, похожи Замятин и Оруэлл. Оба были на стороне слабых и угнетенных, оба, воюя с властями, отвергали красивые «сказки» Востока и Запада, и оба, как те ледоколы, «взламывали» мировую литературу своими книгами. И если для Оруэлла «развилкой», определившей его писательскую и гражданскую судьбу, стала гражданская война в Испании – предательство коммунистами рабочего класса, – то для Замятина таким «перепутьем» стало, на мой взгляд, подавление Кронштадтского мятежа 1921 года – и тоже предательство коммунистами своих «идеалов». Именно тогда Замятин и взялся за антиутопию «Мы». Понял: «Вредная литература полезнее полезной: потому что она антиэнтропийна, она – средство борьбы с обызвествлением, корой, мхом, покоем…»
И уж совсем удивительно, сколь одинаково оба относились к Востоку и Западу. Скажем, ныне нечасто поминают повесть Замятина «Островитяне» из «английской жизни». Книга была о «тотальном мещанстве» в новом «технократическом обществе» Британии, и символом его стал викарий Дьюли, в жизни которого всё «организовано и целесообразно», всё по расписанию: когда бриться, когда «ланчевать», когда отходить ко сну. Но ведь точно так же описал своего ректора Хэйра и Оруэлл в раннем романе «Дочь священника». Этот холодный педант, чья жизнь была расписана по часам, живет такой немыслимо размеренной жизнью, что его дочь впадает в амнезию – теряет память и чуть ли не рассудок. И по той же причине теряет, что и герои Замятина, – по причине «вытеснения прогрессом» из ее жизни всего «человеческого», самого духа Человека. Не похоже?.. И уж совсем смешно (а может, страшно!): если русские на десятилетия обиделись на Оруэлла за сатиру на СССР, то точно так же, по словам Замятина, англичане «так обиделись на мою повесть, что в Англии оказалось невозможным ее перевести и издать». Это об «Островитянах». Какие разные, однако, но одинаково «обидчивые» страны…
Всё сойдется у Оруэлла в Англии и у Замятина в России. И если «Скотный двор» Оруэлла не печатали в Англии полтора года, то замятинский роман «Мы» при жизни автора вообще отказывались публиковать в СССР. А когда всего лишь отрывки его впервые на русском появились в 1927 году в пражском журнале «Воля России», то в СССР грянул не просто скандал – широкая «антизамятинская» кампания, из-за которой он не только вышел из Союза писателей, но в 1931 году написал письмо Сталину с просьбой отпустить его на Запад. «Для меня как для писателя, – написал вождю, – смертным приговором является лишение возможности писать… В советском кодексе, – саркастически заметил, – следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары… я прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР». И представьте, Сталин отпустил его. Смелость и талант уважают, случается, и диктаторы. Более того, когда в СССР к 1934 году окончательно оформился Союз писателей, Замятин вновь, уже из Парижа, написал Сталину второе письмо, в котором просил заочно принять его в Союз советских писателей. И Сталин вновь согласился с ним и даже сам – фантастика! – рекомендовал принять «беглеца». То-то было недоумений, страха в официальных «писательских кругах» и тайных смешков – в неофициальных.
Ныне иные исследователи утверждают: роман «Мы», написанный о далеком будущем человечества, «целил» не только в будущее СССР – в будущее коммунизма, – но и в будущее Запада, в тот обвальный «технократизм», который Замятин лично видел в Англии. Знаю, он задумал книгу как пародию на утопию, выпущенную в России идеологами Пролеткульта А.Богдановым и А.Гастевым. Те писали о глобальном переустройстве мира на основе «уничтожения в человеке души и чувства любви» (тоже, кстати, будущая «тема» Оруэлла). Но если помнить, что утопии могут менять свое изначальное значение, то не удивительно, что Замятина с его романом «Мы» ныне все чаще относят к критикам как Востока, так и Запада и находят в его книге и своеобразную «карикатуру» на буржуазную британскую жизнь, и даже прямую кальку с нее. «Машинизированная Англия, – пишут, – стала прообразом романного тоталитарного “Единого Государства” Замятина, в котором каждый превратился в “стального шестиколесного героя великой поэмы”…» Другими словами, и в СССР, и в Англии читающие роман и отрицали, и одновременно узнавали в нем самих себя и свое будущее. Ведь то же самое случится и с двумя последними произведениями Оруэлла.
Пути Оруэлла и Замятина реально не пересекутся. Оруэлл узнает о существовании «этого русского» только в 1944-м, в дни, когда как раз не печатали «Скотный двор». Имя Замятина назовет ему русский филолог-эмигрант Глеб Струве, и Оруэлл кинется искать роман «Мы». А когда обнаружит лишь французское издание, будет бурно возмущаться, что «такая» книга до сих пор не издана в Англии.
Переписка с Глебом Струве, уехавшим из России вместе с родителями после революции 1917 года и ставшим в Англии преподавателем Школы славянских и восточноевропейских исследований Лондонского университета (Струве, кстати, пришел в этот университет буквально на место Святополка-Мирского, который вернулся на свою погибель в СССР), – так вот, переписка эта возникла у Оруэлла в самом конце 1943 года. А уже 17 февраля 1944 года Оруэлл пишет Струве: «Простите меня, пожалуйста, что не ответил Вам раньше и не поблагодарил за дорогой подарок, за книгу “25 лет советской русской литературы”, да еще с более чем добрыми пожеланиями. Я боюсь, что очень мало знаю о русской литературе, и, надеюсь, ваша книга заполнит некоторые из многочисленных пробелов в моих знаниях. Она уже вызвала мой интерес к роману Замятина “Мы” , о котором я раньше не слышал. Меня интересует, что́ это за книга, и я даже стал делать для себя заметки в надежде достать ее рано или поздно». Закончил же письмо признанием: «Я тут написал небольшой пасквиль, который, возможно, повеселит Вас, когда выйдет, но он не совсем ОК в смысле политики, и у меня нет, конечно, уверенности, что кто-нибудь опубликует это…»
Не буду говорить, насколько важно это письмо для опровержения всей той клеветы, которую наши доморощенные «оруэлловеды» вешают на писателя как на «плагиатора», взявшего идею своей сказки у историка Н.И.Костомарова в его очерке 1917 года «Скотский бунт». Скажу о главном: Струве не только прочел «Скотный двор» Оруэлла, но и стал первым переводчиком его на русский. А Оруэлл, в свою очередь, не только отыскал антиутопию Замятина, но тогда же, считайте, написал рецензию на нее. Второй раз он напишет о Замятине в 1947 году, когда в Англии был анонсирован выход романа «Мы» на английском. Увы, это издание не состоится – роман Замятина выйдет в Англии лишь в 1969 году. А в третий раз Оруэлл негодующе выскажется о британских издателях за год до своей смерти в письме к Варбургу, уговаривая его все-таки издать «Мы». «Конечно, у этого романа есть недостатки, – напишет, – но мне кажется, что он – интересное звено в цепи сложившихся книг об утопии. С одной стороны, он развенчивает суперрациональный, гедонистический тип утопии (я думаю, что “О дивный новый мир” Олдоса Хаксли до некоторой степени стал плагиатом этого романа), но, с другой, состыковывается чуть ли не с дьяволизмом и тенденцией возвращения к более ранним формам цивилизации, которые кажутся тоже частью тоталитаризма. Мне роман кажется хорошей книгой, вот как “Железная пята”, но лучше… Это позор, что книга такого огромного значения останется ненапечатанной…»
В рецензии же на «Мы» в еженедельнике Tribune (1946) он не только рекомендует книгу читателям, но пишет, что она воистину «представляет собой любопытный литературный феномен нашего книгосжигательского века». «Вполне вероятно, однако, что Замятин вовсе и не думал избрать советский режим главной мишенью своей сатиры. Он писал еще при жизни Ленина и не мог иметь в виду сталинскую диктатуру, а условия в России в 1923 году были явно не такие, чтобы кто-то взбунтовался, считая, что жизнь становится слишком спокойной и благоустроенной. Цель Замятина, видимо, не изобразить конкретную страну, а показать, чем нам грозит машинная цивилизация…»
Три темы, поднятые Замятиным в романе, жгуче интересовали Оруэлла в те дни. Свобода человека в будущем обществе (ее не будет, как он и предполагал), любовь мужчины и женщины, которую властители будут выкорчевывать всеми доступными средствами, и, представьте, – повторяемость из века в век революций и ради подлинной свободы людей, и ради вечно ускользавшей в «государствах» справедливости. Всё затронет Оруэлл в романе «1984».
Насчет революций и неизбежности их повторений в будущем он даже привел в рецензии разговор двух главных героев «Мы» Замятина: влюбленного математика под номером Д-503 и его тайной возлюбленной – I-330. Одной этой сцены в романе Замятина было, по Оруэллу, достаточно для советских цензоров, чтобы «схватиться за карандаш»:
«– Неужели тебе не ясно, – спрашивает Д-503 у своей романной подруги, – что то, что вы затеваете, – это революция?
– Да, революция! Почему же это нелепо?
– Нелепо, потому что революции не может быть. Потому что наша революция была последней. И больше никаких революций не может быть. Это известно всякому…
– Милый мой, ты математик… Так вот: назови мне последнее число…
– …Какое последнее?.. Это же нелепо…
– А какую же ты хочешь последнюю революцию?.. Революции бесконечны…»
Вот что заинтересовало у еретика Замятина еретика Оруэлла. Ведь подспудной мыслью «Скотного двора» было желание автора «очистить социализм» как понятие, как социальную систему, как следующую ступень в развитии общества от всех извращений. Он за год до публикации «Скотного двора», в сентябре 1944-го, объясняясь в своих намерениях, написал одному из корреспондентов: «Я думаю, что если бы СССР был побежден какой-нибудь зарубежной державой, рабочий класс повсюду был бы просто в отчаянии… а обыкновенные глупые капиталисты… были бы довольны. Я не хотел бы, чтобы СССР был уничтожен, и думаю, что в случае необходимости его следует защищать. Но я хотел бы, чтобы люди освободились от иллюзий по этому поводу и поняли, что они должны строить свое собственное социалистическое движение без российского вмешательства, и я хотел бы, чтобы существующий демократический социализм на Западе оказал плодотворное влиянине на Россию». Всё понимал про сталинский «социализм», весь трагизм народа, своими руками выбравшего «властителей», сопротивляться которым впоследствии оказался бессилен, всё увидел сквозь «смеховую стихию» своей сказки – и всё-таки мечтал, лелеял в душе свою «сказку» о «справедливом», истинно «демократическом социализме».
Глубже поймет проблему через пять лет, когда закончит роман «1984». И если в «Скотном дворе» его «верховные хряки» возглавляют и совершают «революцию» с тем, чтобы в конце концов и самим переродиться и извратить «прекрасную идею», то в романе напишет слова пострашнее: поймет, что «власть – не средство, она – цель»! «Диктатуру учреждают, – напишет, – не для того, чтобы охранять революцию; революцию совершают для того, чтобы установить диктатуру. Цель репрессий, – задохнется от откровений, – репрессии. Цель пытки – пытка. Цель власти – власть…»
Признаюсь, поначалу эта максима «Цель власти – власть» кажется красивой хлесткостью. Ведь любой диктатор, что ни говори, но, распоряжаясь властью, преследует те или иные цели. Добрые или злые – это отдельный вопрос, но ведь парадигма восхождения того же Сталина свидетельствовала о его волевом стремлении не себя обогатить и ублажить – для людей работать. Как в давнем стихотворении Михалкова: «Только Сталину не спится, / Сталин думает о нас…» Иначе ведь не было бы реальной поддержки Сталина разными слоями населения, от академиков до дворников, всего того энтузиазма, самоотречения, подвигов народных, наконец, которые были же в жизни наших отцов и дедов. Иначе не докатились бы осколки поклонения вождю до нашего дня. Всё так! Но всё это справедливо, пока мы рассматриваем и Сталина, и любого тирана в границах их отдельных государств, в рамках тех обществ, которые они создали или создают. Всё поменяется, если взглянуть на них с точки зрения их притязаний на мировое господство. Тогда и социализм, тот или иной, и нацизм, и католицизм в прошлом, и даже, если хотите, специфически понятый нынешний тоталитарный «демократизм» отдельно взятой страны становятся своеобразным трамплином, стартовой площадкой для воплощения абсолютной власти сумасшедших тиранов. Вот тогда максима Оруэлла «Цель власти – власть» уже не кажется преувеличением. В 2013 году я прочел воспоминания Сосо Иремашвили, друга еще по школе и семинарии другого Сосо – Сталина. Долгие годы эти «мемуары» хранились в архиве Секретного отдела ЦК ВКП(б). Так вот, Иремашвили, рассказав о целеустремленности Сталина, его жестокости, желании всегда и во всем главенствовать, заключает: «Под его лицемерным социализмом скрывалось его личное, скрупулезное стремление к власти, что и сделало его врагом борцов за истинную демократию. В демократии он не видел возможности осуществить свои желания. Он перечеркнул ее… Национальное освобождение отечества его больше не интересовало. Его жажда власти не хотела знать границ. Россия и весь мир должны были быть предоставлены ему…» Разве не так рассматривали Россию – как стартовую площадку для мирового господства (черт с ней, с самой Россией!) – и Ленин, и Троцкий, и все наиболее умные вожди большевистского переворота? Разве не это было целью Мао Цзэдуна, Гитлера и всех тех, что присваивают себе «право» руководить миром? Оруэлл, когда-то сказавший о Свифте, что тот открыл в жизни некую тайну и сам же испугался ее, теперь тоже ужаснулся открытой им тайны о жажде власти как о «самом сильном человеческом мотиве, перекрывающем корысть, и жажду наслаждений, и стремление к истине, и человеческое общение». И вот когда он понял глубинную, скрытую природу тоталитаризма…
Пока же, отправишись в 1945-м – по командировке Астора от газеты Observer – в побеждающую агонизирующий фашизм Европу, придет к выводу о невозможности народа, породившего тирана, сопротивляться ему же. «Массы, – напишет потом, – никогда не восстают сами по себе, не восстают только потому, что они угнетены». И подчеркнет: «они», массы, «даже не осознают, что угнетены, пока им не дали возможности сравнить». Это тоже станет одним из будущих выводов задуманного им романа. А поймет это во Франции и Германии в 1945-м, глядя и на побежденный народ Германии, и на главных победителей в войне – многострадальных русских. Ведь если немцы реально увидели весь ужас своего угнетения фашизмом лишь после отрезвляющей победы над ними, то ведь и русские, советские солдаты – мальчишки, выросшие при социализме, – пройдясь победителями по Европе и сравнив свою жизнь и жизнь европейцев, осознали всю степень их довоенной угнетенности. Это, кстати, понял когда-то Николай I, объясняя восстание декабристов попыткой дворянства воплотить в России увиденное в Европе во время войны 1812 года. И это понял Сталин, усиливший репрессии после Отечественной войны против своих наглотавшихся «вольнодумных сравнений» солдат, офицеров и даже иных маршалов. Где, казалось бы, Николай I – и где Сталин, жизнь положивший на борьбу с «проклятым царизмом»?.. Но если после расправы с декабристами с площадей российской столицы исчезли люди с «прыгающей походкой» и упрямыми подбородками, задранными в будущее, то ведь и после сталинских послевоенных постановлений исчезли и смелые литераторы, и затянутые в стоячие воротники мундиров гордые подбородки победителей в войне…
Общим злом, страшным Левиафаном и писанных на бумаге, и осуществляемых на практике антиутопий (будь то царизм, коммунизм, национал-социализм или буржуазный либерализм) было и для Замятина, и для Оруэлла «Государство» – машина, перемалывающая все сколь-нибудь прогрессивные идеи. А общим заблуждением всех утопистов и антиутопистов – мысль, что машину эту можно улучшить, усовершенствовать или вообще изменить. Думаете, несовременно звучит? Тогда вот вам еще одно современное словечко по поводу уже нынешнего тероризма и террористов: «Допрыгались!».
Я имею в виду уже цитированного мной протоиерея Александра Шмемана, русского западника и философа. Он, глядя на растущий в мире терроризм, пишет: «Пафос нашей эпохи – борьба со злом, но при полном отсутствии идеи или видения того добра, во имя которого эта борьба ведется. Борьба становится самоцелью. А борьба как самоцель неизбежно сама становится злом. Мир полон злых борцов со злом! И какая же это дьявольская карикатура… Террористы всех мастей, о которых каждый день пишут газеты, – это продукт вот такой именно веры, это от провозглашения борьбы целью и содержанием жизни, от полного отсутствия сколько бы убедительного опыта добра. Террористы с этой точки зрения последовательны. Если всё зло, то всё и нужно разрушить…» И дописал: «Допрыгались…».
«Допрыгались» мог бы сказать и Оруэлл, глядя на нынешний мир. Обо всем этом он и предупреждал своей антиутопией, зёрна которой прорастали еще в «Скотном дворе». «Скотский» мир, о котором он лепетал с младеченства, наступил, homo erectus встал-таки на четвереньки под давлением «прямоходящих хряков», хотя, кажется и не заметил этого.
«…Ни одна европейская страна не строит для себя таких ледоколов, – напишет в статье «О моих женах, о ледоколах и о России» Е.Замятин, – ни одной европейской стране они не нужны: всюду моря свободны, только в России они закованы льдом… Россия движется вперед странным, трудным путем, непохожим на движение других стран. Ее путь – неровный, судорожный, она взбирается вверх – и сейчас же проваливается вниз, кругом стоит грохот и треск, она движется, разрушая. И так же ход ледокола не похож на движение приличного европейского корабля… Люди, никогда не видевшие работы ледокола, обычно представляют себе, что ледокол режет лед носом, и поэтому нос у него очень острый, арийский. Нет, неверно; нос у него – русский, тяжелый, широкий, такой же, как у тамбовского или воронежского мужика. Этим тяжелым носом ледокол вползает на лед, проламывает его, с грохотом обрушивается вниз, снова влезает вверх, и опять – вниз… Через лед надо пробиваться, как через вражеские окопы. Это – война, борьба, бой…» И добавил: «Я – двоеженец. Мои две жены – техника и литература…»
Троеженец, поправим мы его. Была еще третья, а лучше сказать, первая и единственная жена Замятина – Людмила Николаевна, урожденная Усова, которая, как и Эйлин, скромно звала себя «пишущей машинкой» мужа, хотя была его единомышленницей, помощницей и даже соавтором. «Мое писательство, – успеет сказать про нее Замятин, – является у нас совместным…» Но знаете ли вы, что, собираясь в очередной раз писать об уже покойном Замятине, Оруэлл хотел отыскать в Париже Людмилу Николаевну?.. Жаждал больше узнать о писателе, умершем в 1937-м. Такой случай ему теоретически представился, когда за полтора месяца до победного мая 1945 года Оруэлл, по журналистской командировке, отправился во Францию и Германию. О попытках отыскать Замятину в Париже ничего ныне не известно, а вот Эйлин, свою жену, он как раз в этой командировке и потеряет – Эйлин умрет в его отсутствие. Более того, отъезд его и стал – пусть и в малой степени – причиной ее смерти.
Четыре месяца не дожила Эйлин до публикации «Скотного двора». Умерла через две недели после того, как Оруэлл, уволившись из Tribune, отправился в Европу в качестве военного корреспондента от Observer и газеты Manchester Evening News. По датам выходит: Эйлин обратилась к врачам в первой декаде марта 1945 года, а мужа проводила только 15 числа. До этого чувствовала себя всё хуже и хуже: быстро уставала, у нее всё чаще случались приступы тошноты и головокружения.
Врачи сказали: нужна срочная, неотложная операция. Но вот сказала ли она об этом мужу, или, чтобы не волновать его, предпочла скрыть диагноз? Косвенной причиной ее смерти называют упущенное время. Эйлин отложила операцию сначала из-за отъезда мужа, потом – пока пристраивала сына, потом – когда отвечала на письма Оруэлла, которых в Лондоне накопилась целая гора. Лишь вечером 21 марта села писать мужу большое письмо. Бодрилась, конечно, но письмо всё равно вышло мрачноватое. Сообщила, что возникла необходимость удаления опухоли матки, что решила делать операцию в Ньюкасле – там дешевле – и что в случае ее смерти их приемного сына могли бы взять на воспитание ее школьная подруга Нора Майлз и ее муж Квартус, врач по профессии («Ты, правда, никогда не видел ни ее, ни его»). Закончила, пытаясь быть оптимистичной: «Ко времени, когда ты вернешься домой, я уже наконец поправлюсь, и ты не будешь свидетелем больничных кошмаров, которые ты так не любишь». А последним письмом к мужу станет та почти дневниковая запись, сделанная на операционной каталке. «Сейчас у меня будет операция, мне сделали инъекцию (морфий в правую руку, что мне мешает), помыли и упаковали, как драгоценный образ, в шерстяной кокон и бинты…» И – заснула. Через четверть часа, когда ей к морфию добавят смесь эфира и хлороформа, она скончается от сердечного приступа. Аллергия оказалась не на морфий – на эту смесь. «Почему эта смесь была необходима и каковы были все детали случившегося, – напишет, когда вырастет, Ричард, приемный сын, – всё это так и не было раскрыто». Короткое следствие пришло к выводу, что умерла «от сердечной недостаточности и неумелого применения эфира и хлороформа». Это и сообщат Оруэллу, когда он на военном самолете срочно вернется в Англию.
Похоронят Эйлин там, где она родилась, в районе Саут-Шилдса. Все отметят, что Оруэлл был в глубоком шоке. «Единственное утешение в том, думаю, – напишет он в те дни Лидии Джонсон-Жибуртович, – что она не страдала». А другая знакомая Оруэлла, писательница Айнез Холден, одна из немногих, кто видел его в дни похорон, напишет: «Он рассказывал о смерти Эйлин и не пытался скрыть свое горе…» Но через пять дней снова был в Европе, где шел последний месяц самой кровопролитной войны…
Континент лежал перед ним бесконечно униженным. «Проезжая сквозь разрушенные города, – напишет в одной из первых корреспонденций из Европы, – ты действительно начинаешь сомневаться, что цивилизация еще продолжается». Кровь, слезы, бездомье, неизбывное горе, тысячи сирот, инвалидов и обездоленных и, с другой стороны, – радость освобожденных и освободителей, цветы, объятия – и месть, которая лучше любого рентгена проявляла в людях и человеческое, и зверское. «Существовавший в нашем представлении нацистский убийца, против кого мы вели борьбу, выродился теперь в несчастного, жалкого человека, которого надо… лечить в психбольнице», – напишет. И добавит: «Мести не существует. Месть – это то, что хочет совершить человек бессильный потому, что он бессилен: когда же бессилие уходит – уходит и желание мстить…»
Освобожденный Париж просто не узнал: Латинский квартал был мертв, а редкие прохожие, как написал, «напоминали призраков». Досадовал, что сорвалась встреча с Альбером Камю – он напрасно прождал того целый час в кафе Deux Magots на Сен-Жермен. Они так и не увидятся. А еще, конечно, поразил его Хемингуэй – одна из двух неожиданных встреч. Впрочем, можно сказать, что они оба поразили друг друга.
Хемингуэя случайно обнаружил в списке постояльцев отеля Scribe – единственном, где, как ему сказали, работало паровое отопление. Но даже если бы в Scribe царил адский холод, Оруэлл все равно бы выбрал эту гостиницу – ведь там работал когда-то официантом его друг по прошлым несчастьям, «русачок» Борис, отставной капитан Второго сибирского полка, с которым он делил горбушки и брился двухмесячным лезвием. Может, потому и прошерстил список живущих в отеле. И – споткнулся на имени «Хемингуэй», единственного знакомого в нынешнем Scribe…
– Я – Эрик Блэр, – сразу же шагнул через порог номера американца Оруэлл.
– Ну и какого х… вам надо? – пакуя чемоданы, спросил его Хемингуэй.
– Я Джордж Оруэлл, – поправился он.
– Какого же х… вы сразу не сказали это? – потянулся тот за бутылкой виски…
Хемингуэй дважды вспомнит потом эту встречу. Первый раз – через три года, когда в письме Сирилу Коннолли передаст привет Оруэллу: «Если вы как-нибудь встретитесь с Оруэллом, напомните ему, пожалуйста, обо мне. Он мне очень нравится, но мы встретились в тот момент, когда у меня совершенно не было времени». А второй раз и уже подробнее напишет в неоконченном романе-мемуаре «Проблеск истины», который его сын Патрик сподобится подготовить к печати только в 1999-м, к столетию отца…
«Я… встретил его, – напишет Хемингуэй, – после Арденнской операции…» Сам Хемингуэй – это известно – не смог пропустить и высадку союзников в Нормандии, и Арденны, и освобождение Парижа, когда даже возглавил отряд французов-партизан в двести штыков. В отеле он как раз и паковал свой «арсенал», когда в дверях возник Оруэлл.
«Оруэлл явился ко мне в гражданской одежде… и попросил взаймы пистолет, потому что “они” за ним следили. Он хотел что-нибудь миниатюрное, незаметное под одеждой, и я удовлетворил его просьбу, предупредив, что человек, в которого он выстрелит из него, в конце концов, наверное, умрет, но ждать придется долго. Тем не менее пистолет есть пистолет, да и Оруэллу, я полагал, он был нужен скорее как талисман.
Оруэлл, – пишет, – выглядел изможденным и взвинченным, и я пригласил его отобедать. Он отказался, сославшись на спешку. Я предложил ему в охрану пару крепких парней. Он поблагодарил и сказал, что, кроме пистолета, ему ничего не надо. Мы обменялись парой слов об общих знакомых, и он откланялся. Я поручил двум парням провести его от гостиницы и проверить, есть ли слежка. На следующий день мне доложили: “Папа, за объектом слежки нет. Он довольно подвижен и отлично знает Париж. Мы навели справки у такого-то – похоже, объект никого не интересует. У него есть связи в британском посольстве, однако ничьим агентом он не является. Информация неофициальная, но надежная. Хотите подробную сводку перемещений?” “Ни к чему, – сказал я. – Надеюсь, он весело проводит время…”»
Хемингуэй писал эти строки в 1953-м, когда до Нобелевской премии его оставался еще год. Но написанного вполне хватает, чтобы понять: слишком разными оказались они – лепящий в себе культ стопроцентного мужчины, некоего «мачо» Хемингуэй и комплексующий, подозрительный, весь в переживаниях Оруэлл. Они и в творчестве, и в понимании событий были едва ли не противоположны. И Париж-праздник оказался для них разным, и Испания в ее гражданском противостоянии (вспомним хотя бы пьесу Хемингуэя о войне на Пиренеях под говорящим названием «Пятая колонна»). Ну и мне лично, конечно, жаль, что Хемингуэй не захотел подробной «сводки перемещений» Оруэлла. Она добавила бы красок в портрет моего героя.
Да, и вот еще. Своим описанием встречи с Оруэллом опытный и пожитой – именно пожитой, а не пожилой – Хемингуэй намекает, почти насмехаясь, что его «парижский гость» маниакально боялся слежки. Что ж, придется напомнить: сам «мачо» к концу жизни только и думал об этом – о слежке ФБР уже за ним. Даже попав из-за этого в психушку, он только и жаловался оттуда, что и в палате его спрятаны жучки. А когда 2 июля 1961 года застрелился из ружья, то на запрос друзей его в ФБР был получен четкий ответ: да, слежка за Хемингуэем была, было прослушивание его телефона, в том числе и в психбольнице, и всё потому, что властям казалась подозрительной его активность на Кубе. Ровно так, как признали потом спецслужбы и слежку за Оруэллом…
Второй знаковой встречей Оруэлла в Европе стала встреча с Исааком Дойчером – бывшим троцкистом, историком, которого мы знаем по толстым книгам о Троцком и Сталине и знали бы и по труду о Ленине, если бы он не умер в 1967-м. С Дойчером Оруэлл проживет несколько дней в одной комнате, в лагере для журналистов. И тогда же оба узнают, что в Европу их отправила в командировку одна и та же газета – Observer.
Дойчер был на четыре года младше. Он, как и Оруэлл, в молодости считал себя поэтом, потом, в девятнадцать лет, вступил в компартию Польши, был даже редактором коммунистических изданий. В 1931-м успел побывать в СССР, где ему уже тогда предлагали преподавать историю социализма и научного коммунизма, но он предпочел вернуться на родину для подпольной работы. Через год публично выступит против сталинской политики, за что его немедленно исключат из компартии, хотя в 1938 году он, не поддержав решение основать Четвертый Интернационал, отойдет и от троцкизма. И только в апреле 1939-го, накануне оккупации Польши Германией, эмигрирует в Лондон.
«Помню, – пишет Дойчер, – как озадачило меня упрямство, с которым Оруэлл рассуждал о “заговорах”… Он был непоколебимо убежден, что Сталин, Черчилль и Рузвельт сознательно создали заговор, чтобы поделить мир, причем поделить с пользой для себя и потом его вместе поработить. “Они все хотят власти”, – повторял он. Когда один раз я указал ему, что под внешней солидарностью “Большой тройки” можно разглядеть сильные противоречия, Оруэлл проявил такую испуганность и недоверчивость, что даже изложил нашу беседу в колонке в Tribune и добавил, что не наблюдает никаких признаков конфликта… Что поразило меня в Оруэлле, так это отсутствие чувства истории и психологического понимания политической жизни, сочетающееся с острой, хотя и узкой проницательностью в некоторых аспектах политики…»
Поразительна, не правда ли, слепота присяжного историка? Ведь как раз «психологизм политической жизни», интуитивное понимание петляющего «исторического развития», умение делать выводы из прошлого ради будущего и будут отмечать наиболее глубокие рецензенты последней книги Оруэлла – романа «1984». Не видеть этого было, казалось, невозможно. Но история, как было сказано в начале этой главы, действительно «кружила». И будет еще кружить. Совпадение, конечно, вновь совпадение, но в 1949-м, за несколько недель до смерти Оруэлла, наш «слепец» Дойчер, будучи в Нью-Йорке, вдруг услышит от уличного реально слепого продавца газет фразу о только что вышедшем романе «1984». Тот, продавая ему газету, спросит: «Вы читали эту книгу?» И, не ожидая ответа, добавит: «Вы должны прочитать ее. Тогда вы узнаете, почему мы должны сбросить атомную бомбу на коммуняк…»
Так понимали и долго еще, увы, будут понимать роман Оруэлла только навечно заслепленные – незрячие в литературе. И не важно где: в Лондоне или Нью-Йорке, в Париже – или в далекой и загадочной Москве.