Книга: Джордж Оруэлл. Неприступная душа
Назад: Глава 10. Сказка… о «сказке»
Дальше: Глава 12. «Пророк бедствий»

Глава 11.

«Я зашел слишком далеко…»

1.

В холодной, но душной комнате, посреди окурков и недопитых чашек чая, за шатким столом, заваленным грудами бумаг, сидит человек в побитом молью халате и старается поудобнее поставить пишущую машинку.

Сейчас половина двенадцатого, и по плану ему следовало бы приняться за работу ровно два часа назад, но, даже если бы он всерьез попытался взяться за нее, ничего бы не получилось – ему мешали бы телефонные звонки, плач ребенка, стук отбойного молотка на мостовой перед окном, тяжелые шаги кредиторов вверх-вниз по лестнице. Только что второй раз пришел почтальон и вручил ему пачку рекламных проспектов и строгое напоминание налоговой службы, напечатанное красными буквами.

Надо ли говорить, что этот бедняга – писатель? Он может быть романистом или поэтом, все литераторы похожи… но, допустим, наш герой – критик-рецензент…

Все три абзаца, приведенные мной выше, я нарочно не закавычил. Так начинается заметка Оруэлла «Признание рецензента» – одна из первых после войны. Он пишет, конечно, что все литераторы похожи друг на друга, но здесь бедняга Оруэлл, несомненно, изобразил себя в 1945-м. И это ему четыре дня назад редактор, с запиской «обчитать по возможности всё сразу», прислал на рецензию сразу пять книг (одну в 680 страниц). Хотя даже запах типографский давно действовал на него так, «словно ему предстояло съесть застывший пудинг из рисовой муки, приправленный касторкой». Здесь всё про него: и плач ребенка (сыну Ричарду был год), и окурки с недопитым чаем, и, подозреваю даже, халат, «побитый молью»… И – итог: несмотря ни на что, точка в написанном тексте встанет «ровно за три минуты до того, как надо бежать в редакцию…».

В 1945–1946 году, после «Скотного двора», он опять работал как бешеный. Десятки статей, среди которых – такие рубежные для него, как «Подавление литературы», «Заметки о национализме», «Политика против литературы», «Политика и английский язык», – все они были отстуканы на машинке именно в этой комнате на Канонбери-сквер, где на стене висела фотография покойной жены, а в шкафу висели ее платья, и где в соседней комнате стояла кроватка сына, за которым наблюдала сестра Оруэлла, Эврил.

Сына после возвращения из Европы он не хотел отдавать даже в ясли. С начала 1946 года помогать ему по дому стала няня-воспитательница, 28-летняя Сьюзан Уотсон, жена математика из Кембриджа. Потом, в 1989-м, она вспомнит, что «хозяин» относился к ней как брат, что человеком был «невероятного трудолюбия», что за машинку садился в восемь и работал иногда до пятичасового чая. Она, хотя это и не входило в ее обязанности, пыталась создать вокруг домашний покой. И когда Оруэлл, к примеру, «застенчиво улыбаясь», рассказал ей, что слуга в Бирме будил его по утрам, щекоча ему ступни, приучила к этому и Ричарда. Но ничто, подчеркнет, не могло оторвать его от работы: он приспособился стучать на машинке даже в кровати. «Я привык, – будет вспоминать Оруэлл про ту зиму, – на целый день забираться в благословенную постель и писать статьи в ее великолепной теплоте…»

Торопился, спешил жить. В одном из писем, помните, обмолвится: «Я зашел слишком далеко…» Но – зашел ли? Не забежал? Ведь последние годы Оруэлла можно вообще обозначить одним словом: забег. Это было соревнование со временем и пространством, со своим телом, по частям выходившим из строя, со слабеющей волей, с умом, отказывающимся верить себе же. Две мысли подхлестывали и гнали его вперед: стремление не оказаться бесполезным – и чувство сострадания и личной вины за всё.

«Да, у него были недостатки, – напишет об Оруэлле в 1961 году видный британский анархист Николас Уолтер, с которым Оруэлл сойдется после войны. – Он не всегда проверял факты и часто бывал неаккуратен и даже несправедлив… Но он был не просто недовольным человеком, а радикальным примером английского диссидента из среднего класса, который восстал против собственной социальной группы… Оруэлл был святошей, презиравшим святош, патриотом, который презирал патриотов, социалистом, который презирал других социалистов, интеллектуалом, презиравшим интеллектуалов… Он был человеком, полным логических противоречий и эмоциональных метаний, но это делало его лучше, а не хуже… Он был еретиком, который должен был предать собственную ересь…»

Заканчивая очерк, Уолтер напишет: «Можно собрать все имеющиеся факты о нем, прочитать все исследования, но он все равно останется загадкой… хотя, без сомнения, он был одной из важнейших личностей современности, одним из немногих настоящих героев и истинных душ, коих видел наш век… Тип героя Томаса Карлейля: “Он, каков бы он ни был, есть душа всего… Никто не спрашивает, откуда он пришел, какую цель имеет в виду, какими путями идет… Он есть порождение случая… И он же, как духовный светоч, ведет этот мир по правильному или ложному пути”…»

«Светоч», «герой», «истинная душа», «святоша», «патриот» и одновременно «еретик» – не слишком ли сахарно? Могу представить, как брезгливо перелистнул бы эти страницы сам Оруэлл. А если окунуться в 1946-й, принесший ему мировую славу, то, как ни странно, этот «герой» и «светоч» чувствовал себя невероятно, бесконечно одиноким. Именно в 1946-м он предложит сразу трем женщинам выйти за него замуж, и все три откажутся. И именно тогда он почти рассорится с двумя близкими друзьями: с Жоржем Коппом, почти родственником, и с Артуром Кёстлером, тоже еретиком.

С выходом «Скотного двора» в августе 1945 года многое изменилось и с Оруэллом в мире, и в нем самом. Странную, возможно, скажу вещь, но он, мне кажется, даже после всесветного успеха сказки все равно слегка комплексовал: писатель ли он?

Упреки в «невеличии» его высказывались и после смерти Оруэлла, а к столетию писателя, с выходом самых «свежих» биографий его, претензии стали почти угрожающими. Это уже не «оторванная пуговица», которую ему не могли простить. Некто Пирс Брентон в статье «Святой или просто благопристойный» (7 июля 2003 года) саркастически написал, что впору чуть ли не заводить «Дело против…», ибо детство его, оказывается, было «больным», репортером он был «ненадежным», романы оказались «подражательны», а сотрудничество с властями перед смертью говорит о том, что он был еще и «доносчиком». И в доказательство приводил мнения о писателе: «Дни в Бирме» – это, дескать, Моэм; «Дочь священника» – это ранний Джойс; «Да здравствует фикус!» – Гиссинг, «Глотнуть воздуха» – в чем-то Пруст, а «Скотный двор» – «просто Свифт, разбавленный водой…».

Ссылаясь на книгу Мэри Маккарти «Надпись на стене», которая была опубликована еще в 1969-м, писали, что он, «ненавидя интеллигенцию… и “богатых свиней”, как звал миллионеров, тем не менее больше всего злился во время войны “на медленный ремонт в его квартире”», что «мгновенно ловил запах роскоши, материальной или интеллектуальной», что глумился над Джойсом за то, что «тот был “над схваткой”», над Ганди «за его игры “с прялкой”», но на деле всё, что он имел против интеллигенции и богатых, заключалось в том, что их «правда жизни» была, что называется, «в моде»…

«Он был мещанином особого рода, – писала Маккарти, – который любил красоту, цветы, птиц, природу; этот скряга любил даже поэзию…» Но реально был поклонником Шерлока Холмса, любителем загадок и головоломок, и ему… «было все равно, что думают о нем люди, хотя он и не считал это добродетелью». Джулиан Барнс, еще один публицист, напишет позже о противоречиях писателя: «Он не доверял “слишком умным” – типичное английское подозрение… уничтожающе отзывался о социальной элите, находя правящий класс попросту “глупым”, и с симпатией и страстью защищал рабочий класс, считая его мудрее интеллектуалов… Наконец, он был “нетеоретичен” и опасался “общих выводов”, которые не выводились из конкретного опыта, был моралистом и даже пуританином, а также тем, кто, несмотря на популизм и симпатии к рабочим, брезговал грязью, окарикатуривал почти до антисемитизма евреев и постоянно подчеркивал гомофилию левых, оскорбительно называя их “анютиными глазками”». А еще – всегда воевал с утверждением, что факты могут быть «относительными, гибкими или особо поданными». Он «научил нас, что даже если стопроцентная правда является недоступной, то имеется хотя бы 67 процентов ее, и они всегда будут лучше, чем 66…».

Ричард Рис согласится: у Оруэлла было меньше дарования, чем, например, у Лоуренса, меньший интеллектуальный блеск, чем у Хаксли и Мерри. Но преимуществами его были знание жизни, реалистичность и здравый подход. «И какое бы решение Оруэлл ни принимал – бунтовать, бороться или изучать бедность, – он шел до конца». Даже суровая Маккарти, заканчивая свою работу о нем, все-таки, противореча себе, подчеркнет, что если его уже тогда называли «ледяной совестью поколения» (В.С.Притчетт), то главным образом из-за того, что он и в книгах, и в жизни отождествлял себя с бедными. И заметит: «Никто не мог упрекнуть его в том, что он мог “продаться” за деньги, или за почести, или из-за женщин…»

Вот это, пожалуй, и запишем в актив: не продавался! А именно почести и деньги обрушились на него с явлением «Скотного двора». New Yorker в Америке сравнил его уже не только со Свифтом – с Вольтером своей эпохи. Его звали выступать на собраниях, «красоваться» на разных мероприятиях, ему почти надоело подписывать контракты на иностранные издания сказки, да и надписывать книжки друзьям. «У меня больше не осталось ни одного экземпляра, – жаловался он литагенту. – Даже мой собственный куда-то подевался…» А Ивлин Во всего лишь через две недели после выхода книги не без удивления написал ему: «Это одна из тех книг, которую мне очень хотелось купить и которая, где бы я ее ни спрашивал, конечно же, всюду распродана…»

До курьезов дойдет дело: когда после смерти Оруэлла на престол вступит нынешняя королева Англии Елизавета II, то для нее лично не найдется ни одного экземпляра сказки. Факт этот приводит в своей книге Б.Крик: «Когда в ноябре королева Елизавета послала своего литературного советника Осберта Ситуэлла за экземпляром “Скотного двора” в Secker and Warburg, тот обнаружил, что всё раскуплено, и вынужден был приехать на лошади, в карете, при всем параде, в анархистскую книжную лавку, где Джордж Вудкок самолично выдал ему один экземпляр…»

Но Оруэлла, повторяю, и на пике успеха всё еще волновали вопросы: кто он? Настоящий писатель или политический публицист? Насколько вообще художник может и должен быть искренним в своих книгах? Наконец, как связаны человеческие качества художника и его таланты? Можно ли быть «плохим человеком» и писать неувядаемые произведения? Именно об этом размышлял он, когда прочел вышедшую в Америке книгу «Тайная жизнь Сальвадора Дали». Что позволено художнику, и насколько таланты связаны с личными качествами человека? Ужас, некрофилия, извращения, садизм – это тоже искусство? – спрашивал себя в заметках о Сальвадоре Дали.

Вопрос из будущего: Вы пишете: от книги Дали «дурно пахнет». От книги?!

Ответ из прошлого: Если бы книга могла издавать зловоние, то уж со страниц этой книги понесло бы просто вонью…

В.: Но уже в следующей строке вы пишете, что он «рисовальщик исключительного дарования»?

О.: …И большой труженик. Да, эксгибиционист и карьерист, но не обманщик. Он в пятьдесят лет талантливее большинства людей, порицающих его мораль… И две эти группы фактов, взятые вместе, порождают вопрос, который… редко обсуждается всерьез… Дело в том, что мы сталкиваемся здесь с прямой, неприкрытой атакой на благоразумие и благопристойность, более того – на саму жизнь… Дали… так же антисоциален, как и блоха. Понятно, что такие люди нежелательны, а общество, в котором они могут процветать, имеет какие-то изъяны… Если показать эту книгу и ее иллюстрации лорду Элтону… то легко представить, какой реакции дождешься…

В.: Кто ныне знает лорда Элтона? Речь – о «понимающих», об эстетически грамотном зрителе…

О.: И он среагирует… не многим лучше… Непристойность – очень сложная тема для честного обсуждения… Блестящий рисовальщик… но грязный мелкий негодяй… Защитники Дали требуют для себя чего-то вроде привилегии духовных пастырей. Стоит произнести волшебное слово «искусство» – и всё в порядке. Гниющие трупы – нормально, пинать головку маленькой девочки – нормально… Коль скоро вы умеете писать маслом… всё вам будет прощено…

В.: Но вы? Как вы относитесь к подобному? Ведь проблема универсальна?

О.: В век, подобный нашему, когда художник – во всем человек исключительный, ему должна отпускаться определенная толика безответственности, как и беременной женщине. И всё же… никому в голову не приходило даровать беременной женщине разрешение на убийство… Вернись завтра Шекспир и обнаружься, что его любимое развлечение в свободное время – насиловать маленьких девочек… мы не должны говорить ему, чтобы он продолжал в том же духе только потому, что он способен написать еще одного «Короля Лира»… Возбуждение некрофильских грез может нанести едва ли не столько же вреда, как и очищение чужих карманов на скачках. Нужна способность держать в голове одновременно оба факта: и тот, что Дали – хороший рисовальщик, и тот, что он – отвратительный человек… От стены мы прежде всего требуем, чтобы она стояла. Коли стоит – хорошая стена… Но даже лучшую в мире стену следует снести, если она опоясывает концентрационный лагерь. И точно так же мы должны иметь возможность сказать: «Это хорошая книга… но ее следует отдать на публичное сожжение палачу»…

В.: Приехали! Вы ли это?.. Поклонник запрещенных Миллера, «Леди Чаттерлей» Лоуренса?

О.: Дело… не в том, что автобиографию Дали или его полотна следовало бы запретить… политика запретов сомнительна в отношении чего бы то ни было; фантазии Дали, возможно, проливают полезный свет на разложение капиталистической цивилизации. Зато он явно нуждается… в диагнозе…

В.: Но вы дали его: «негодяй», «эксгибиционист», антисоциальная «блоха»?

О.: Вопрос не столько в том, что он такое, как в том, почему он таков… Он – симптом мировой болезни. Мало толку охаивать его как грубияна… важно понять, почему он выставляет напоказ именно… непотребство…

В.: И почему?..

О.: Вероятно, это способ уверить самого себя в том, что он не заурядность. Двумя качествами Дали обладает бесспорно – даром к рисованию и чудовищным эгоизмом. «В семь лет, – пишет он в первом абзаце своей книги, – я хотел быть Наполеоном. С тех пор амбиции мои росли неуклонно». Фраза эта построена так, чтобы поразить, но, в сущности, это правда… Представьте теперь, что… истинный ваш дар – скрупулезный, академический, иллюстративный стиль рисования, а ваш подлинный удел – быть иллюстратором учебников. Как же в таком случае стать Наполеоном? Выход один: впасть в демонстративную аморальность. В пять лет сбросить малыша с моста, хлестнуть старого доктора плеткой по лицу… всегда будешь чувствовать себя оригинальным. И потом это приносит деньги! И не так опасно, как совершать преступления…

В.: Наш великий Эйзенштейн еще в 1926-м был поражен в Париже, что одна и та же фирма выпускает открытки с изображением святых и порнографические открытки, причем ради выгоды использует одни и те же модели. Другими словами, «всё на продажу». А иногда и ради минуты славы. Ныне кое-кто безбашенный прибивает гвоздем к площади мошонку, кто-то наваливает кучу дерьма в музее – это всего лишь больное честолюбие и сверхэгоизм? Так?

О.: Дали… вырос в развращенном мире двадцатых годов, когда фальсификация была явлением повсеместным… Швырнешь в людей дохлым ослом – они в ответ станут швырять деньгами… Фобия… до того вызывающая лишь хихиканье – стала теперь интересным «комплексом», который можно выгодно эксплуатировать… Вопросы эти – для психолога…

В.: Но за три года до этого вы в эссе «Толстой и Шекспир», разбирая нападки великого Льва на великого же Шекспира (который и не мыслитель, по мнению Толстого, и не драматург) и соглашаясь с Толстым, парадоксально утверждали, что Шекспир тем не менее «оказался неуязвим». Потому, пишете, что «художник – это выше, чем мыслитель и моралист…».

О.: Хотя он должен быть и тем, и другим…

В.: Да, вы это подчеркиваете. Но дальше пишете: «Но только тот роман или пьеса не канет в вечность, в котором заключено нечто помимо мысли и морали, то есть искусство…» Может, в этом разгадка Дали? Может, это тоже искусство?

О.: При определенных условиях, впрочем, неглубокие мысли и сомнительная мораль могут быть хорошим искусством. И если уж такой гигант, как Толстой, не сумел доказать обратное, то вряд ли кто еще докажет это… С другой стороны, нельзя во имя «беспристрастности» делать вид, будто картины типа «Манекена, гниющего в такси» нравственно нейтральны. Это больные и омерзительные картины…

В.: Вы, конечно, правы. Вы не узнали этого, но Дали и сам сказал в конце жизни почти вашими словами: «Я богат, потому что мир полон кретинов…» Но все же – жечь или не жечь Миллера, Лоуренса или того же Гамсуна, замаравшего себя сотрудничеством с нацистами?..

О.: Часто утверждают… будто книга не может быть «хорошей», если в ней выражен явно ошибочный взгляд на жизнь. Утверждают, к примеру, что в наш век любое имеющее подлинно художественное достоинство произведение обязательно будет более или менее «прогрессивно»… При этом игнорируется тот факт, что на протяжении всей истории бушевала такая же борьба между прогрессом и реакцией, и что лучшие произведения любой эпохи всегда писались с нескольких различных точек зрения, и некоторые были заведомо ложные. К писателю как пропагандисту можно предъявлять, самое большее, два требования: чтобы он искренне верил в то, о чем пишет, и чтобы это не было вопиюще глупым. Сегодня, например, можно представить себе хорошую книгу, написанную католиком, коммунистом, пацифистом, анархистом, а то и обыкновенным консерватором. Нельзя представить автором хорошей книги спиритуалиста, бухманита или ку-клукс-клановца. Взгляды, которых придерживается писатель, не должны быть ненормальными (в медицинском смысле этого слова) и не должны противоречить способности к последовательному мышлению; за пределами этого мы вправе требовать от писателя лишь одного: таланта, что, вероятно, есть иное название убежденности… Понимаете… творчество, если оно ценно хоть в чем-то, всегда результат усилий того более разумного существа, которое… свидетельствует о происходящем, держась истины, признаёт необходимость свершающегося, однако отказывается обманываться насчет подлинной природы событий…

Что ж, точка зрения… И, на мой взгляд, актуальная и ныне. Оруэлл ведь и сам только и делал, что «атаковал жизнь» своими книгами, и, кстати, с известной «толикой безответственности», которую признавал за художником. И был в чем-то «асоциален» в обществе, да и в быту. «De mortuis – veritas!» – «О мертвых – правду»: я, во всяком случае, придерживаюсь этого правила древних вместо стыдливого «О покойниках – или хорошо, или никак». Но в чем тогда отличие «интеллектуального эпатажа» Оруэлла от эпатажа Дали, идущего в искусстве на скандал? Мне думается, во-первых, в том, что даже в самых пессимистических произведениях его всегда читалась надежда на перемены – на лучшее, пусть и не скорое будущее. В безнадежном, казалось бы, романе «1984» за миг до ареста Уинстона и Джулии оба, стоя у окна, смотрят на располневшую простую бабу из «пролов», которая развешивает нескончаемое белье во дворе и при этом еще и поет. «Птицы поют, пролы поют, не поет только Партия, – пишет в романе Оруэлл. – Во всех концах мира, в Лондоне и Нью-Йорке, в Африке и Бразилии, в загадочных запретных землях за границей, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях безбрежных равнин России, на базарах Китая и Японии – всюду стоит эта непобедимая женщина, изуродованная трудом и родами, работающая от рождения до смерти и всё еще поющая. Из этого мощного чрева выйдет когда-нибудь порода думающих, сознательных людей. Мы – мертвецы; будущее принадлежит им. Но мы можем войти в то будущее, если сохраним живой разум, как они – живое тело, и будем передавать из поколения в поколения тайное учение о том, что дважды два – четыре…»

Но главное, что отличало Оруэлла от желающих хоть чем-нибудь удивить мир художников (и это во-вторых), заключалось в реальном участии в событиях, в «грозной интенсивности ви́дения», в том самом стремлении не «обманываться насчет подлинной природы событий» и «быть полезным». Писатель-боец, воитель, он, как и раньше, был деятелем, а не сторонним наблюдателем. Вот что восхищало в нем и вот что, словами Ричарда Риса, можно было назвать примерами высокой нравственности его! «Лишь тот достоин жизни и свободы, / Кто каждый день за них идет на бой», разве не так?..

Прикиньте: договор на издание «Скотного двора» был уже подписан, ему поет осанну каждый, кто уже прочел сказку. Оруэллу впору купаться в благодушии и умиротворенности. Но в эти же дни в прославленном Гайд-парке арестовывают нескольких человек за продажу пацифистских и анархистских газет и брошюр. Формально – за неподчинение полиции. И приговаривают к полугоду тюрьмы. Одновременно власти санкционируют налет на офис анархистского издательства Freedom Press, основанного, на минуточку, еще в 1886 году при участии Кропоткина, где полицейские изымают сборник «Военный комментарий», критикующий высшее армейское командование. Так вот, факт насилия заставил Оруэлла немедленно выступить со статьей «Свобода парка», где он написал, что свобода слова всегда оказывается под угрозой даже в демократических странах, потому что реально не находится под защитой закона. Более того, он изо дня в день спешит на Эндслей-стрит, 9, где собирались его сторонники, пишет заметки, советует, отлавливает иных влиятельных людей, которые представляли интерес для дела, а иногда и выступает на публике. Какое уж тут умиротворение и почивание на лаврах, какая тут «теплая постель» в мороз! Он и теперь был настолько активен и бескомпромиссен, что, когда был создан Комитет защиты свободы, в который вошли Б.Рассел, Г.Ласки, Э.Форстер, Сирил Коннолли, Бенджамин Бриттен, Генри Мур и даже Виктор Голланц и который возглавил Герберт Рид, борец против нацизма и любой формы диктатуры, Оруэллу предложили стать вице-председателем. Вудкок вспоминал, что приглашение он принял «с некоторой неуверенностью». «“Я не хочу вновь возвращаться в беличье колесо административной работы”, – сказал. Когда я заверил, что это не потребует от него больших усилий и не слишком отнимет его время, он согласился и, в меру сил и здоровья, стал работать». Скажу даже больше: он и привлеченный им Кёстлер подвигнут комитет к созданию «Лиги за достоинство и права человека», и Оруэлл сам набросает манифест этой будущей лиги. Даже деньгами поможет, даже притащит на Эндслей-стрит пишущую машинку жены. И, кстати, кто не знает: из этой Лиги в противостоянии ее Национальному совету по гражданским свободам (NCCL), куда проникнет значительное число коммунистов и их попутчиков, из принципов его манифеста вылупятся потом и знакомая нам «Международная амнистия», и Конгресс культурных свобод – организации, которые переживут его и «отцов-основателей».

«Шлюхе девушкой не стать», – горько усмехнулся Оруэлл в очередной колонке в Tribune, где вновь обвинял коллег-интеллектуаллов, «бессильных людей» (по названию тогдашней статьи Ч.Миллса), в самоцензуре, склонности к тоталитаризму и «раболепстве» перед Россией. «Прежде всего помните: за нечестность и трусость всегда приходится расплачиваться. Не воображайте, что можно годами лизать сапоги, пропагандируя советский или какой-нибудь иной режим, а потом вдруг вернуться к умственной порядочности. Шлюхе девушкой не стать. Во-вторых, – продолжал, – более общее соображение. Сегодня в мире нет ничего важнее англо-русской дружбы и сотрудничества, а этого никак не достичь без настоящей прямоты». Не против, как видим, России («в мире нет ничего важнее англо-русской дружбы»), а за Россию и отход ее от бесчеловечного сталинизма… Хотя кому было дело до таких «тонкостей»? И когда начались «сложности» в отношениях бывших союзников, он, а не Черчилль, первым, еще 19 октября 1945 года, назвал это холодной войной – авторство зафиксировано Оксфордским словарем английского языка. Назвал в той же Tribune в заметке «Ты и атомная бомба», написанной через два месяца после Хиросимы и Нагасаки. «Мы движемся не к всеобщему развалу, – предупредил в ней, – а к эпохе такой устрашающей стабильности, которая была характерна для древних рабовладельческих империй. Теория Джеймса Бёрнхема много обсуждалась, но мало кто осознал ее идеологический подтекст: частично это форма мировоззрения, но частично – вера и представление о социальном устройстве… которое никак невозможно завоевать и которое находится в состоянии постоянной холодной войны со своими соседями». Думал Оруэлл, думал уже о последнем своем романе.

Вопрос из будущего: Вы пишете, что с появлением атомной бомбы у человечества появилась кошмарная перспектива «возникновения двух или трех чудовищных сверхдержав», которые поделят мир между собой…

Ответ из прошлого: Мы однажды сказали себе, что самолет «отменит границы», но на деле как раз благодаря самолетам, этому серьезному оружию, границы стали непроходимыми. Радио, как ожидалось, должно было содействовать международному взаимопониманию, а на деле оказалось средством изоляции. Атомная бомба может завершить этот процесс, отобрав за счет ограбления эксплуатируемых классов и народов их возможность к восстанию, а с другой стороны – установить между обладателями бомбы военный паритет… Это наиболее вероятное развитие событий…

Вот с этим ужасом в башке, с прозорливыми предположениями и идеями нового романа, с реальной помощью лейбористам в выборной кампании, развернувшейся в стране, с неотступными мыслями, чтó еще можно сделать для арестованных «защитников свободы», с беготней по редакциям и комитетам, с грустью об окончании срока аренды его домика в Уоллингтоне, наконец, с будничными заботами о подрастающем сыне, которого вывозил гулять в старой раздолбанной коляске, и с глухой, затаенной мечтой об уединении, – его и застало предложение лорда Астора, его «патрона» в газете Observer, отдохнуть, развеяться в маленьком заброшенном поместье лорда в северной Шотландии, на острове Юра. Магические Гебридские острова – он же когда еще мечтал о них! Астор, как пишет, был в ответ просто «оглушен энтузиазмом», с каким его друг согласился на это. И сразу, еще в сентябре 1945-го, отправился туда на две недели. Реально забежал «слишком далеко…». Этот остров и забьет в его гроб первый гвоздь.

2.

«Иногда я чувствую себя ужасно одиноким», – написал он Энн Попхем, одной из своих знакомых, которую позвал как-то замуж. И, вопреки сказанному, переехал жить, наверное, в самый глухой и далекий угол Британии – на почти дикий остров, где одиночество его стало едва ли не абсолютным.

Другую женщину, Селию Пейдж (Кирван), с которой познакомился только что, в декабре 1946 года, в доме Артура Кёстлера, и в которую влюбился, тоже звал замуж и также приглашал навестить его на острове Юра. И от замужества, и от поездки на край света Селия мягко и изящно отказалась.

А третья женщина, «Венера Юстон-роуд», миловидная 29-летняя секретарша журнала Horizon, с которой он не только сошелся в 1945-м, но которая через три года станет его второй женой, навестить его на острове не отказывалась, но становиться женой «северного анахорета», вдовца с ребенком, отнюдь не планировала. Конечно, он после «Скотного двора» стал почти мировой знаменитостью и довольно состоятельной партией, – но ходить в резиновых сапогах, жить при «керосиновом свете» ей, столичной штучке, совсем не хотелось. Эту третью, как вы догадались, звали Соня Браунелл.

«Дражайшая Соня, – напишет ей Оруэлл, уже живя на острове. – Добрались хорошо… Ричард был прямо золотцем, так хорошо вел себя и больше искал, где бы ему уснуть… и уснул, стоило нам сесть в самолет в Глазго… Я никогда не летал на пассажирском самолете и теперь думаю – это и впрямь лучше. Это стоит на два или три фунта дороже, но зато экономит почти пять часов, если добираешься пароходами…

Здесь всё почти так же, как в Англии; почки еще не раскрылись, и вчера еще было довольно много снега. Но все равно вокруг прекрасная весенняя погода, а всё, что я посадил в этом году, по большей части, кажется, живо. Из посаженных цветов здесь у меня всюду только нарциссы. Я все еще сражаюсь с более или менее девственной полянкой, но к следующему году, думаю, здесь у меня раскинется вполне приличный сад… Я собираюсь завести кур и в этом году разберусь наконец с алкоголем, так чтобы хоть немного его, но всегда было под рукой, как своего рода ежедневный ромовый рацион… Думаю всё закончить в неделю, и скоро я смогу приступить к кое-какой работе…

Я хочу описать тебе детали поездки, которые не так сложны, как выглядят на бумаге. Факты же таковы: есть пароходы до Юры, которые ходят по понедельникам, средам и пятницам. В 8 утра ты должна поймать поезд в Глазго, а это значит, что ночь накануне лучше провести уже в Глазго, ибо все ночные поезда имеют неприятную особенность прибывать на час или два позже. Дальше время распределяется так. В 8 ты отъезжаешь от центрального вокзала Глазго до Горока. В Гороке берешь пароход до Тарберта… Потом – автобус до Западного Тарберта (рейсы автобуса совпадают с пароходами). Далее садишься на пароход до Крэйгхауса и где-то в 15.30 приплываешь в Крэйгхаус. Оттуда берешь машину до Лиалта, где мы и встречаем тебя…»

Он пишет, как найти автомобиль, и что лучше всего, если о дне приезда она предупредит его минимум дней за десять. «Захвати плащ, – предупреждает, – и, если возможно, крепкие сапоги или ботинки; резиновые сапоги тоже, если они есть. У нас где-то есть какие-то запасные, но я не уверен, что есть запасные штормовки и т.п. Будет хорошо, если захватишь с собой свой недельный паек, ибо здесь любой новичок получает его не сразу, ну и немного муки и чая. Я боюсь, – заканчивает, – что всё, что я говорю, звучит порядком устрашающе, но на деле всё довольно легко, а дом так и вполне удобен. Комната, в которой ты поселишься, маловата, конечно, но зато смотрит на море. Я так хочу, чтобы ты оказалась здесь. К тому времени, надеюсь, у нас уже будет мотор для лодки, и, если будет приличная погода, мы сможем объехать необитаемые заливчики на западе острова, где есть прекрасный белый песок и чистая вода с плавающими в ней нерпами. Рядом с одним из них есть пещера, где мы можем укрыться от дождя, с другим – хижина пастуха, которая кажется заброшенной, но на деле вполне пригодна для жилья… Так или иначе, но приезжай, и приезжай когда угодно… А пока береги себя и будь счастлива… С бесконечной любовью к тебе, Джордж».

Это письмо он напишет 12 апреля 1947-го, ровно через полтора года после того, как впервые оказался на острове, и привожу я его лишь затем, чтобы показать, как круто он опять отгородился от цивилизации. На деле добираться к нему было еще тяжелей. Последние восемь миль надо было вообще идти пешком да по размытому проселку, а ближайший магазин, где он закупал продукты, был, представьте, в двадцати трех милях, в том самом Крэйгхаусе, куда трижды в неделю ходило почтовое судно. Короче, как пишет Джон Бейли в статье «Последний пуританин», «это был “рай” для самого сурового наказания себя же»…

Впервые он согласился посетить Юру еще в сентябре 1945 года. Это была первая двухнедельная, «пристрелочная» поездка. Поехал сначала без сына. Вид с горы на двухэтажный, одинокий на многие километры дом, когда он вышел на нее, был потрясающим. Всюду – неоглядное море, со всех сторон – кусачий ветерок, и глаз не хватало вместить изумрудные луга, рулонами раскатавшиеся к воде, и скалы, уступами стоявшие в море. Но чем ближе подходил к усадьбе, тем больше открывалась ему «правда жизни»…

Барнхилл – так назывался большой фермерский дом с подсобными пристройками на пустынном оленьем острове, одном из многочисленных Внутренних Гебридских островов. Дом был приобретен когда-то семьей Дэвида Астора и отдан «на откуп» некоему Роберту Флетчеру. Флетчеры жили в поселке Ардлусса в восьми милях от Барнхилла, и это было единственное живое место в округе, если не считать одинокого жилья миссис Маргарет Нельсон в шести милях, где Оруэлл будет покупать молоко для сына. Вообще же на этом клочке суши в шестьсот квадратных миль проживало меньше трехсот человек, но зато обитало свыше шести тысяч маралов. Собственно, и само слово «Юра» означало на гэльском «благородный олень», и их, в силу запрета охоты, развелось тут немерено.

Сам дом, в котором последние десять лет никто не жил, оказался в полном запустении. Он не стоил даже той «почти нулевой» платы за аренду, которую выставил Флетчер. Проржавевшая калитка на проволочной сетке висела на честном слове, заросшая тропинка к дому была тоньше любого известного Оруэллу пробора на головах лондонских бездельников, от сырых стен веяло холодом, а внутри – пыльные некрашеные полы, гулкие, не обставленные ничем комнаты, скрипучая лестница наверх, керосиновые фонари типа «летучая мышь» и старомодная ванна, едва ли не викторианской эпохи, стоящая на «металлических когтистых лапах». Ванная – без водопровода. Пять спален, гостиная с камином, столовая и большая кухня – единственное, кажется, помещение, пригодное для жилья. Ни телефона, разумеется, ни электричества, ни радио, ни даже теплого клозета – только почта, доставляемая с материка раз в неделю. Но все недостатки места наш герой счел неподдельными достоинствами. «У острова есть плюсы, – скажет после первого посещения Юры, – и особенно то, что туда будет трудно добраться людям: это мне и нужно… Если у меня окажется шесть спокойных месяцев, я сделаю задуманную книгу». «Но первопричина даже не это, – скажет потом сын писателя. – Отец всегда считал, что надо быть настоящим мужчиной. То есть уметь переносить лишения, боль, презирать роскошь, модные вещи… На Юре он радовался тому, что может добывать себе еду, охотясь, собирая фрукты или ловя рыбу». Словом, подобно каскадеру, акробату, охотнику на диких зверей или врачу, привившему себе новую вакцину, он вновь ставил эксперимент на себе. «Я задыхался от журналистики, – признался позже другу. – Я все больше и больше напоминал себе выжатый лимон». И, не обращая внимания на постоянные уже боли в груди, ликовал в разговоре с Артуром Кёстлером, что собирался на Юру «почти так же, как собирал бы корабль в антарктическое путешествие…».

С Кёстлером он увиделся как раз после первой поездки на остров – тот пригласил его с сыном к себе в дом в Северном Уэльсе на уик-энд под Рождество 1945 года. Вот там и влюбился в девушку по имени Селия. Кёстлер, знакомя Оруэлла со своей молодой женой Мамейн, представил ему такую же красавицу: «Это Селия, – сказал, – Селия Кирван, сестра-близнец моей жены…»

Что пили, празднуя Рождество, что ели и о чем говорили в ту знаменательную встречу – неизвестно, но в те два дня встретились не только прославленные уже писатели (Кёстлер еще в 1941 году выпустил роман «Слепящая тьма», а у Оруэлла только что вышел «Скотный двор»), но тоже, если хотите, два близнеца. Оба были политическими писателями, идущими «поперек порядка вещей», оба бунтовали против властей, для обоих масштабом цивилизации уже давно была «простая порядочность» и оба, как братья по духу, были похожи даже характерами. Если про Оруэлла его друг писатель В.С.Притчетт скажет, что «понимал его до определенного предела», ибо «как раз в тот момент, когда вы утверждались с ним в каком-то мнении, он начинал противоречить и ему», то ведь и про Кёстлера та же Мамейн скажет потом, что с ним невозможно было даже «сварить кашу», то есть приготовить банальные спагетти. «К<ёстлер> мил и на свой лад легок в общении, – напишет, разведясь с ним, – однако… какое это почти постоянное напряжение – жизнь с ним из-за его буйного и часто непредсказуемого поведения, постоянной смены настроений и неизменного желания, чтобы люди делали нечто противоположное тому, чего им хочется; ты, например, хочешь есть на завтрак спагетти, К. скажет: лучше съешь равиоли; ты согласна – он возразит: нет, ешь ризотто…»

В этот раз ели, предположу, традиционного рождественского гуся, а вот говорить – говорить могли, видимо, только о политике и литературе. Дело осложнялось тем, что написанный Оруэллом сравнительно давно какой-то отрицательный отклик на Кёстлера («дикий», по словам Кёстлера) газета Tribune опубликовала неожиданно почти накануне Рождества. Кёстлер промолчит об этом, но в конце уик-энда, провожая Оруэлла, все-таки спросит: зачем? И Оруэлл согласится, что он, пожалуй, был «чересчур жесток…».

Они, конечно, останутся друзьями, понимая значение друг для друга. Кёстлер после смерти Оруэлла скажет, что его друг всегда был мятежником. «Революционеры, – скажет, – идут на компромиссы, чтобы удержать власть, а мятежник есть мятежник; он всегда против, против того, чем воняет общество, против рубца и гнилой капусты, распада и гниения в себе и в обществе – и никакого компромисса». А Оруэлл, критикуя Кёстлера, обвиняя его в гедонизме (помните: «Щелочка в броне Кёстлера – это его гедонизм»?), скажет, что «тупиком» его стала послевоенная вера в «человеческое счастье». И в статье «Артур Кёстлер», опубликованной почти сразу после встречи Рождества, добавит, что тот, если судить по последней книге его, оказался всего лишь «временным пессимистом»…

Были похожи, но как два магнита: и притягивающиеся, и – отталкивающиеся. Оба были «оппортунистами», обоих больше всего интересовало, почему революции заранее обречены на провал и в чем глубинные психологические причины «перерождения революционеров». Кёстлер исследовал это на примере Рубашова в своей «Слепящей тьме» – несгибаемого русского революционера, который ломается и признаётся в сталинской тюрьме в несовершённых «грехах», а Оруэлл размышлял, что может сломать главного героя его будущего романа «1984». Говорили, видимо, о прошедшей войне, о мнимой и подлинной объективности, о Нюрнбергском процессе – оба через два месяца подпишут обращение британских писателей по его поводу. В обращении будут возмущаться предполагаемым «тайным сговором» западных демократий и сталинского СССР не касаться «показательных процессов» в Москве 1936–1938 годов, а также «пакта Молотова–Риббентропа»… Но главное все-таки – о «перерождении» революций.

«Естественно, – напишет Оруэлл о книге друга, – всё в “Слепящей тьме” сосредоточено вокруг самого важного вопроса: отчего Рубашов признался? Он не повинен ни в чем, точнее, невиновен, за вычетом одного существенного момента: ему не нравится сталинский режим. Его даже не подвергали пыткам, по крайней мере не особенно усердствовали в этом. Изводят его – одиночество, зубная боль, нехватка табака, яркий свет лампы, направленной прямо в лицо, бесконечные допросы, однако само по себе всё это не могло бы сломить испытанного революционера». Так вот, признания его, как напишет Оруэлл, можно было объяснить только духовной катастрофой или верностью партии, ставшей второй натурой Рубашова. «Для него, – разбирает роман Оруэлл, – давно утратили всякий смысл такие понятия, как справедливость и объективная истина. Десятки лет он оставался человеком партии, им же и созданной, а теперь партия требует, чтобы он признал за собой вину в преступлениях, которых не было. И хотя его пришлось запугивать и ломать, под конец он даже гордится своим решением признаться… “Честь – это полезность делу без гордыни”, – не без удовлетворения отметит для себя… И упрется в стену непроницаемой тьмы… Он не просто одинок – он пуст внутри себя…» И единственный источник, дающий ему силы, – это воспоминания о детстве, те «листья тополей», которые он вспомнит в миг, когда в его мозг вонзится пуля…

Вот это вот – воспоминания о детстве – войдет и в роман Оруэлла «1984», как и слова про героя Кёстлера «пуст внутри себя» («Люди полые, если из них выбить память»). Именно этот «фокус» – как человека сделать абсолютно пустым внутри ради заполнения его черепа нужной идеологией – и будет исследовать Оруэлл в будущем романе. Пуст внутри – и единственный смысл – «полезность делу», революции. Отдайся ей – и неизбежно станешь либо Рубашовым, либо его следователем Глеткиным. «Дело не просто в том, что “власть растлевает”, – пишет Оруэлл. – Растлевают и способы борьбы за власть. А поэтому любые усилия преобразовать общество насильно кончаются подвалами ГПУ… Кёстлер описывает тьму, но такую, которая наступила, когда должен был сиять полдень…»

Страшные, как подумать, выводы! И ведь никто в мире еще не говорил так. Фактически Оруэлл сказал о насильственном единомыслии, о подавлении «неказенных» чувств и независимой морали и, главное, – о том, что это вполне может ожидать и общество «свободных цивилизаций». Это он и разбирал по косточкам в большом очерке «Заметки о национализме». Специалисты будут считать потом, что этой статьей да заметкой «Ты и атомная бомба» и завершится собранный им «корпус идей» для романа «1984».

Вопрос из будущего: Странно, под националистами вы понимаете не антисемитов, например, не англофилов, а коммунистов или даже католиков…

Ответ из прошлого: Под «национализмом» я прежде всего имею в виду привычку считать, что людей можно классифицировать как насекомых, что к миллионам… могут быть… приклеены ярлыки «хорошие» или «плохие»…

В.: Но не широк ли подход?

О.: Националист – это тот, кто думает… категориями состязательного престижа… Встав на ту или иную сторону, он уверяет себя, что она-то и есть сильнейшая, и способен придерживаться этого убеждения, даже когда факты абсолютно против него… Каждый националист способен на самую вопиющую бесчестность, но в то же время (поскольку считает, что служит чему-то большему, чем он сам) он непоколебимо уверен в собственной правоте.

В.: Например?..

О.: Возьмем такой: «Кто из трех великих держав-союзниц – СССР, Британия или США – внес самый большой вклад в поражение Германии?»

В.: И кто же? Об этом ведь и ныне спорят.

О.: Теоретически можно дать на это здравый и даже исчерпывающий ответ. На практике, однако, необходимые расчеты здесь невозможны, поскольку каждый… неизбежно начнет трактовать его с точки зрения состязательного престижа… Индийскому националисту трудно наслаждаться Киплингом, а консерватору трудно увидеть достоинства в Маяковском, и всегда существует искушение объявить любую книгу, с чьим направлением ты не согласен, непременно плохой книгой именно с литературной точки зрения. Люди сильных националистических убеждений очень часто скатываются к подобной эквилибристике, не считая себя при этом бесчестными… Конечно, было бы сверхупрощением считать, что все формы национализма одинаковы… но существуют… основные черты националистического мышления…

В.: Вы называете ими «одержимость», «нестабильность» и «безразличие к реальности»…

О.: Националист… готов твердить о превосходстве своей страны не только в военной мощи и политической добродетели, но и о превосходстве в искусстве, спорте, структуре языка, физической красоте… даже в климате… и кухне… Некоторые американцы выражают, например, неудовольствие комбинацией слов «англо-американцы»; они предлагают заменить это на «американо-британцы»… Националистическое мышление часто кажется окрашенным верой в добрую магию, верой, которая, возможно, возникла из широко распространенного обычая сжигать изображения политических противников или делать из их портретов мишени в тире.

В.: До сих пор сжигают, и до сих пор легко меняют предметы ненависти…

О.: Это «нестабильность»… Степень горячности, с которой обычно держатся за националистические привязанности, не мешает националистам менять свои пристрастия… Коммунист-фанатик, который в течение недель, а то и дней обращается в столь же фанатичного троцкиста, – самое обычное явление… Когда читаешь раболепную или просто хвастливую чепуху, которая пишется о Сталине, Красной армии и т.д.… то понимаешь: такое возможно только потому, что имеет место своего рода умственный вывих. В обществе вроде нашего не принято для любого, кто считается интеллигентом, чувствовать привязанность к собственной стране… У него остается потребность в Отечестве, и, естественно, он начинает искать его где-то за рубежом. А найдя таковое… может без удержу погружаться в те же самые чувства, от которых, как ему кажется, он избавился.

В.: И реальная «реальность» при этом не значит ничего?

О.: Безразличие к реальности… Все националисты умеют не видеть сходства между аналогичными фактами. Британский тори будет защищать идею самоопределения в Европе и одновременно выступать против нее в Индии… Любое действие будет расцениваться им как хорошее или плохое не по действительному достоинству, а в зависимости от того, кто его осуществляет…

В.: Ныне это называется «двойными стандартами». И человека, и государства.

О.: Целых шесть лет английские обожатели Гитлера предпочитали не знать о существовании Дахау и Бухенвальда. А те, кто громче всех поносил немецкие концлагеря, часто были в абсолютном неведении… что концлагеря есть и в России. Огромные по масштабам события, вроде голода на Украине в 1933 году… фактически прошли мимо внимания большинства английских русофилов. Многие англичане почти ничего не слышали об уничтожении немецких и польских евреев во время войны. Их собственный антисемитизм привел к тому, что сообщения об этом страшном преступлении не могли проникнуть в их сознание. В националистическом мышлении существуют факты, которые одновременно являются правдивыми и неправдимыми, известными и неизвестными… Каждого националиста неотступно преследует убеждение, что прошлое можно менять. Он подолгу живет в некоем фантастическом мире… и… если ему представится такая возможность, обязательно перенесет часть своих мечтаний в исторические книги…

В.: Кстати, Карл Юнг как раз в мае 1945 года, говоря о нацизме, сказал о феномене «двойного сознания» уже целой нации, сказал про немцев почти вашими словами: что они всегда как бы знали и одновременно как бы не знали про Бухенвальд и свои зверства. А нынешний ужас заключается в том, что все мировые СМИ как по команде (а иногда и по команде) или замалчивают, или выпячивают те или иные события, выгодные именно тем «командирам»…

О.: Основная цель пропаганды – это, конечно, воздействие на общественное мнение, но те, кто переписывает историю, возможно, и в самом деле верят, хотя бы частичкой своего сознания, что им удастся задним числом вставить в прошлое нужные факты… В 1927 году Чан Кайши заживо сварил сотни коммунистов, и тем не менее через десять лет он стал одним из героев именно среди левых. Перегруппировка на международной арене привела его в антифашистский лагерь, а раз так, значит, и сваренные коммунисты «не считаются»…

В.: Вы, конечно, широко понимаете «национализм», но благодаря этому становятся понятны парадоксальные лозунги вашего последнего романа: «Война – это мир», «Свобода – это рабство». Ваш друг Ричард Рис недаром подчеркнул потом, что национализм – «нечто вроде раковой опухоли властолюбия», которая быстро разрастается. Но вы пошли дальше. В статье «Политика и английский язык» вы показали, как конкретно «промывают мозги» человеку журналисты, пропагандисты, писатели и всякого рода политологи. Венцом этих размышлений стала, может, последняя «составляющая» вашего будущего романа – «новояз», язык будущего мира…

О.: Ясная мысль – первый шаг к политическому обновлению, так что борьба с плохим языком – не каприз… Автор либо имеет что-то сказать и не может это выразить, либо случайно говорит что-то другое, либо почти безразличен к тому, есть ли в его словах смысл или нет… <Но> как только <они> касаются определенных тем, конкретное растворяется в абстрактном и сами собой на язык просятся затасканные обороты речи… Чтобы облагородить некрасивые процессы мировой политики, их обвешивают словами вроде «судьбоносный», «исторический», «триумфальный», «основополагающий»… а прославление войны… – «железный кулак», «неприступная твердыня»… <или, допустим> «ратный подвиг». Есть и марксистский жаргон: «гиена»… «лакей», «приспешник», «бешеный пес»… Используя затасканные метафоры, ты избавляешь себя от умственных усилий, но ценой того, что смысл становится туманным… Можно не сомневаться, что пишущий не видит мысленно предметов, о которых ведет речь; другими словами, не думает.

В.: Полбеды, если не думает. Хуже, когда вставляет такие «блоки» обдуманно… Эндрю Марр в статье, написанной к 50-летию вашего эссе «Политика и английский язык», утверждает, что вы доказали: «Язык развращает мысль, и реформирование языка есть реформирование политики…» А вы ведь предупреждали: «Прежде чем такой язык разложит политику, он уничтожит мораль…»

О.: В наше время политическая речь и письмо в большой своей части – оправдание того, чему нет оправдания… Беззащитные деревни бомбят… дома сжигают: это называется миротворчеством. Крестьян миллионами сгоняют с земли… это называется перемещением населения или уточнением границ. Людей без суда годами держат в тюрьме, убивают пулей в затылок или отправляют умирать… в лагерях: это называется устранением ненадежных элементов.

В.: Я мог бы привести примеры из современного русского: «административный ресурс», что на деле означает использование служебного положения в личных целях, «диктатура закона», что чаще всего подразумевает диктатуру бюрократии, а еще – «вертикаль власти», «черный пиар», «политтехнологии»…

О.: Вообразим… благополучного английского профессора, защищающего русский тоталитаризм. Он не может сказать прямо: «Я считаю, что оппонентов надо убивать, когда это приводит к хорошим результатам». Он скажет что-нибудь в таком роде: «Безусловно, признавая, что советский режим демонстрирует определенные черты, которые гуманист, возможно, будет склонен счесть предосудительными, мы должны, я полагаю, согласиться, что определенное ограничение права на оппозицию является неизбежным компонентом переходных периодов…» В наш век… сама политика – это масса лжи, уверток, безрассудств, ненависти и шизофрении… Политический язык… предназначен, чтобы ложь выглядела правдой, убийство – достойным делом, а пустословие звучало солидно.

В.: Вашу статью «Политика и английский язык» сегодня усердно изучают в школах журналистики. Но это не мешает выпускникам заниматься прямо противоположным. И есть ли выход, противоядие против оболванивания общества, против «птичьего языка» интернета? Ведь скоро всё будет сплошным «вау!». И вопросом, и ответом – «вау!»… Эдакий лай собачий, а не разговор…

О.: Выход требует моральных усилий… Одна из целей тоталитаризма – это не просто заставить людей мыслить «правильно», но реально сделать их менее мыслящими… В результате выработалось… перевернутое мышление… Но… люди должны жить наперекор порядку вещей… И это, повторю, требует моральных усилий.

3.

Кёстлер накануне того рождественского вечера «призывал, почти подначивал овдовевшего Оруэлла жениться на сестре-близнеце его жены – на Селии Кирван». Так пишет Майкл Шелден. И Кёстлер же, словно записной сводник, скоро будет «интриговать» Оруэлла и Соней Браунелл.

Селия, «очаровательная, живая и сердечная девушка», вращавшаяся, как и Оруэлл, в левых интеллектуальных кругах Лондона, действительно понравилась ему в те два рождественских вечера. Уж не знаю, демонстрировал ли он в ее присутствии все одиннадцать правил заварки чая, но через три года и он, и Селия «заварят» нечто такое, что и поныне расхлебывает мир… История спорная, рассказ об этом впереди, а пока он лишь изо всех сил хотел понравиться ей. Впрочем, как заметит Вудкок, даже внимание к «слабому полу» было у него особым. «Он, конечно, интересовался женщинами, – подчеркнет Вудкок, – но никогда не упоминается того факта, что, встретив необычайно красивую девушку, он, единственный среди знакомых мне мужчин, давал ей почувствовать, что она всего лишь женщина…» Другими словами, видел в красавицах «человеков» и относился к ним как к равным…

Оруэлл призна́ется позже, что Селия настолько понравилась ему, что даже мимолетное прикосновение к ней пронзало его «электротоком». А он? Чем он, человек в пиджаке, вечно сидящем колом, из которого жалко торчала его длинная шея, чем мог привлечь ее он?.. Через месяц он пошлет ей «страстное, полное нежных чувств письмо с неуклюжим предложением: либо роман, либо брак». Напишет: «Спокойной ночи, дорогая моя любовь». А Селия в письме, которое он назовет «весьма неоднозначным», мягко откажет ему во всем, а его острову, куда он тоже пригласит ее, предпочтет Париж.

Эх, эх… Он был, конечно, состоятельным и известным женихом, но в реальности, как утверждают иные биографы, даже не пытался «выгодно продать себя». Ну кто согласится на брак с человеком, который заранее звал молоденьких женщин стать… «его вдовами»? Именно так позвал замуж Энн Попхем, соседку по лондонскому дому. «У меня, – написал ей, – болезнь под названием бронхоэктаз, которая склонна развиться в пневмонию, а кроме того, “непрогрессирующее” туберкулезное поражение одного легкого, и в прошлом врачи полагали, что я вот-вот умру… Вот я и хотел бы спросить, согласилась бы ты стать вдовой пишущего человека. Если дела будут идти, как сейчас… ты будешь получать гонорары и найдешь вполне интересным редактирование неизданных вещей… Если же я проживу еще лет десять и, надеюсь, напишу еще три стоящие книги, кроме той, что пока не окончена, то я хотел бы прожить их в мире и спокойствии и чтобы кто-то хорошо относился ко мне». Ну разве прочтешь такое без слез?..

Ныне пишут, что после смерти Эйлин у него были любовницы. Но это и всё, что пишут… Несудоходно! Возможно, ими были Летиция Купер, писательница и подруга его покойной жены, которая обмолвится однажды: «Не думаю, чтобы Джордж был тем человеком, которому нравилось всегда быть женатым»; возможно, Айнез Холден, писательница и журналистка, которая приезжала к нему на остров и, проведя там несколько дней, «осталась в ужасе от этой авантюры, сказав, что он живет там ну просто как Робинзон»; а возможно, и некая Салли Мак-Уэн, которая посетит Юру позднее. Но вот кто точно не был на острове, так это Соня Браунелл – та самая «Венера Юстон-роуд», та, про которую «напомнил» ему, представьте, всё тот же Кёстлер.

«Однажды вечером в 1946 или 1947 году, – вспомнит он после смерти Оруэлла, – направляясь на ужин к Коннолли, я позвал и Джорджа, который выглядел уж слишком подавленным. Я спросил его: есть ли у него девушка? Он сказал, что нет, и тогда я заметил, что знаю кое-кого, кто ныне свободен и кто будет на ужине. Джордж явился к Коннолли и обнаружил там Соню…»

Странная вообще-то запись. Оруэлл знал Соню чуть ли не с довоенных времен, когда забегал в только что учрежденный журнал Horizon Сирила Коннолли, где Соня, юная блондинка с розовато-белой кожей – абсолютно ренуаровская модель! – дипломированная секретарша-машинистка, уже тогда вертелась рядом в «стайке молодых красивых девушек», которые вечно окружали любвеобильного Сирила. Появилась она вроде бы после того, как это «эпатажное» издание напечатало заметку о «Группе Юстон-роуд» – объединении модных лондонских художников-авангардистов, названном по улице, где сия «богема для бедных» учредила «школу реализма и натурализма», где устраивала выставки свои и где двадцатилетняя еще Соня «выступала» и моделью для живописцев, и любовницей многих из них. В журнале – так пишет, во всяком случае, К.Хитченс – ее, «Венеру Юстон-роуд», за выдающуюся часть тела даже прозвали «Браунелл-задница»…

Суровая правда – но ведь правда! Даже ныне, спустя десятилетия после смерти Сони, когда, казалось бы, все акценты расставлены, сама она, по словам Guardian в статье Дж.Льюса от 2002 года, «всё еще вызывает сумасшедшие разногласия среди летописцев “Святого Джорджа”» и они «редко бывают добры» к ней.

Кем же была Соня Мария Браунелл, последнюю половину жизни бывшая по паспорту «Соней Блэр», но подписывавшаяся чаще всего как «Соня Оруэлл»? Женщина «потрясающей смеси благородства и эгоизма, добросердечия и злобности, уверенности в себе и сомнения в собственных силах»? Та, которая согласилась стать «вдовой писателя»?

Она, как и Оруэлл, родилась в Индии, но спустя пятнадцать лет, в 1918-м. Отец, Чарльз Браунелл, служащий колонии, умер от сердечного приступа через несколько месяцев, а мать, Беатрис, через три года выйдет замуж вновь, но уже за бухгалтера Эдгара Диксона, к сожалению, конченого алкоголика. Через семь лет семья вернется в Англию, а с 1931 года Беатрис будет воспитывать детей уже одна.

Соня родилась в римско-католической вере и до семнадцати лет получала образование в монастыре в Рохемптоне, а затем была отправлена в Швейцарию, где, как пишет, совершенствовала французский. Монашек, пишут, так возненавидела, что уже взрослой, встретив их на улице, натурально плевалась им вслед. И если католическое воспитание привило ей привычку служить другим, то оно же, как утверждают, усугубило в ней «чувства безотчетной вины и неполноценности».

Не знаю уж, как насчет неполноценности, но монашкой не была точно. «Восхитительная», «блестящая», как назовет ее Ричард Рис, «умная и деловая» и вообще «своеобразная», Соня, закончив курсы секретарш, была приглашена работать к профессору Ю.Винаверу, который готовил к печати как раз недавно, в 1934-м, обнаруженную очередную рукопись великой книги Томаса Мэлори «Смерть Артура». Винавер был в три раза старше Сони, но это не помешало ему сделать Соню своей любовницей. Вряд ли, думаю, это встретило возражение с ее стороны, ибо после Винавера она, как утверждают злые языки, «прыгала из постели в постель» очередных любовников, и не столько «из-за любви к сексу», сколько из преклонения перед литературой, а потом и живописью.

В конце 1930-х Соня сняла квартиру на Перси-стрит, 18, где проживет почти тридцать лет, но где практически рядом окажется довольно известный в то время паб, в котором собирались британские поэты-сюрреалисты Дилан Томас, Хэмфри Дженнингс, Дэвид Гаскойн и даже знакомый нам уже Райнер Хеппенстолл. Пивнушка не была, конечно, подходящим местом для двадцатилетней девушки, пишет в статье о Соне Дэвид Гадди, но она буквально пропадала в ней. А потом возникли художники-авангардисты, и она, как пишут, «пустилась во все тяжкие». В «Группу Юстон-роуд» входили Уильям Голдстрим, Виктор Пасмор, Клод Роджерс, Морис Поле и многие другие, и все они ставили целью сделать живопись, да и вообще искусство, более понятным народу. Выставлялись сначала на Бромптон-роуд, а затем дружно перехали в дом 316 на Юстон-роуд. Там Соня, став моделью, и обрела имя «Венеры». С Голдстримом, нарисовавшим ее портрет, они на два года стали любовниками. Была у нее интрижка и с Виктором Пасмором, другим основателем группы, – он на какое-то время даже переберется жить к ней, – а также с поэтом и художником Эдрианом Стоуксом. Пишут, что отдавалась Соня только тем, кто «был истинно талантлив», а таких тогда «трудно было даже пересчитать»…

Именно Голдстрим в 1939-м, когда Сирил Коннолли и Стивен Спендер основали Horizon, познакомил ее с редакцией. Через год ее вроде бы (так неуверенно пишут биографы) возьмут в журнал секретарем-машинисткой. Оруэлл, напечатавший в нем немало статей, конечно же, знал Соню. Сама она скажет потом, что помнила его с 1941 года, даже видела как-то его жену. Но в разговоре с Кёстлером накануне того ужина Оруэлл о знакомстве с Соней почему-то промолчит. Уж не потому ли, что где-то между осенью 1945 года и встречей у Коннолли у него с Соней случилась не просто быстротечная интрижка – но быстротечная близость?

К тому времени, когда после войны «открылся Париж», Соня съездила во Францию («дала волю своей франкофилии»), где, как и в Лондоне, не только вновь оказалась в центре «литературной и художественной жизни» и познакомилась, вообразите, с Сартром и Симоной де Бовуар, но где встретила свою самую большую любовь («любовь всей жизни») – входящего в моду философа Мориса Мерло-Понти, который именно в 1945-м выпустил свою «Феноменологию восприятия». Правда, покинула Париж «в шоке»: «ее Морис» так и не решился оставить ради нее жену… Вот при таких примерно «обстоятельствах» она, ставшая уже не просто секретаршей – главной помощницей Коннолли в журнале, и сошлась с Оруэллом.

Его привлекли «красота, и эстетическое чутье», и «жесткая, – как пишут, – откровенность», с которой она лихо отзывалась о писателях. А вот он не произвел на нее впечатления; она, склонная ко всему французскому, сочла его типичным англичанином. А когда все-таки легко провела с ним ночь, то, как пишет Шелден, «с присущей ей откровенностью рассказала подруге, что очередной любовник ее оказался очень неловким, но и нетребовательным. Он всё сделал быстро и механически, – сказала, – не проявив особо нежных чувств, без предварительных ласк и заигрывания. “Кажется, он был удовлетворен. Но вряд ли почувствовал, что я не получила никакого удовольствия”…».

Бедный, бедный Эрик… Соню потом, уже в наше время, сравнят с Джулией, героиней его последнего романа. Она, как и Джулия, была моложе, занималась тем же, что и Соня (литература, правка, возня с рукописями), «ненавидела политику», а главное, «творила» секс не «ради производства детей», а из любви к «процессу». В романе Джулия признаётся Уинстону после первой близости: «Я как раз то, что тебе надо. Я порочна до мозга костей». Он же, радостно узнав, что у нее были десятки, сотни любовников до него, прямо спрашивает ее о сексе: «А тебе нравится это?.. Вообще делать это?» И она восторженно прошепчет: «Я обожаю делать это»…

«Женщины! В какой прах они обращают все порывы наших гордых умов!» – писал Оруэлл в романе «Да здравствует фикус!» в 1936-м, в пору счастливой любви к Эйлин. Теперь, забыв о собственной гордости, что для него было невыносимо, больной и уставший от жизни, он униженно писал ветреной Соне, что «понимает»: он не подходит для нее, «для такой молодой и симпатичной…». «Это лишь отчаяние, которое я ощущаю, – объяснялся с ней в письмах. – У меня нет… женщины, которая проявляла бы интерес ко мне и могла бы помогать мне… Конечно, абсурдно думать человеку вроде меня о желании заниматься любовью с кем-либо твоего возраста. Но я действительно этого хочу, хотя… и не обиделся бы и мне не было бы больно, если ты просто скажешь “нет”…» И, как и другим, предложил ей стать в конце концов «его вдовой»…

Кто-то очень верно сказал: «Писателю должно повезти не с женой, а со вдовой!..» В том смысле, что лишь хорошие писательские жены, потеряв мужей, кладут оставшуюся жизнь на алтарь последующей славы супруга. Соня вдовой Оруэлла станет и, хотя в ночь его смерти уйдет веселиться в ресторан с новым любовником, молоденьким студентом-живописцем Люсьеном Фрейдом (внуком, кстати, знаменитого психолога), – станет такой вдовой, которая будет отстаивать интересы мужа едва ли не образцово.

Впрочем, если знать про один эпизод из ее биографии – про то, как тонула она в семнадцать лет, – то в желании приходить на выручку находящимся рядом с ней людям ей и в дальнейшем не откажешь. Она, спасая друзей, не просто выжила – окрепла!.. А Оруэлл, с кем случится злоключение «на воде» даже похлеще, напротив, от него и погибнет. Именно это кораблекрушение станет прологом последней катастрофы Оруэлла – той, которая разразится в университетской клинике в ночь на 21 января 1950 года, когда сердце писателя захлебнется кровью…

4.

К концу 1947 года черновик романа «Последний человек в Европе» был готов. Соня на остров к писателю так и не приехала – поднесла ему в дорогу бутылку отличного коньяка, за который он, спохватившись позже, хотел даже расплатиться. Зато приезжали другие – Пол Поттс и Ричард Рис, давние друзья его, которых он, стоя у дома в непромокаемом плаще и с неизменной самокруткой, встречал радушно, но по-мужски сдержанно. «Одиноким призраком в тумане» на этой окраине мира выглядела его тощая длинная фигура с «мертвенно-бледным лицом».

Переселился он на остров в мае 1946 года, после пристрелочной поездки. Переехал до ноября, решив на зиму все-таки вернуться в Лондон. А первыми, вслед за ним, на Юру перебрались уже знакомая нам Сьюзан Уотсон, нянька и домработница, с его двухлетним сыном Ричардом, и младшая сестра Оруэлла Эврил. Возможно, о приезде Эврил как помощницы его он договорился накануне, когда в том же мае они похоронили старшую сестру, Марджори, – та в сорок восемь лет скончалась от почечной болезни, оставив троих детей. Они, племянники, навестят его на острове, и как раз с ними он и угодит в ту катастрофу, которая станет фатальной для него. А Эврил – Эв, как звал он ее, – согласилась приехать к нему даже с радостью: она всегда тихо и преданно любила брата…

В последние военные годы Эврил, старая дева, работала в какой-то столовой, заботясь о матери, пока та была жива, и помогая, чем могла, брату. Была женщиной без претензий: некрасивая, суровая, неразговорчивая, очень земная и очень трудолюбивая. Образования не получила – все деньги семьи, как помните, были брошены на Эрика. Сам Оруэлл нигде не пишет о ней – ни в письмах, ни в дневниках, – но, судя по косвенным признакам, кажется, всю жизнь чувствовал себя рядом с ней немного виноватым. Какой-то свет на их отношения пролил роман «Да здравствует фикус!», в котором Гордон, непризнанный поэт, бунтуя против золотого тельца, тем не менее не стеснялся занимать деньги у младшей незамужней сестры – и всякий раз «забывал» отдавать долги. В романе сестру Гордона Оруэлл назвал Джулией, как назовет и героиню романа «1984», и написал про «жалкое жилище» ее, нищую обстановку комнаты, «собранную по вещичке», про «обитое вощеным ситцем» единственное кресло, купленное в рассрочку, про рамочки с фотографиями родителей и брата и, главное, – про «сгорбленную, длинную спину сестры», когда она, опустив уже седеющую голову («Как много седины! – ахнул про себя Гордон. – Целыми прядками»), лезла в комод, где под стопкой постельного белья хранился «потертый черный кошелечек». Она, по роману, не только безропотно давала ему с трудом заработанные деньги, но всякий раз на «по грошику» собранные деньги дарила брату к Рождеству или на день рождения то приятный пустячок, а то и томик избранных стихов Джона Дринкуотера в дорогом сафьяне, который Гордон почти сразу толкнул «за полкроны»…

Вот и Эврил, пустившись вслед за Оруэллом на Юру (это Ричард Рис назовет потом подвигом), столь же молча и незаметно станет помогать ему, взяв на себя все обязанности по дому. При ее поддержке росли и стопка рукописи романа брата, и его сын Ричард, вертевшийся у того же единственного рабочего стола.

«Отец не справился бы без Эврил, – вспомнит потом сын. – Она была очень практична. Но нигде не упоминается, насколько важную роль она сыграла». Да, она обходилась без «телячьих нежностей» – так были воспитаны оба. Порой раздражала брата «сверхзаботой», но если учесть, что в послевоенной Англии всё еще сохранялось нормирование продуктов, что покупка их в двадцати трех милях от Барнхилла шла еще «в известной борьбе», то Эврил оказалась на острове более чем кстати. «У нас никогда не было недостатка в еде, – напишет Ричард. – А кроме того, она оказалась и хорошей поварихой: ничего изысканного, зато всё полезное…»

Стоический характер Эврил и не мог, кажется, не привести к конфликтам. Довольно скоро – уже через два месяца! – отношения Эврил и молоденькой Сьюзан превратились в постоянную угрюмую ссору. «Щекотать пятки» сыну Оруэлла при пробуждении его могла и Эврил, а вот «впрягаться тягловой лошадью» в заботы по дому, где всё надо было начинать с нуля, хроменькая Сьюзан, разумеется, не могла. Кроме того, на остров почти сразу приехал ее «бойфренд», молодой балбес Дэвид Холбрук. Этот клялся Оруэллу, что чуть ли не со школы был большим поклонником его творчества, но у обоих мнения друг о друге «сильно разошлись». Возможно, как пишут, из-за членства Холбрука в компартии. Словом, с Холбруком и Сьюзан пришлось расстаться.

Почти так же пришлось расстаться и с давним знакомым писателя поэтом Полом Поттсом, первым навестившим Оруэлла. Биографы настаивают, что тот якобы был замечен в растапливании камина какими-то рукописями Оруэлла.

Суровая жизнь на острове четко оценивала его приятелей и даже родственников. И если, скажем, аристократ Ричард Рис, с трудом преодолев восемь миль до Барнхилла, явился нагруженный под завязку продуктами и прочими необходимыми вещами, то бывший испанский командир Оруэлла, а теперь бизнесмен и, как помним, почти родственник писателя Жорж Копп еще в Лондоне продаст другу-писателю старый грузовик, который, как выяснится, окажется не «на ходу». Пароход доставит машину в Ардлуссу, но та так и останется ржаветь и разваливаться у пристани аж до 1976 года. А Оруэлл, пока был относительно здоров, проклиная бездорожье, мотался по острову на каком-то раздолбанном мотоцикле, который, видимо, приобрел по случаю.

Конечно, он охотился на зайцев, ловил с сыном макрель и лосося, косил агрессивный камыш, расширяя дорожки, таскал на горбу тяжеленные фляги с молоком, ремонтировал заборы, делал даже игрушки для сына – вырезал их из дерева, – но, если не считать рукописи, каждую свободную минуту отдавал земле и живности. Творил жизнь. Устроил тот цветник на приглянувшейся полянке, о котором писал Соне, посадил яблони за домом (живы до сих пор), разбил с Эврил огород и завел-таки кур и гусей. «Ему казалось, – напишет потом Рис, – что он наконец пускает на острове корни. Но было видно, – криво усмехнется, – что избрал он для этого слишком каменистую почву».

Сын Оруэлла, светловолосый карапуз, запомнит про жизнь на острове всего три-четыре эпизода. Как однажды отец выреза́л для него очередную игрушку, а он, взгромоздившись на стул, свалился с него и, падая, сшиб какой-то большой китайский кувшин. «В результате на лбу у меня образовалась внушительная рана, было много крови, соплей, и пришлось вызывать врача, который жил в тридцати милях от нас». Вторым случаем, врезавшимся Ричарду в память, была замена в саду отцом каких-то старых труб, когда тот попросил сына прикурить ему сигарету. Трехлетний Ричард запомнит, что он позеленел от дыма, чуть не упал от головокружения и никогда не повторял этого опыта вплоть до перехода в старшие классы. А третьим случаем было несчастье с Эврил, когда та, перепрыгивая штакетник у дома, упала и вывихнула руку. Рис, оказавшийся свидетелем беды, запомнил, как Оруэлл, ворвавшись в дом, крикнул ему: «“Вам ведь доводилось оказывать первую помощь, да? Эврил вывернула руку… Ведь надо, кажется, только резко дернуть ее?” Мера эта, – припомнит Рис, – не помогла, и нам пришлось отправиться морем на главный остров, где через двенадцать часов после происшествия рука была наконец вправлена». Ну, а четвертый эпизод и не мог не врезаться в память сыну Оруэлла – эта была та самая катастрофа в заливе Корриврекан, когда все они чуть не погибли…

Жизнь на холодном, штормовом острове была трудна – но проста, даже примитивна. «Здесь всё делается самым элементарным способом, – напишет Оруэлл Вудкоку. – И косим, и вяжем пучки вручную… Сено из-за дождливой погоды нельзя оставлять в поле… Не всегда дозревает кукуруза, и рогатому скоту дают ее пучками. Арендаторы здесь работают очень тяжко, но во многом они более независимы, чем рабочие в городах, а вообще могли бы жить вполне комфортно, если бы у них были машины, электричество и нормальные дороги… Рано или поздно, я полагаю, эти острова возьмут в оборот, и тогда они либо превратятся в первоклассные области для производства молочных продуктов и мяса, либо окажут поддержку большим поселениям крестьян, которые будут жить за счет скота и рыболовства».

Пророчество насчет будущих «первоклассных областей» так, кажется, и не воплотится. В этом убедятся и Томас Пинчон, посетивший Юру в 2003-м от Guardian, в год столетия писателя, и наш корреспондент в Англии Михаил Озеров, побывавший в Барнхилле накануне, в 2002-м, и тогда же опубликовавший в «Литгазете» очерк «Загадка острова Юра». Всё окажется в еще большом запустении: дом заколоченный, калитка, как и когда-то, на честном слове, а тропинки опять исчезнут под камышом и травой. И ни музея, конечно, ни даже таблички на доме. Только криво стоящий портрет Оруэлла на каминной полке, который кто-то заметит, подпрыгивая у мутного окна…

Лишь однажды дела на Юре пойдут в гору. Всё встрепенется в глухой гавани писателя, когда в доме возникнет одноногий солдат из Глазго Билл Данн, будущий муж Эврил. История его появления на острове полна «белых пятен»; какое-то отношение он, кажется, имел к шотландской родне Эйлин. Зато известно, что отставной армейский офицер Билл Данн был хотя и из уважаемой семьи, но человеком простым и привычным к тяжелому труду, что ногу ниже колена потерял на фронте в 1944-м, подорвавшись в Сицилии на мине, и что в Барнхилле он как-то незаметно прижился и стал почти своим. Сын Оруэлла напишет, что Билл какое-то время учился в университете, но бросил это занятие и довольно скоро стал на Юре «партнером» писателя «по сельскому хозяйству». Трудно поверить, но благодаря Данну, который быстро научился управляться с протезом, в пристройках Барнхилла чуть ли не за полгода возникла самая настоящая и чуть ли не преуспевающая ферма. «Правда, почти всё делалось вручную, – напишет Ричард, – никакой техники не было, кроме плуга, в который впрягали лошадь, и самых необходимых сельскохозяйственных инструментов. Только к концу жизни на острове мы купили двухколесный ручной трактор, который, конечно, сильно помог. И хоть погода была в вечном сговоре против вас, хоть заготовка сена и уборка урожая того же овса всегда требовали толики удачи, Билл и Эв не покладая рук изо всех сил старались сделать ферму прибыльной». Шутка ли, но уже скоро у них было полсотни овец, десяток голов крупного рогатого скота, куры, конечно, и утки, и даже жирная свинья, которую Билл бестрепетно зарежет потом. «У меня свиней никогда не было, – напишет Астору Оруэлл, – и я не сожалею, что больше и не будет. Это крайне раздражающие разрушительные животные, их трудно обуздать, они слишком хитры…»

Билл появился на острове после апреля 1947 года, после того как зиму, оказавшуюся чересчур жестокой, Оруэлл провел в Лондоне. Но раньше Билла в жизни писателя, как раз зимой 1946–1947 года, появился еще один незнакомец, некто Джек Харрисон.

В Лондоне, несмотря на морозы и смог, Оруэлл вновь оказался завален работой: статьи, рецензии, звонки, визиты в редакции, обязательные и необязательные встречи – он, оказывается, был нужен всем. «Все просто набрасываются на меня, – жаловался Кёстлеру. – Каждый хочет, чтобы я читал лекции, писал заказные брошюры, участвовал в том и в этом. Ты не представляешь, как я хочу быть свободным от всего этого и снова иметь время, чтобы думать…» Тоже «акцент» его биографии! Но больше всего его донимали теперь налоги – издания и срочные переиздания «Скотного двора» грозили большими налоговыми сборами. Вот тогда и появился в его жизни гибкий и оборотистый мистер Харрисон, указанный ему Соней, которая сталкивалась с ним по работе, официально – старший партнер одной из адвокатских фирм. Джек Харрисон («Зовите меня просто Джек») и посоветовал ему учредить компанию, которая владела бы его авторскими правами, получала бы его гонорары и уже по «договору о предоставлении услуг» выдавала бы ему их «как зарплату». Такая компания, «George Orwell Productions Ltd.» (GOP Ltd.), будет зарегистрирована 12 сентября 1947 года, когда сам Оруэлл вновь будет на Юре. А ловкий Джек от этого «прибыльного дела» уже не отлипнет. Он станет финансовым распорядителем наследства писателя, будет вместе с Соней заботиться о малолетнем сыне Оруэлла, оплачивать образование его и всё такое, но в конце концов обманет и Соню. Современник Оруэлла, левый поэт Сесил Дэй-Льюис, горько напишет потом, что, несмотря на обвинения Сони якобы в корыстном замужестве, в «золотоискательстве», ее «положение литературной душеприказчицы Оруэлла окажется горькой чашей: безразличная к деньгам и безнадежно неделовая, она, хоть доля литературной вдовы и без того обременительна, всё время искала себе еще более трудные обязательства. И заметьте, – пишет Дэй-Льюис, – несмотря на огромные продажи книг Оруэлла, некоторый доход от них проходил мимо нее». Соня, как я уже говорил, умрет «без копейки в кармане», а оборотистый Харрисон за год до ее смерти почему-то будет обладать уже 75 % всех акций учрежденной когда-то компании.

Ничего этого Оруэлл не узна́ет: он с головой был занят только новым романом – страшным будущим человечества. Какие там фунты и кроны: он, как когда-то в ресторане, не гонорар прогуливал – шел, как говорится, ва-банк!..

10 апреля 1947 года, «собрав осколки вдребезги разбитой жизни», по словам Роберта Макгрума, прихватив кучу необходимого, но почти походного скарба, схватив в охапку едва трехлетнего сына, он в третий и последний раз отправился в ссылку на свой дикий, холодный и одинокий остров – к маралам, змеям, нерпам, к весенним ветрам и штормам, к коптящему камину и неверному свету парафиновых ламп, к такому необходимому ему уединению – и к неоконченной рукописи, роману, на титульной странице которого уже было выведено: «Последний человек в Европе». Он твердо решил закончить его во что бы то ни стало и, хоть и понимал, что с его легкими это будет самоубийственно, готов был даже зимовать здесь, на краю земли. Так и случится. Да еще та катастрофа, та ледяная вода, в которой он окажется, спасая детей, и про которую повзрослевший потом сын его, уже сказавший, что у него было «счастливое детство», именно в этом месте единственный, кажется, раз ругнется: «Ледяная, – скажет, – блядски холодная была вода»…

* * *

Комментарий: Война идей и людей



Ты – и атомная бомба, атомная бомба – и ты! Вот что висело над ним. В самой Америке, «придумавшей» и уже применившей это сверхоружие, царила победная эйфория: теперь мир ляжет у наших ног, под нас ляжет, теперь мы – «главные».

Строго говоря, эта мысль о первенстве Штатов в мире, о конфликте плюриверсума (многополярного мира) с универсумом (миром под властью одной сверхдержавы) возникла много раньше. Еще Вудро Вильсон, 28-й президент США и лауреат Нобелевской премии мира, сказал как-то, что флаг Америки – это не флаг одной страны, а «флаг всего человечества». Но с предельной ясностью идею всемирного первенства сформулировал в 1945-м, после Хиросимы и Нагасаки, Гарри Трумэн, сказав то, что, по сути, повторяют правители Америки чуть ли не доныне: победа во Второй мировой войне, провозгласил Трумэн, поставила американский народ «перед необходимостью править миром». Все остальные – это или «проблемные страны», или «государства-хулиганы» (rogue states)…

Оглядывая мир после Второй мировой, Оруэлл, разумеется, не знал, что говорилось за закрытыми дверями «высокой» политики. И вряд ли слышал про секретный американский «Центр Рассела», про тайные послания Трумэна Конгрессу, про двадцать городов России, которые как раз в сентябре 1945 года предполагалось снести с лица земли атомными ударами. И, конечно же, не читал пятитомника Энтони Саттона – тому тогда только-только исполнилось 20.

Первопричиной, я бы сказал, «спусковым крючком» послевоенного напряжения стал далекий 1929 год. Негласная встреча президента США Герберта Гувера с виднейшими на то время американскими предпринимателями из «Центра Рассела» – организации, как я уже сказал, непубличной. Именно тогда Гуверу было ультимативно заявлено, что ввиду приближающегося экономического кризиса спасти Америку может лишь «изменение расстановки сил в мире». Для этого высший «политбизнес» парадоксально предложил президенту «оказать помощь СССР», возродив его промышленность, и одновременно помочь Германии, чтобы она «избавилась из тисков Версальского мира». «Но на это нужны деньги, возможно, несколько миллиардов, – возразил Гувер. – Да и для чего?» – «Для того, чтобы потом столкнуть Россию и Германию лбами, чтобы, воспрянув после кризиса, США оказались один на один лишь с одним из оставшихся, с государством-победителем».

Именно об этом будет писать не «твердолобый советский пропагандист», а как раз Энтони Саттон, британский, а с 1962 года – американский экономист и историк. Он и докажет: США вместе с Англией провоцировали нападение Германии на СССР. Даже когда началась Вторая мировая, уже в 1940-м, советник английского премьера Черчилля Монтгомери Хайд передал Уильяму Доновану, одному из руководителей спецслужб США, письмо своего шефа Рузвельту, тогда президенту Америки, в котором хозяин Даунинг-стрит просил нейтральные пока Штаты: «Не могли бы Вы побудить Гитлера оставить в покое Балканы и ускорить “мероприятия” в отношении России?» То есть еще в 1940-м напасть на СССР. А потом, логично, было и демонстративное «самоубийство» почти 5 тысяч своих же солдат под Дьеппом, а следом – в октябре 1942 года, когда дела на «советских фронтах» стали почти катастрофическими, – резкое и немотивированное прекращение Англией и помощи СССР, и обещанных Сталину бомбардировок британцами Берлина.

После Сталинграда, улавливая настроение британцев, Черчилль расточал комплименты СССР. «Ни одно правительство, – заявлял, – не устояло бы перед такими страшными, жестокими ранами, которые нанёс Гитлер России. Но Советская Россия не только выстояла и оправилась от этих ран, но и нанесла германской армии удар такой мощи, какой не могла бы нанести ей ни одна другая армия в мире… Чудовищная машина фашистской власти была сломлена превосходством русского маневра, русской доблести, советской военной науки и прекрасным руководством советских генералов… Кроме советских армий, не было силы, которая могла бы переломить хребет гитлеровской машине…»

Звонко, да?! Но честнее Черчилль был, когда, после общей победы над германским нацизмом, уговаривал американцев нанести ядерный удар по СССР. Честнее был, когда открыто заявил в своей речи в американском Фултоне о «железном занавесе» между «красным Востоком» и «белым Западом».

Впрочем, факты войны идей, про которые так и не узнал Оруэлл, были еще страшнее. Откуда ему было знать, что через четыре года, в 1949 году, американским планом войны с СССР «Дропшот» намечалось сбросить на сто городов СССР уже триста атомных бомб?.. Никто, не только он, не знал о так называемой «Длинной телеграмме», которую еще до марта 1946 года, до Фултоновской речи Черчилля, отправил из Москвы временный поверенный в делах США в СССР Джордж Кеннан. Эту «телеграмму» № 511 в 10 000 слов называют вообще-то «секретным докладом», и в ней Россия прямо обвинялась в агрессивных намерениях по отношению к США, в стремлении «разрушить наш традиционный образ жизни, ликвидировать международное влияние нашего государства с тем, чтобы обеспечить безопасность советской власти…». Кеннана, которого поныне называют «архитектором холодной войны», тут же, кстати, отозвали и повысили до главы отдела политического планирования Госдепа США. И кому было дело, что реально еще до «телеграммы» Кеннана, в конце 1945 года, руководству США был представлен «секретный рапорт» Сводного разведывательного комитета Америки, в котором как дважды два доказывалось, что СССР настолько ослаблен победой над Гитлером, что на новую «большую войну» он «будет неспособен по крайней мере в следующие 15 лет». Это, увы, было правдой. К этому времени США и Англия имели 167 авианесущих кораблей и 7700 палубных самолетов (у нас их вообще не было), в 2,3 раза больше подводных лодок, в 9 раз – линкоров и больших крейсеров, в 19 раз – миноносцев, а также 4 воздушные армии стратегической авиации с дальностью полета 7300 км (наши летали до 2000 км). И при всем при этом это мы (беспомощные как раз на море) впрямую угрожали Америке, лежавшей от нас за два океана?..

По правде говоря, опасался Запад другого: влияния «красных» на умы соотечественников, выросшей в мире популярности СССР, даже того «исковерканного социализма», который был претворен в нем, – и реального перехода половины Европы в зону советского влияния. Не втискивались сюда слова Оруэлла о важности сохранения «англо-русской дружбы и сотрудничества». Ведь у Запада после поражения Германии действительно остался, как и задумывалось в 1929-м, всего один (и самый страшный) противник – Россия. Противник, не грозивший территориальным захватом Англии или США – дураков на Западе не было, – но грозящий влиянием на англичан и американцев перспективой – свят, свят! – восстаний и революций. Сегодня это не секрет. Но Оруэлл, сказавший, что 67 % правды лучше, чем 66 %, не знал о «тайной войне» против России и половины фактов. Только к концу сороковых он услышит, что и в среде интеллектуалов-соотечественников, в основном бывших пацифистов, прозвучат предложения «начать превентивную ядерную войну против против СССР». Об этом писал и Джон Миддлтон Мерри, его коллега по журналу Adelphi, и даже – непостижимо! – сам Бертран Рассел. Было, было и это! И Оруэлл возражал против этого. Но тогда, еще в 1947-м, нетрудно представить, как усмехались «посвященные», читая большой очерк Оруэлла «Англичане», где он почти простодушно писал: «Надо исходить из того, что Британия останется в добрых отношениях с Россией и континентальной Европой». И, отстаивая от «исковерканного социализма» СССР социализм истинный, бичуя сталинизм и авторитаризм, он со своим «Скотным двором» оказался вдруг как нельзя «ко двору» властолюбивым и, главное, особо ненавистным Оруэллу богатым «свиньям» Запада. Эта его позиция и была той «третьей стороной», которую он занимал всегда. Только вот в «борьбе миров» никому не было дела до его «субъективного» лепета, до его «демократического социализма», как он «сам понимал его»…

В СССР, как только слухи о «Скотном дворе» добрались до нас, на книгу шмякнули фиолетовую «шайбу» и заперли в спецхраны. «Шайбой» советские ученые-специалисты называли шестигранную печать на обложках книг, которые под страхом уголовного преследования запрещено было кому бы то ни было выдавать и даже показывать. Допуск к ним имели единицы. А в папке, найденной в архивном фонде Иностранной комиссии Союза писателей СССР, заведенной в 1946 году, обнаружились четыре странички «Дела» под названием «Справка о книге Джорджа Оруэлла “Ферма зверей”». Там был пересказ английской рецензии на сказку, была короткая «Справка об Оруэлле» и был некий отголосок «тихого скандала», который разразился в писательских кругах буквально через год, в 1947 году. Поводом стало всего лишь упоминание Оруэлла во вполне «правоверной» и даже воинствующей статье Норы Галь «Растленная литература». В заметке Н.Галь – литературоведа и переводчицы Элеоноры Яковлевны Гальпериной – рецензировался – о, ужас! – сборник статей Оруэлла «Диккенс, Дали и другие», изданный в Англии в 1946-м. Но как рецензировался? «Читая детальный оруэлловский анализ, – пишет Н.Галь, – испытываешь чувство безмерного омерзения и наконец приходишь в отчаяние. Хорошо, пусть всё это так. Но это же не литература, зачем заниматься этим?! Однако вся эта отрава издается громадными тиражами, читается, обсуждается оруэллами, действуя на сознание тысяч и тысяч английских читателей, – это воспитание умов!.. Она – вещественное доказательство маразма и растления… Но факт существования искусства, которое смердит, – факт многозначительный, и знать о нем следует…»

То есть, по «логике» Н.Галь, как раз не следует. Разумеется, мы давно отвыкли от подобного «стилёчка», но по времени и обстоятельствам всё соответствовало духу только что принятого ждановского постановления об Ахматовой и Зощенко. Так в чем же «криминал», из-за чего грянул скандал? А в том, что об Оруэлле не только не следует знать ничего, но преступно упоминать само имя его. Он – «не лицо», как исчезающие в его будущем романе «1984» люди. И секретарю правления Союза писателей Льву Субоцкому летит записка другого секретаря правления, Константина Симонова: «Дорогой Лев Матвеевич! Посылаю Вам копию справки, которую мне прислал Аплетин в связи с опубликованием статьи Норы Галь в “Литературной газете”. Как Вы считаете, нет ли смысла поставить этот вопрос на Секретариате?..» М.Я.Аплетин, возглавлявший Иностранную комиссию, только что написал Симонову, что статья Н.Галь является «серьезной политической ошибкой…».

Чем закончилась история – об этом «папка Оруэлла» умалчивает. Ясно одно: все шлагбаумы перед Оруэллом в СССР были окончательно опущены. Не вникая в смысл «сказки», объявившей в конце, что «властительные» свиньи сами превращаются в человекоподобных угнетателей, а те, по сути ненавистные «буржуины», в свою очередь, – натурально в «свиней», советские «пропагандисты», прямо по пословице «На воре и шапка горит», однозначно приняли смысл сатиры на свой и только на свой счет. А сторонники холодной войны на Западе ровно так же, не уяснив амбивалентного, как сказали бы ныне, двойного замысла писателя, кинулись даже подправлять «подозрительный», чем-то неясным тревоживший их финал сказки. Именно так поступит ЦРУ, когда в целях исключительно «пропаганды» на Восток приобретет права на экранизацию и «Скотного двора», и, позднее, романа «1984». Об этом пишет в 2000 году в статье «Св. Оруэлла покров» Джеффри Уикфорт. «Оруэлл, – издевательски подчеркнет он, – стал посмертно чем-то вроде интеллектуальной баллистической ракеты в объявленной холодной войне». На деньги ЦРУ и британской разведки, пишет Уикфорт, был создан «политически искаженный» вариант мультфильма «Скотный двор» для широкого показа его в «отсталых» районах Британского Содружества наций. На деньги ЦРУ в пропагандистском отделе американской военной администрации в Западной Германии в 1949 году будет создан радиосценарий по сказке, который передавался на немецком языке. А в брошюре «Извращение Оруэлла: ЦРУ и съемки фильма “Скотный двор”», изданной уж совсем недавно, в 2007-м, другой оруэлловед, Дэниэль Лиаб, уже обстоятельно докажет: и как ЦРУ участвовало в создании анимационной версии «сказки», и как финансировалось это «предприятие», и как давили на создателей фильма, чтобы фильм заканчивался «новым» (не по Оруэллу) финалом, «который, с точки зрения ЦРУ, более отвечал задачам “войны с коммунизмом”». Но анекдотичней всего поступили в современной Америке. Стремясь к привычному «хеппи-энду» (зачем, дескать, пугать американского обывателя?), авторы анимации закончили сказку… возвращением на ферму всё «осознавших» и уже хороших хозяев-людей. Настолько хороших, что измученнные «тоталитаризмом» животные криком, кряканьем и блеянием радостно встречают их… Ура капиталу, ура угнетению!..

На русский язык, чего страстно желал Оруэлл, «Скотный двор» впервые переведут после его смерти, в 1950-м. Это сделают Глеб Струве и его жена Мария Кригер. Книга под заголовком «Скотский хутор» выйдет в Западной Германии (перевод потом дважды переиздавался, и последний раз – в 1978 году). Заметьте: в переводе Струве были купюры. Оруэлл до выхода его в свет не дожил, но отрывок из перевода увидеть успел. 15 июля 1949 года он напишет письмо своей знакомой в Германии: «Я не знаю, будете ли вы еще во Франкфурте, но если вы всё еще там, то мне было бы интересно знать: видели ли вы русскую газету “Посев”? Они прислали мне кусок “Скотного двора” по-русски, в переводе Глеба Струве, которого я знаю довольно хорошо. Они же говорят, что хотели бы издать перевод в виде книги… но это должно быть кем-то профинансировано. Правильно ли я предполагаю, что редакторы данной газеты – люди добросовестные и, конечно, отнюдь не белые?..»

Последний вопрос, заданный в стиле эпохи – «красные» и «белые», – меня просто привел в ступор. Люди, издавшие его сказку, были, как мы знаем, даже белей «белых». Но Оруэлл – так следует из текста – не считал их «добросовестными». Что же это такое? – изумятся, возможно, наши «ненавистники» писателя. Значит, «добросовестными» он считал как раз «красных»?..

Я думаю, всё проще. К тому времени, рискну предположить, Оруэлл уже убедился, как препарируют и как толкуют его текст на Западе. Он не отрицал, что его сочинение является критикой революции 1917 года, но подчеркивал: общей мишенью его сатиры были вообще-то все «насильственные заговорщические революции, возглавляемые жаждущими власти людьми». Теперь же в большом предисловии к первому изданию «Скотного двора» в Англии, красноречиво названного им «Свобода печати», которое опубликуют только через много лет после его смерти (раньше было опять же «невыгодно»!), Оруэлл писал уже однозначно: «Цензуру, которой английская интеллигенция подвергает себя добровольно, следует отличать от цензуры, которая порой навязывается влиятельными кругами… С 1941 года… антисоветские книги выпускались в огромных количествах, но практически все они были написаны с консервативных позиций, явно бесчестны, полны устаревших сведений и вызваны к жизни низменными побуждениями. С другой стороны шел столь же мощный и почти столь же бесчестный поток просоветской пропаганды, а любого, кто пытался зрело обсудить вопросы чрезвычайной важности, подвергали бойкоту…» Это было написано в 1945-м. А в 1946-м он написал еще одно предисловие. Тогда с ним связался один человек и попросил разрешения на безгонорарный перевод «Двора» на… украинский. Звали его Игорь Шевченко, хотя перевод свой под названием «Колгосп Тварин» он издал под псевдонимом Иван Чернятинский. Переводчику было двадцать пять лет, он был из украинских эмигрантов, живших в Польше; его семья сражалась с большевиками в Гражданской войне, сам он успел поучиться в Праге и Варшаве, а когда в Польшу вошли советские войска, вместе с родителями эмигрировал в США. Кстати, умер совсем недавно, в декабре 2009 года, став крупнейшим специалистом по истории и культуре Византии, председателем Международной ассоциации византинистов, профессором Гарварда. Вот ему Оруэлл не только финансово помог в издании своей книги, но и написал предисловие. Весь текст я приводить не буду: Оруэлл рассказывает в нем и о своей юности, и об Испании, и о годах работы над «сказкой» (предисловие полностью опубликовано у нас в журнале «Новое время» в 1991 году). Но вот несколько важных абзацев Оруэлла: «Я никогда не был в России, – пишет он, – и мои знания об этой стране базируются исключительно на чтении книг и газет… Я не желал бы вмешиваться в советские внутренние дела… Я не хотел бы обличать Сталина и его соратников за их варварские и антидемократические методы. Вполне возможно, что, преисполненные лучших намерений, они не могли действовать по-иному, исходя из обстоятельств. Но, с другой стороны, для меня было крайне важно, чтобы люди в Западной Европе могли представить себе советский режим таким, каковым он в действительности является. Начиная с 1930 года у меня было уже слишком мало аргументов в пользу того, что Советский Союз развивается в направлении подлинного социализма. Напротив, я был ошеломлен отчетливыми свидетельствами того, что страна превращается в иерархическое общество, хозяева которого не в большей мере склонны расстаться со своей властью, нежели любые другие представители правящей верхушки…» Но при этом, продолжает Оруэлл, «надо согласиться, что и Англия не является стопроцентно демократической страной. Это государство, сохранившее классовые привилегии (даже теперь, после войны, не способствовавшие тенденциям к равенству), а также немалые различия в имущественном отношении». Более того, человек с улицы просто переносит на «чисто английские понятия» всё, что он читает об СССР. А это «приносит значительный ущерб социалистическому движению в Англии… Ничто, по моему мнению, так не способствовало извращению идеи социализма, как убеждение в том, что Россия – социалистическая страна, а каждое деяние ее лидеров может быть оправдано и, даже более того, достойно подражания…».

Оруэлл пишет также, что у него не было намерения подгадать написание сказки к 1943 году, к решительным победам Красной армии, – просто его постоянно отвлекала журнальная работа. А в конце подчеркивает: «Иные читатели закрывают книгу, находясь под впечатлением, что ее финал – это полное умиротворение между людьми и животными. Это, однако, не входило в мои намерения; напротив, я собирался завершить повесть на громкой ноте диссонанса, поскольку я писал сразу же после окончания Тегеранской конференции, которая, как многие полагали, обусловила наилучшие отношения между Советским Союзом и Западом. Лично я не верил, что подобные добрые отношения продлятся долго; последующие события доказали, что я не был так уж неправ». И в широком смысле правота Оруэлла (разочарование его в британских левых, чьи потуги после войны он грубо назовет «онанистическими») и понимание, что отношения Запада и Востока после войны испортятся, подтвердились даже раньше, всё в том же 1946-м. Подтвердились речью Черчилля в Фултоне и всем, что последовало за ней.

Да, 4 марта 1946 года, когда Оруэлл вновь собирался отправиться на Юру, в далеком Вашингтоне Черчилль, уже не премьер-министр, а «частное лицо», вместе с новым президентом США Гарри Трумэном тоже собирались в поездку. Визит, по замыслу Черчилля, должен был подтолкнуть американцев к более решительным шагам в отношении СССР. Черчилль ведь пошутит: «Американцы, – скажет, – всегда находят единственно верное решение… после того как перепробуют все остальные…»

«Спецпоезд», приготовленный для них, должен был доставить обоих за сотни километров от Вашингтона, в родной городок Трумэна – в Фултон. Именно там, в Фултоне, в Вестминстерском колледже Черчилль произнесет свою знаменитую речь о «железном занавесе». В поезде, как пишут, оба потягивали виски, играли в покер, острили. До нас дошла даже еще одна шутка Черчилля – о «двух валетах» в карточной игре. «Ну что же, Гарри, – улыбнулся Черчиль, вытягивая карту, – я рискну поставить шиллинг на пару валетов…» Соль шутки, вызвавшей хохоток президента США, заключалась в том, что слово «knave» переводилось и как валет, и… как мошенник. И хоть Трумэн относился к Черчиллю как к «величайшему оратору» в мире, а Черчилль гордился, что едет на встречу со студентами с самим президентом Америки, оба, видимо, чувствовали (по совести!), что некое «мошенничество» вот-вот совершится…

Строго говоря, оно уже совершилось: в Англии еще весной 1945-го, еще до капитуляции Германии, уже была подготовлена секретная операция под названием «Немыслимое» («Unthinkable»), назначенная на 1 июля 1945 года и предполагавшая боевые действия против СССР, а в США был разработан план «Тотальность» («Totality») – о предполагаемой атомной бомбардировке «предполагаемого противника» – опять же России. Мне, возможно, возразят: ну какое же это мошенничество? Страны-союзники всего лишь готовились защищать себя от сталинского монстра – от застывших в боевой готовности на Западе советских дивизий. Так вот, зная об истощенности войной Красной армии, Запад готовился задействовать против нас не только 47 английских и американских дивизий, но и 10–12 немецких, только что бывших общим врагом, 400 тысяч неразоруженных фашистов в Норвегии. Не до брезгливости было им, когда в мировом «покере» были такие ставки… «Быстрый военный успех, – говорилось в заключении плана “Немыслимое”, – может побудить русских хотя бы временно подчиниться нашей воле, но может и не побудить. Если они захотят тотальной войны, – ставил точку план, – они ее получат…»

Ну не мошенничество ли? Про американский план я уже и не говорю. Они планировали 20 атомных ударов, когда в 1946-м у них имелось лишь девять бомб. То есть обманывали и англосаксов. И, разумеется, чудовищное мошенничество по одурачиванию мира должно было совершиться в Фултоне после того, как на кафедру Вестминстерского колледжа взгромоздится Черчилль для зачитывания своего доклада «Мускулы мира», своего, как считал, «шедевра». Так что шутка его в поезде и впрямь была удачна. Она, правда, не принимала во внимание третьего «мошенника» – Сталина, который, благодаря усилиям разведчиков, знаменитой «Кембриджской пятерке», был уже осведомлен и о «Немыслимом», и о «Тотальности»… И, что особо удивительно: в посмертных биографиях Черчилля, даже в лучшей, казалось бы, книге Франсуа Бедариды, вы не найдете о шулерских уловках Черчилля ни полслова, равно как не найдете в большинстве наших книг рассказа о «плане на салфетке» – о разделении Европы Сталиным и Черчиллем еще в 1944-м, еще до Ялтинской конференции.

Тогда, 19 октября 1944 года, Черчилль, недовольный беззубой позицией Рузвельта, сам навязался и сам приехал в Москву, чтобы переговорить с «дядей Джо» о будущем Европы. По иронии судьбы (а я так думаю, что и нарочно!) Черчилля и министра иностранных дел Англии Энтони Идена Сталин поселил в «гостевом особняке», в доме № 6 по Пречистенскому переулку – тогда Мёртвому переулку, где в августе 1939-го останавливался когда-то Риббентроп, подписавший пакт о ненападении Германии и СССР. Мы о новой двухсторонней встрече, о десятидневном визите Черчилля пишем с неохотой (ну приемы, ну спектакль для «дорогого гостя» в Большом), но не поминаем встречи «с глазу на глаз», когда Черчилль сунул хозяину Кремля клочок бумаги, на котором только что торопливо написал какие-то слова, цифры и проценты. Сам Черчилль позже назовет свою бумажку «гнусным документом». Но в плане «на салфетке» рукой британца было написано: «1) Румыния: 90% – Советскому Союзу, 2) Греция: 90% – Великобритании, 3) Югославия: 50% – 50%, 4) Венгрия: 50% – 50%, 5) Болгария: 90% – Советскому Союзу»… «Сталин, – пишет биограф Черчилля, – тотчас же схватил эту бумажку и синим карандашом написал на ней, что согласен. Таким образом, за несколько минут… оба с неподражаемым цинизмом решили участь половины Европы на целых полвека».

Ровно так, как пять лет назад Сталин поделил всё ту же многострадальную Восточную Европу с Гитлером. Тогда – явно поделил, правда, с секретными протоколами; ныне, до знаменитой Ялтинской конференции, – тайно. Довольный, как и Риббентроп когда-то, Черчилль напишет Сталину: «Эта памятная встреча в Москве показала, что нет вопросов, которые не могут быть улажены между нами в откровенной и задушевной беседе, когда мы встречаемся друг с другом…» Ну чем вам не заключительная сцена «Скотного двора», прозорливо увиденная Оруэллом за год до этой «сделки»?..

Теперь, в Фултоне, Черчилль готовил для своего московского визави уже сокрушительный подарок. Это был «звездный час» его – вчерашнего и завтрашнего премьер-министра Британии. Ирония судьбы была лишь в том, что мир, уставший от «горячей войны», почему-то радостно встретил объявление о войне новой, холодной. Но ведь и сумасшествие одураченных в войне идей масс началось не вчера…

…«Дела давно минувших дней» – скажут, возможно, мне. И я соглашусь с этим. Для Сталина Фултон стал удобным предлогом жестче «закрутить гайки» в СССР и приструнить много возомнивших о себе и фронтовиков, и интеллигентов. Для Черчилля, «выбитого из седла» прошедшими в Англии выборами, – реваншем, попыткой вновь занять главенствующее положение в англоязычном мире. Именно поэтому и британцы, и русские одинаково успешно превратят Оруэлла после слов о «железном занавесе» в ту самую «интеллектуальную баллистическую ракету холодной войны». Но что занятно. Оруэлл, если помните, в одном из писем той поры признался: «Я зашел слишком далеко…» Так вот, не поверите, но этими же словами британские парламентарии и политики, даже однопартийцы Черчилля, встретили его после Фултона. Вот слова из последней биографии Черчилля: «Не только лейбористы, но и некоторые консерваторы посчитали, что Уинстон зашел слишком, слишком далеко…» Даже американцы в большинстве своем были недовольны Фултоном: британец не просто «принуждал» их к альянсу с Англией, но «привязывал» к антисоветскому «крестовому походу», что, может быть, и отвечало «секретным планам» США, но не вязалось с публичными настроениями общества.

Оба, Оруэлл и Черчилль, действительно зашли «слишком далеко», но… в разных направлениях – и к разным целям. И если позиции Черчилля и Сталина отличались, можно сказать, лишь «стилистически» (один в своей речи как бы сказал: «Война – это мир», а второй, опровергая, как бы поддакнул: «Мир – это война»), то позиция Оруэлла, уже сформулировавшего этот будущий лозунг мира-войны, была и дальше, и в прямом смысле выше. Она была уже «над схваткой», взгляд его был глобален, был некой установкой на далекое будущее. Он вслед за своим тогдашним Мефистофелем – Бёрнхемом – всё сильнее склонялся к мысли, что «капитализм обречен, а социализм – греза…». В романе «1984», над которым работал, заглядывал даже дальше – куда как дальше и атомного плана американцев «Дропшот», и «плана Маршалла», и берлинского и кубинского кризисов, даже дальше развала СССР в 1991 году. Он заглядывал в мир, который смутно, но проступает только сейчас.

Впрочем, на вопрос, кто же «зашел дальше» – Черчилль или Оруэлл, – красноречивый ответ дал сам британский политик. Когда в 1949-м вышел роман «1984», Черчилль, пишут, признался, что прочел его дважды. И чуть ли не первым прислал Оруэллу поздравление с вышедшей книгой.

Назад: Глава 10. Сказка… о «сказке»
Дальше: Глава 12. «Пророк бедствий»