Книга: Джордж Оруэлл. Неприступная душа
Назад: Глава 11. «Я зашел слишком далеко…»
Дальше: Эпилог

Глава 12.

«Пророк бедствий»

1.

Последние два года он жил на упрямстве, на натянутом нерве. Временем для него стали слова, а словами – время… Это трудно понять, но это так!..

Четыре тысячи слов, десять страниц в день – неподъемная норма для любого стóящего художника. Для здорового неподъемная, для такого как Джек Лондон, – тот больше тысячи слов писать и не пытался. А для больного? Для человека, кашляющего кровью и хватающегося за стены от слабости? Для старика в сорок пять лет, который, будучи уже не в силах спускаться даже в кухню Барнхилла, упорно продолжал выстукивать роман на машинке, не вставая с постели?.. Но именно так он и гнал рукопись вперед. Торопил, конечно, Варбург, издатель, подгоняло тающее здоровье, но спешить заставляло, кажется, и нечто большее – идея, желание успеть предупредить мир о кошмаре будущего.

«Написание книги всегда берет у меня адское время», – сообщит он еще в 1947-м Вудкоку. Призна́ется, что работа над последним романом «похожа на агонию». В биографической заметке «Почему я пишу», написанной тогда же, скажет: «Создание книги – это ужасная, душу изматывающая борьба, похожая на долгий припадок болезненного недуга. Никто не взялся бы за такое дело, если бы его не побуждал какой-то демон, которого нельзя ни понять, ни оказать ему сопротивление… В то же время ты не можешь написать ничего интересного, если не пытаешься… избавиться от самого себя».

«Избавиться от себя…» Это можно толковать по-разному. Но Оруэлл и впрямь задумал «избавиться от себя», поставить на карту саму жизнь, когда, вопреки опасениям друзей, как раз в 1947-м решил зимовать на острове. Не на Юре даже – на юру! И успел бы с книгой и раньше, если б не та «блядски холодная» вода залива Корриврекан.

Поначалу всё было относительно хорошо. «Обустроившись на новом месте, – пишет Макгрум в статье «Шедевр, погубивший Джорджа Оруэлла», – он смог наконец приступить к работе. В конце мая 1947 года сказал Фреду Варбургу: “Мне не удалось сделать, сколько я планировал, потому что здоровье мое весь этот год, начиная приблизительно с января, находится в наиболее скверном состоянии (грудь, как обычно), и я никак не могу избавиться от этого…”» Но, повторю, всё еще было как всегда. Он, если не возился с рукописью, натягивал по утрам высушенные скрюченные сапоги, выбирал в углу лопату, вилы, косу или топор и шел копаться в огороде, сажать яблони («Посадить дерево – значит сделать подарок потомству»), колоть дрова, кормить живность разраставшейся фермы или нещадно истреблять расплодившихся крыс (до него дошли слухи, что на соседней ферме они покусали двоих малолетних детей). А иногда, завернувшись в дождевик (в нем выглядел как «приговоренный»), поколдовав с мотоциклом, отправлялся в Ардлуссу за керосином или к миссис Нельсон за молоком сыну… Она вспоминала потом: «Мистер Блэр всегда выглядел грустным. Ему было очень трудно… Впрочем, у каждого из нас хватало проблем – и с едой, и со светом… Блэр предпочитал одиночество, у него не было друзей на Юре. Отзывались о нем хорошо: тихий, порядочный человек, – но его жалели. Невероятно худой, постоянно кашляющий, он выглядел тяжелобольным. Но когда бы я ни приходила в его дом, я всегда слышала стук пишущей машинки». Другой, совсем уж дальний сосед Оруэлла, Дональд Дарроч, аккуратный старичок, отзовется о писателе короче: «Да, Эрик Блэр! – вздохнет. – Он был хороший такой человек. Очень добрый…»

Наслаждался, пожалуй, только рыбалкой, тишиной над прозрачной водой да красотой встающих рассветов. Оправдывая свой окончательный переезд на Юру, написал Вудкоку: «Здесь я могу работать с меньшими перерывами, а кроме того, я не думаю, что и зимой будет очень холодно… Да, порой на неделю или две ты будешь отрезан от материка, но это не имеет значения, если под рукой есть мука, чтобы испечь хлеб».

Удивительно, но даже в этих условиях он самим существованием ухитрялся создавать некое подобие уюта. Это подметит Ричард Рис. «Возвратясь из какой-нибудь злосчастной экспедиции, вернувшись, например, в полночь, пешком, в туман и дождь, оставив увязшую где-то среди холмов машину, находишь, бывало, Оруэлла на кухне, куда он спустился, чтобы затопить плиту и приготовить тебе ужин, делая это не только умело, но и с бодрящим, гостеприимным, чисто диккенсовским пылом».

Скрашивал дни и подраставший сын. Мальчик не знал, разумеется, что он приемный ребенок (ему скажет об этом Эврил через четыре года после смерти писателя), и все относились к нему как к родному. Оруэлл учил его вглядываться в природу, любить деревья, замечать, что и у противных жаб глаза как «золотистый полудрагоценный камень», показывал, как ловить рыбу, копать землю, прижигать укусы змей. В письме Джулиану Саймонсу, другу, с шутливой мрачностью пустится в размышления о детях: «Когда они растут и развиваются, ты словно наблюдаешь собственную молодость. Но следует, мне кажется, остерегаться навязывать ребенку собственное детство. В нынешние времена, я думаю, довольно легко обеспечить ребенку относительно хорошую жизнь и, главное, помочь ему избежать тех вовсе не нужных мучений, через которые, например, проходил я. И что́ беспокоиться раньше времени, что невольно вводишь ребенка в мир атомных бомб, если тем, кто рождается сейчас, никогда и не будет ведомо ничего, кроме войн, строгих пайков и т.п. Но если им будет дан хороший психологический “старт”, они, возможно, сумеют быть достаточно счастливы даже на таком жизненном фоне».

Хорошим – да, все-таки хорошим! – «психологическим стартом» для Ричарда и для детей старшей сестры Марджори, приехавших в августе 1947-го к «дяде Эрику», стало и то «кораблекрушение», то бедствие, тот «гвоздь» в его будущий гроб…

В тот день они всей семьей – он, Эврил, трехлетний Ричард и трое племянников Оруэлла, детей покойной Марджори: Генри, Джейн и Люси Дакин – решили нюхнуть «экзотики» и отправиться на моторке дней на пять-шесть к заливу, омывавшему необитаемую часть Юры. А что? Август, простор, рыбалка, дикие пляжи!.. Генри и Джейн были уже вполне взрослыми: Генри только что окончил военное училище и был произведен в офицеры, Люси к тому времени исполнилось шестнадцать, а самым маленьким был Ричард. Но именно он, Генри и Люси остались в лодке, когда Оруэлл решил, что пора возвращаться. Эврил и Джейн решили добираться домой пешком – километров пятнадцать-двадцать. Лодка и без них оказалась перегружена: снасти, продукты, одеяла, рюкзаки, улов… Но моторка все равно опередила бы пеших, если бы не водовороты залива Корриврекан, которые при приливе могли утянуть на дно даже небольшой пароходик.

«Мне было три года, – вспомнит Ричард, – когда мы попали в беду… Когда отец понял, что ошибся во времени прилива и вместо спокойной и безопасной воды прилив растет, было уже поздно. Из-за приливных вихрей возникла большая устойчивая волна, а подводные течения, став беспорядочными, и образовали то, что местные звали “водоворотом”… Наш подвесной мотор захлебнулся, и мы никак не могли запустить его. Генри взялся за весла и каким-то образом ухитрился подвести лодку к двум скалистым островкам, оказавшимся поблизости. Он выпрыгнул на камни, таща за собой швартовую веревку, и попытался закрепить ее. Но именно в этот момент лодка, подавшись назад, внезапно перевернулась, выбросив в море и накрыв собой отца, Люси и меня. К счастью, я сидел на коленях у отца, и ему удалось выбраться самому и вытащить из-под лодки меня. Люси тоже выбралась, и все мы вскарабкались на островок. Все вещи оказались потеряны. Нам ничего не оставалось, как попытаться высохнуть, насколько это было возможно, и ждать, когда нас спасут… К счастью, мимо проходила лодка ловцов лангустов, и они переправили нас в безопасное место. Мой отец – такой уж он был – попросил высадить нас на ближайшей суше, откуда мы могли бы дойти до дороги к дому…»

Так запомнит происшествие Ричард. Он не говорит, что пропала лодка, что все они промокли до нитки, что, кроме Оруэлла, все оказались босыми и, главное, не говорит, сколько времени они провели на островке. Оруэлл позже заметит в письме Бренде Солкелд: «Можно было ожидать, что мы, скорей всего, останемся на острове до завтра, но, к счастью, нас через несколько часов подобрал проходивший мимо кораблик». Люси вспомнит, что, когда они, выбравшись на берег, прыгали и бегали, чтобы хоть как-то согреться, «дядя Эрик» вдруг заметил проплывашего мимо тюленя и стал долго рассказывать о жизни и нравах этих животных. Потом «просвещал» детей, как размножаются бакланы – их они заметили у маленького озерца с пресной водой. «Дядя был милым и добрым, – усмехнется Люси, – но он жил в другом мире». А Генри, как самый взрослый, оценит беду глубже: скажет, что дядя Эрик делал всё, чтобы не допустить паники и отчаяния перепуганной и озябшей компании. Не Бренде в письме – именно ему Оруэлл призна́ется потом: «Я думал тогда, что мы вообще-то обречены погибнуть там…» Скажет, как заметит племянник, «с каким-то даже восторгом…».

Что было потом? Как вспомнит Ричард, добравшись до берега и позаимствовав у рыбаков кое-какую еду, они развели костер, дабы просушить одежду, и только потом им было «торжественно объявлено», что оставшиеся три мили они должны пройти бодрым шагом. Когда ввалились наконец в дом и испуганная Эврил спросила: «Ну и где же вы были?» – отец, как пишет Ричард, ответил: «“Мы потерпели кораблекрушение”, – весьма, кстати, слабое выражение того, что нам пришлось пережить». Конечно, заметит уже в наше время один из биографов писателя, с таким «моряком», как Оруэлл, лучше не выходить в море, но «если доведется попасть с ним в кораблекрушение, то лучше товарища, наверное, и не придумаешь…».

Никто, короче, кажется, даже не простудился, вода в августе была градусов 15–16, но для Оруэлла купание стало роковым. Он единственный и впрямь оказался обречен и почти сразу на два месяца свалился с воспалением легких. Именно после этого его и увезут в госпиталь в декабре. «Я, – успеет черкнуть Астору, – как дурак, решил не ехать к врачу: я хотел побыстрее продолжить работу над книгой». А Кёстлеру, уже в ноябре, сообщит, что «очень болен и лежит в постели». Работает в постели, поправим его: как раз тогда он и стал лёжа перепечатывать часть будущей книги.

2.

Загадка, не разгаданная, кажется, никем: почему Оруэлл не написал ни одного, например, рассказа? Ни одной повести, пьесы, даже ни одной новеллы в прозе или поэмы, хотя стихи сочинял? Почему столь узким оказался его писательский диапазон?

Так вот, мне кажется, потому, что всем творчеством, да и всей, кажется, жизнью он был с молодости «заточен» на свою последнюю книгу – на роман «1984». Еще подростком он, помните, мечтая с Джасинтой о писательской стезе, говорил, что когда-нибудь напишет роман, «подобный фантазиям Герберта Уэллса». Какие там рассказы или детективы, пьесы или скетчи! Он четверть века сочинял не книгу – судьбу, а уже судьба диктовала ему эту книгу. Он не путешествовал по миру, как другие письменники, не окунался в литературную богему, не лез в вожди группировок, не торговал «мордой лица» на представительских собраниях в ПЕН-клубах – нет, он страстно стремился, как заметит В.А.Чаликова, «чтобы главные события века: экономическая депрессия, фашизм, мировая война, тоталитарный террор – стали событиями его личной жизни». Невероятно, но ведь мир перешептывался после смерти его, что после Испании он был, представьте, «узником сталинских лагерей». Легенда? Разумеется! Но она попала в его биографию. И как тут не скажешь вслед нашему Павлу Флоренскому: «Легенда не ошибается, как ошибаются историки, ибо легенда – это очищенная в горниле времени от всего случайного, просветленная художественно до идеи, возведенная в тип сама действительность». «Очевидно ведь, – подтверждает Чаликова, – что Эрик Блэр не мог быть в этих лагерях, но столь же очевидно, что Джордж Оруэлл не мог не быть там…»

Всё вобрала в себя его книга-судьба. В роман «1984» войдут и мать Оруэлла, являющаяся герою в снах, и младшая сестренка, которую он своим эгоизмом невольно обижал в детстве, и первая любовь Джасинта, и последняя жена писателя Соня Браунелл, и даже Жорж Копп – специалисты по Оруэллу, помните, почти уверенно видят его в недоступном для понимания и таинственном О’Брайене? И безумный нищий старик, не помнящий прошлого, и некий Чарли Чан из барселонской гостиницы, от которого за версту несло спецслужбой, и оратор на площади, чьи размахивающие руки казались нереально длинными, и пленные «азиатские захватчики», стоящие на коленях в набитых грузовиках, так напоминавшие ему бирманцев, свозимых на плантации, и старик, кричавший перед казнью «Рама! Рама!» Я уж не говорю о вещных реалиях романа: о лавке старьевщика, где Уинстон, как и Оруэлл сам, снимает комнатку на втором этаже, о кабинке Министерства Правды, напоминающей кабинетики «Би-би-си», и даже о том блокноте с «кремовой старинной бумагой», который, говорят, был у Оруэлла. Те «кубики» реальной жизни, из которых, как я говорил уже, складываются, казалось бы, самые фантастические утопии и умопомрачительные антиутопии.

«Я хотел писать книгу…» – сказал. Эту книгу! Кстати, «утопию в форме романа», как сам определил жанр ее. И, понимая, что смерть отныне близка, уже тогда, на острове, в письме Астору сообщил об отданных распоряжениях даже относительно сырой еще рукописи: «Получилась пока ужасная мешанина, но сама идея настолько хороша, что я, вероятно, не смогу от нее отказаться. Я проинструктировал Ричарда Риса, исполнителя моего литературного завещания, чтобы он, если со мною что-то случится, рукопись, не показывая ее никому, уничтожил…» Интересно, да? Так, думается, уничтожают перед смертью самое интимное, сжигая дневники, переписку, – так уничтожают недосказанное, понимая, что – не поймут. Не поймут части без целого; без тебя не поймут…

Это письмо вспомнит Майкл Шелден, когда увидит в архивном фонде Оруэлла первые варианты романа. Он пишет, как поразила его «трудоемкая, кропотливая» работа. Лихорадка труда. Оруэлл выбрасывал огромные куски и заменял их новыми, отчасти напечатанными, отчасти рукописными и даже просто прикрепленными скрепками. В правке встречались и новые повороты сюжета, и более яркие образы. Но именно упорством он превращал свое произведение в «великолепный пример современной английской прозы, новаторской, но не рождавшей “новояз”, на котором говорили его герои». И почти все потом искренне жалели, что любые будущие читатели настолько увлекутся сюжетом книги, что вряд ли заметят «великолепные образцы английских прозаических фрагментов»…

Только в декабре, спустя четыре месяца после холодной купели залива, после воспаления легких и уже не прекращавшегося кашля с кровью, родные его решились вызвать из Глазго врача. «Пришлось вызвать», – пишет сын. Врач неделю жил в доме Нельсон и неделю, установив уже туберкулез левого легкого, уговаривал Оруэлла лечь в больницу. Миссис Нельсон помнит, что Блэр долго отказывался, заявлял, что должен окончить книгу. «Он знал, что ему осталось жить совсем немного, и торопился». Только к Рождеству 1947 года Билл и Эврил сумели погрузить «пациента» на рейсовый катер и, доставив в Глазго, переправить в местечко Ист-Килбридж, в больничку Hairmyres.

Туберкулез – жуткое слово прозвучало. Активная форма. Не приговор еще, но уже – судьбы судилище. «Туберкулез для художников ХХ века, – напишет в работе об Оруэлле уже упоминаемая нами Мэри Маккарти, – то же самое, что сифилис для девятнадцатого: знак, почти выбор. Это не может быть случайностью». Ричард Рис скажет шире: «Когда подумаешь, сколько прекраснейших представителей интеллигенции в одном только нашем столетии преждевременно умерли от туберкулеза – назовем хотя бы Чехова, Кэтрин Мэнсфилд, Лоуренса, Кафку, Симону Вейль, – то естественно возникает вопрос, не вызывается ли иногда эта болезнь тем напряжением и усилиями, которые требуются, чтобы плыть против течения. Не вызвана ли смерть Оруэлла в известном смысле отчаянием?»

И в известном, и даже в неизвестном нам смысле смерть его была вызвана именно отчаянием. Не по поводу своих плачевных дел – по поводу мира, не видящего еще своего конца. И эпикризом болезни, диагнозом и прогнозом ее и стал последний роман его про «последнего человека в Европе». Одно появление атомной бомбы чего стоило. Ведь еще в 1947-м, в статье «Будущее социализма» Оруэлл признался, что видит только «три вероятных сценария завтрашнего дня». По первому американцы используют атомное оружие, которое пока отсутствует у русских, но «это ничего не решит». Второй сценарий – холодная война до появления у русских атомной бомбы, и потом – всемирная атомная мясорубка. И третий вариант – тот страх перед ядерной бомбардировкой, который заставит всех отказаться от бомбы. «Тогда, – пишет Оруэлл, – мир окажется поделен между двумя-тремя огромными супердержавами, неспособными покорить друг друга, и их нельзя будет разрушить изнутри. По всей вероятности, они будут устроены иерархически: каста полубогов наверху, бесправные рабы внизу; это будет такое попрание свободы, какого еще не видело человечество. Психологическая атмосфера в каждом государстве будет нагнетаться за счет абсолютного разрыва с внешним миром и непрерывной инсценированной войны. Такие цивилизации могут оставаться в застывшем состоянии тысячелетиями». Ну разве не конспект, не синопсис его последнего романа – тех 125 тысяч слов, которые он выстукивал даже в больнице. Полгода проведет в ней, и консультирующий профессор Уильямсон удивленно запомнит только две вещи: «Сильный запах сигарет Оруэлла и звук пишущей машинки, всегда доносившийся из палаты…»

«Я чувствовал себя почти мертвецом», – признается Астору в первом же письме из клиники. Насчет будущего – не заблуждался. По слухам, ходившим среди врачей, помочь, ну, может, затормозить болезнь мог стрептомицин – новейший препарат, только что появившийся в США. Его в 1943-м изобрел американский микробиолог и биохимик Зельман Ваксман, и в Англии он был практически недоступен. Астор, прослышав о нем, через «штатских» родственников немедленно выписал препарат, заплатив немалые деньги. Он знал, что Оруэлл не любил принимать чью-либо помощь, и на всякий случай предупредил лечащего врача: «Я не хотел бы, чтобы вы упоминали ему о моем предложении… Но вам я рассказываю об этом только для того, чтобы вы не колеблясь обращались ко мне, если понадобится что-то еще». Оруэлл, разумеется, узнал о «подарке» и почти сразу сказал ему: «Я коплю доллары, я должен расплатиться, поскольку сумма существенная…»

Стрептомицин поначалу заставил паниковать. Выпадали волосы, отслаивались ногти, шелушилась и сходила кожа, а в гортани возникали болезненные язвы и волдыри. Варбургу, издателю, Оруэлл с юмором смертника скажет: «Это всё равно, что, пытаясь избавиться от крыс на корабле, топят само судно». Всё уладится лишь к июлю, к выписке, когда дозу стрептомицина снизят. Чудо-лекарство не подведет – к концу курса исчезнут даже явные симптомы туберкулеза. Но «гвоздь» в гроб Оруэлла, второй, после катастрофы в заливе, вобьет как раз Варбург. Забыв о неукоснительной обязательности друга, он в очередной раз подхлестнет его: «Для вашей литературной карьеры, – напишет, – очень важно, чтобы роман был завершен к концу года». А Оруэлл тут же «вколотит» в будущий гроб и личный, третий «гвоздь»: категорически заявит родным, что прямо из больницы едет на Юру. Возражать было глупо: «Он был из тех, кто сам принимает решения, – подтвердит Вудкок, – и… спорить с ним было бесполезно».

Больше четырех-пяти часов в день, да и то всё чаще в постели, работать уже не мог. Напечатав пару страниц, вынужден был делать перерыв. Суп и чай Эврил, у которой тогда и появилась «скорбная складка у губ», носила ему наверх – он и ел теперь, не вставая с кровати. «Бьюсь над последними главами этой чертовой книги о возможном положении дел в случае, когда атомная война – еще не конец», – нарушив собственное правило не рассказывать о не написанной еще вещи, сообщит Астору в начале октября 1948 года. И тогда же, не снижая темпа, забросает письмами Лондон с просьбой найти машинистку, которая могла бы приехать на остров для перепечатки романа – посылать рукопись в столицу, ввиду огромной и понятной только ему правки, ввиду бесконечных неологизмов и вставок «на скрепках», было невозможно. И Варбург, и Мур, литагент, горячо обещали помочь, – но кто потащится в такую даль, даже за приличные деньги?.. Короче, Оруэлл, понимая, что ждать помощи неоткуда, ощущая уходящее время почти физически, сам взялся за эту «ужасную работу». Перепечатал свою «невероятно никчемную рукопись» даже дважды. А в начале декабря, когда на Юру обрушится пик ливней и штормов, откинувшись на подушки, перечитав последние слова романа – «Всё хорошо – борьба окончена. Он победил себя. Он любил Большого Брата», – Оруэлл выдохнет как раз это слово: «Всё!». Тоско Файвелу, другу, напишет: «Всё идет хорошо, кроме меня…» Символично: ходить уже почти не мог. И однажды, подведя сына к зеркалу, скажет, глядя на себя: «Я теперь богат и знаменит, но будущего у меня уже нет». И пока в Лондоне в декабре 1948 года, получив рукопись в срок, Варбург знакомил с ней коллег («Это одна из страшнейших книг, которые я когда-либо читал»), пока писал во внутренней служебной записке, что «если мы не продадим 15–20 тысяч копий ее, то нас нужно будет пристрелить», Оруэлл, ворочаясь в постели на Юре, куря в темноте свои самокрутки, не заблуждаясь уже относительно своих легких, пересматривал жизнь и, возможно, подбивал если не последние, то предпоследние итоги жизни…

Вопрос из будущего: Один из исследователей вашего творчества, прозаик, критик, автор вашей биографии Дэвид Тейлор подсчитал: вы за жизнь написали почти 2 миллиона слов. 20 томов сочинений за неполные 20 лет творчества! Итог! Но поражает, что, работая над романом, вы успели написать и большое эссе «Писатели и Левиафан» (1948), и рецензию на Г.Грина (1948), и свои знаменитые «Размышления о Ганди» (январь 1949-го), и даже отклик на книгу У.Черчилля (май 1949-го). Вот что это? Желание непременно высказаться по поводу всего, что попадает в поле зрения, привычка постоянно размышлять над бумагой, страсть, темперамент, образ жизни?..

Ответ из прошлого: Работа писателя в том и состоит, чтобы выдрессировать свой темперамент… Я бы выделил четыре основных мотива, заставляющих писать… 1. Чистый эгоизм. Жажда выглядеть умнее, желание, чтобы о тебе говорили, помнили после смерти… 2. Эстетический экстаз. Восприятие красоты мира… Способность получить удовольствие… от крепости хорошей прозы… 3. Исторический импульс. Желание видеть вещи и события такими, каковы они есть, искать правдивые факты и сохранять их. 4. Политическая цель (…в самом широком смысле)…

В.: Это обязательно – политическая цель?

О.: Ни одна книга не может быть абсолютно свободна от политической тенденции. Ведь даже мнение, что искусство не должно иметь ничего общего с политикой, уже является политической позицией… Чего я больше всего желал последние десять лет – так это превратить политическую литературу в искусство… Я не могу сказать… какой из моих мотивов к творчеству является сильнейшим, но… оглядываясь на сделанное, я вижу: там, где в моих произведениях отсутствовала политическая цель, там всегда рождались безжизненные книги…

В.: Но разве нет книг, где наслаждаешься только прозой, пьешь ее по капле, как некий божественный напиток? Наш Набоков, например, или Фицджеральд?

О.: Истинное восприятие книги, если она вообще вызывает какой-то отзвук, сводится к обычному «нравится», «не нравится», а всё прочее – лишь попытка рационального объяснения этого выбора. Мне кажется, такое вот «нравится» вовсе не противоречит природе литературы; противоречит ей другое: «Книга содержит близкие мне идеи, и поэтому необходимо найти в ней достоинства». Разумеется, превознося книгу из сугубо политических соображений, можно при этом не кривить душой, искренне принимая такое произведение; но столь же часто бывает, что чувство идейной солидарности с автором толкает на прямую ложь. Это хорошо известно каждому, кто писал о книгах с четкой политической линией… И, при всей бесчестности, которую уже едва осознаю́т, поддерживается претензия, будто о книге судят по литературным меркам…

В.: Война идей! Тут об объективности говорить, конечно, не приходится…

О.: Понимаете… вся левая идеология – и научная, и утопическая – разработана теми, кто не ставил перед собой как непосредственную задачу достижение власти. Поэтому она была идеологией заведомо экстремистской, подчеркнуто не считавшейся с… правительствами, законами, тюрьмами… знаменами, границами, с патриотическими чувствами, религией, моралью… Кроме того, от либералов левые переняли несколько весьма сомнительных верований – например, во всепобеждающую силу правды… и что по природе своей человек добр, и что злым его делают окружающие условия… Но, сталкиваясь всякий раз с реальностью, вера эта трещит по швам, и мы начинаем мучиться противоречиями…

В.: Но ныне всё, во всяком случае, в России, перевернулось, и в «приличном обществе» нельзя и слова сказать против «рынка», «европейских ценностей» и «толерантности». Ретроградно… В статье «Писатели и Левиафан» – а ее называют вашим политическим завещанием – вы говорите о еще одном, важном и для нас явлении. Статья была написана после выборов в Англии, когда к власти, отстранив Черчилля, пришли как раз лейбористы, исповедовавшие «левую» идеологию, чуть ли не коммунистическую. У нас в 1991 году произошло ровно обратное: к власти пришли оппоненты коммунизма. Я помню ту эйфорию: теперь мы можем претворить всё, к чему призывали! Но что-то сразу пошло не так…

О.: Левые правительства почти всегда разочаровывают своих сторонников…

В.: А я думаю, что не было продумано то, что вы называете «переходным периодом». Ну с какого перепуга у нас вдруг возникла бы демократия, как в Америке, или, того лучше, как в Швейцарии?..

О.: Переходный период – <о нем>, до того как лейбористы взяли власть, у нас едва упоминалось… Среди тех, кто верен левой идеологии, сама эта проблема не может обсуждаться откровенно. Снижение зарплаты, увеличение продолжательности рабочего дня – такие меры считаются по самой своей сути антисоциалистическими, а поэтому должны быть отвергнуты с порога… Стоит заикнуться, что эти шаги могут стать необходимыми, – рискуешь тут же удостоиться всех тех эпитетов, которых мы так страшимся.

В.: Короче, выступая, скажем, против ограничений, против принуждения, насилия (в соответствии со своими прежними «красивыми» взглядами), вы просто не сможете управлять своим «идеальным» государством, так? Не могу с ходу подобрать примеров…

О.: Покуда существуют организованные общества, должна существовать или, во всяком случае, будет существовать некоторая степень цензуры…. Или другое: есть профессии, которые совершенно необходимы, однако без принуждения никто бы их для себя не выбрал. Или третье: нельзя уверенно вести внешнюю политику, не располагая мощными вооруженными силами. Примеры можно умножать и умножать. И всякий раз напрашивается вполне ясный вывод, который, однако, способны сделать лишь те, кто внутри себя свободен от официальной идеологии. Обычно же случается по-другому: вопрос, на который не найдено ответа, отодвигают куда-нибудь подальше, стараясь о нем не думать и по-прежнему повторяя слова-пароли со всей противоречивостью их смысла.

В.: Верность выбранной прежде «левой идеологии» невольно подталкивает ко лжи? И писателя ведь, правильно я понимаю?..

О.: Приверженность любой политической доктрине с ее дисциплинирующим воздействием… противоречит сути писательского служения… Как только доктрины начинают воздействовать на литературу, пусть даже вызывая с ее стороны лишь неприятие, результатом неизбежно становится не просто фальсификация, а зачастую исчезновение творческой способности…

В.: Но вы же говорили, что никто из писателей не может уклониться от политики?О.: Я не предлагаю ничего, помимо четкого разграничения между политическими и литературными обязанностями… Вступая в сферу политики, писатели должны сознавать себя там просто гражданами, просто людьми, но не писателями. Не считаю… что они вправе уклониться от будничной, грязной работы на ниве политики… Они должны быть готовы выступать в залах, продуваемых сквозняками, писать мелом лозунги на асфальте, агитировать избирателей, распространять листовки, даже сражаться в окопах гражданских войн… Но… им надлежит твердо сказать <себе>, что творчество не имеет к этой деятельности никакого отношения…

В.: Боюсь, что для большинства это будет не слишком понятно. Слишком сложно для практической реализации. Ведь писатель, даже наивный политически, все-таки убеждает себя, что борется и в книгах своих, и в жизни со злом – ради добра…

О.: Мы никак не расстанемся с верой в то, что любой выбор, даже любой политический выбор, всегда лежит между добром и злом, как и в то, что всё необходимое тем самым справедливо… В политике не приходится рассчитывать ни на что, кроме выбора между большим и меньшим злом, а бывают ситуации, которых не преодолеть, не уподобившись дьяволу или безумцу. К примеру, война может оказаться необходимостью, но, уж конечно, не знаменует собой ни блага, ни здравого смысла. Даже всеобщие выборы трудно назвать приятным или возвышенным зрелищем. И если чувствуешь обязанность во всем этом участвовать… нужно суметь и свое «я» сберечь неприкосновенным… Для большинства людей эта проблема так не стоит, поскольку их жизнь и без того расщеплена… Да и, в общем-то, от них и не требуют, чтобы они унижали собственную профессию ради политической линии…

В.: А от писателя именно требуют? Или все-таки ждут?..

О.: От писателя именно этого и добиваются; по сути, этого одного вечно требуют от них политики…

В.: И как же сберечь свое «я», если даже выбора между добром и злом почти не существует?

О.: Есть лишь два действенных средства предотвратить фантасмагорию, когда черное завтра объявляют белым… Первое из них – признание, что истина, как бы ее ни отрицали, тем не менее существует… Второе – либеральная традиция, которую можно сохранить, пока на Земле остаются места, не завоеванные ее противниками. Представьте себе, что фашизм или некий гибрид из разновидностей фашизма воцарился в мире повсюду…

В.: К чему, похоже,и движется современный мир…

О.: Тогда оба эти средства исчезнут. Мы в Англии недооцениваем такую опасность, поскольку приучены к сентиментальной вере, что всё устроится лучшим образом… Но почему, какие доказательства?..

В.: ?

О.: Я убедился… историю пишут исходя не из того, что происходило, а из того, что должно было происходить – согласно различным партийным «доктринам»… И значит, если смотреть на вещи реально, ложь с неизбежностью приобретет статус правды… Реальность этой перспективы страшит меня больше, чем бомбы… Англичане, пожалуй, уже лет сорок как знают то, что немцы и японцы усвоили совсем недавно, а русским и американцам еще предстоит усвоить, – что одной стране не под силу править миром… Лишь тогда Англия сумеет выполнить свое предназначение, когда рядовой англичанин с улицы каким-то образом возьмет в свои руки власть… К концу следующего десятилетия станет ясным, суждено Англии выжить как великой державе или нет. И если… «да», то обеспечить это предстоит простому народу…

В.: Увы, увы… Из романа «1984», чтоб вы знали, не сбылась пока единственная надежда ваша – вера в простых людей. Ныне поменялись не просто «вывески» великих слов «свобода», «демократия», «справедливость» – сама суть их. Но главное – чего вы страшились больше всего, – власть ныне попадает не в руки тупых, но решительных, а в руки столь же решительных, но интеллектуалов, «эффективных менеджеров», которые уж точно знают все «лазейки» умов, борющихся за свободу.

О.: Политическая активность – особый вид поведения, характеризуемый полной бессовестностью и присущий только узким группам населения, в особенности группам недовольных, чьи таланты не могут развернуться при существующем строе… Их тайное желание – поставить крест на прежнем, эгалитарном варианте социализма и заменить его иерархическим обществом, где интеллигент наконец-то сможет дотянуться до кнута… Так что история состоит из цепи мошенничеств: народ подбивают к бунту… а затем… его опять порабощают, уже новые хозяева.

В.: Значит, все-таки заколдованный круг?..

О.: Мир – это корабль, плывущий в пространстве, обладая в потенции изобилием всего необходимого для любого, и мы должны все скооперироваться, чтобы обеспечить справедливую долю каждого… Но… именно в тот момент, когда есть или может быть достаточно всего и для всех, почти вся наша энергия уйдет на попытки захватить друг у друга территории, рынки и сырье. Именно в тот момент, когда высокий уровень жизни должен был бы избавить правительства от страха перед серьезной оппозицией, политическая свобода будет объявлена невозможной и полмира станут управляться секретными полициями… Хотите увидеть образ будущего? Представьте себе сапог, топчущий человеческое лицо…

В.: Ведь это, пусть и фигурально, но происходит. И спасет ли нас от нас же просто Человек? Ведь вы же за это боролись? Простите за излишний, возможно, пафос…

О.: Смысл человечности – в том, что ты не стараешься быть совершенством, что иногда хочется пойти на грех во имя верности, в том, чтобы не доводить аскетизм до того предела, где дружеское общение с людьми становится уже невозможным, и чтобы в конечном счете быть готовым потерпеть поражение и быть раздавленным жизнью, расплатившись этой неизбежной ценой за свою любовь к другим людям… Творчество – прежде всего чувство, а чувства нельзя вечно контролировать извне… На свете ведь нет ничего твоего, кроме нескольких кубических сантиметров в черепе…

Запомните… Можно вычислить всё, что ты говорил и думал… Но душа, чьи движения загадочны даже для тебя самого, остается неприступной…

3.

Лил дождь, январский дождь 1949 года. В кабине пахло сыростью, а когда выключили фары – темнота вокруг стала просто первобытной. И – ничего, кроме тихого голоса Оруэлла. Он никуда не спешил уже, он догадывался, что никогда не вернется на Юру, если вообще вернется к привычной жизни. И у него было часа два для последнего разговора с сыном. Пятилетний Ричард запомнил из слов отца всё, что смог. Это был, по словам его, «пронзительный момент»…

Разговор случился по дороге в Ардлуссу, на том восьмимильном разбитом проселке, поросшем кустарником, который и в хорошую-то погоду пружинил под ногами, а ночью, да в ливень преодолеть его было почти невозможно. Темнота, раскисшая дорога, дренажные канавы по бокам, залитые заподлицо, – всё таило опасности. Больного Оруэлла нельзя было везти по такой дороге, врачи предупреждали родных, что из-за кровотечений его надо беречь от резких толчков. Но и деваться было некуда – писателя ждал частный туберкулезный санаторий Cotswold в Грэнхэме, в графстве Глостершир. Везти его решились Эврил, Билл и сын Оруэлла. И вот – проехав полдороги – полетело колесо…

«Именно во время этого горького для него пути с острова, – вспоминал потом сын Оруэлла, – я в последний раз оказался с ним… Эв с Биллом отправились назад, за колесом и домкратом. На безлюдной дороге, в нескольких милях от дома, мы остались в машине вдвоем. Это был один из тех редких случаев интимной близости между нами. Он говорил со мной то о том, то о другом, рассказывал разные истории и даже читал стихи… Он, возможно, предчувствовал, что этот случай – последний. И это был последний случай, когда мы с ним были так близки, исключая мои короткие посещения его в Грэнхэме…»

Дождь, темнота, горящий огонек самокрутки Оруэлла… «Беда взяла свою дань», – скажет позже выросший Ричард об этих днях без отца. Эврил и Билл, которые останутся зимовать на острове, пристроят мальчика в детский сад в маленькой деревеньке Инверласса. Билл, как запомнит Ричард, будет по понедельникам заводить мотор лодки, отвозить Ричарда туда и оставлять до пятницы – его, по договоренности, приютит семья начальника местной почты. Так будет до тех пор, пока Оруэллу не станет лучше и он не убедит родных, чтобы сына перевели в детский сад поближе к санаторию – он хотел видеть его хотя бы по выходным. Ричард, вспоминая те дни, напишет: «Отец уже выглядел мертвенно-бледным, а я, наивный, упорно спрашивал его: “Где ты ушибся?”… Он же, в свою очередь, не хотел, чтобы я отдалялся от него, и в то же время держал меня в марлевой маске и всегда – на расстоянии вытянутой руки…»

В горном санатории Cotswold Оруэлл проведет девять месяцев, до 3 сентября 1949 года. «Я должен был оказаться здесь еще два месяца назад, – скажет Астору, – но нужно было закончить эту чертову книгу». Про книгу, не опубликованную еще, Астор был наслышан, и даже начал готовить некое «досье на Оруэлла», чтобы газета его первой дала бы отзыв. Оруэлл ухмыльнулся: его не удивит, если это «досье» придется «переделывать в некролог»… Всё понимал уже про себя.

Сам санаторий оказался вполне комфортабельным. Пациенты жили здесь в разбросанных по парку уютных шале, каждое из которых было рассчитано на одного. В домиках была горячая вода, кровать, стол вплотную к ней, за которым Оруэлл ел (еду ему приносили прямо в шале), наушники для радио – и стеклянная дверь, ведущая в сад. Плохо, что выходить из шале ему не позволят долгих полгода. Запрещалось даже вставать, а о работе не могло быть и речи. А когда лишь в апреле, в пасхальное воскресенье, ему позволят доковылять до блока посетителей, он и оставит в дневнике последнюю запись. И какую! «Когда люди в этом (самом дорогом) блоке принимают посетителей, – запишет, – невольно слышишь огромное количество разговоров представителей высшего класса. Мои уши давно привыкли к шотландским голосам рабочих, подобной речи я не слышал чуть ли не два года. Род бесплодности, недалекой самоуверенности, постоянного бухающего смеха ни о чем, и надо всем этим – богатство, смешанное с подспудной злостью, – вот люди, которых чуешь инстинктом и которые враги всего интеллигентного, чувствительного и красивого. Не удивительно, что все так ненавидят нас»…

Ничего не изменилось в его душе, в его цельном восприятии мира. Он по-прежнему презирал «хозяев жизни», всю ту накипь из «роллс-ройсов», всех тех свиней, присвоивших себе право высокомерно управлять другими и при этом насмехаться над ними. Кеннет Оллсоп, один из исследователей Оруэлла, возможно, по поводу этой записи подчеркнет уже в 1955-м: «Оруэлл ненавидел именно Их – рассудительных граждан в котелках, всегда готовых помешать вам делать нечто стоящее. И “1984” – не столько антирусский роман: он… направлен против Них – неважно, где Они существуют…»

Лечить его взялся Эндрю Морланд – ведущий британский врач по легочным заболеваниям, пользовавший когда-то самого Д.Лоуренса. Морланд вкатывал Оруэллу огромные дозы последних, в том числе экспериментальных лекарств, но помогало это мало. Астор запомнит: Морланд был настроен, увы, пессимистически. На этот раз был применен противотурберкулезный бактериологический препарат ПАСК, но он лишь ухудшил положение. Тогда решено было вновь прибегнуть к стрептомицину.

В Cotswold много чего произойдет. Здесь возьмут начало две главные предсмертные «загадки» Оруэлла, которые и специалисты, и мы, грешные, будем разгадывать по сей день. Здесь возникнет, считайте, из небытия любовь его детства, и здесь он сделает второе предложение женщине, которая станет его второй женой. Наконец, здесь настигнет его наконец оглушительная, воистину мировая слава…

Ни друзья, ни знакомые его, разумеется, не забывали. Заедет Вудкок – он отправлялся в Канаду; Тоско Файвел, который будет слать ему посылки с фруктами («Я и не знал, – откликнется Оруэлл, – что подобные вещи еще существуют»); ну и, конечно, Варбург, издатель и друг, – с ним разрешится первая загадка, когда роман «Последний человек в Европе» получит окончательное название: «Тысяча девятьсот восемьдесят четвертый». Именно так, словами, он и будет назван в окончательном виде.

Варбург прилетит первым, через две недели. Поминутно высказывая восхищение романом, он обрушит на Оруэлла просто тучу новостей. Скорейшее издание книги – дело решенное, скажет. Верстка будет уже в марте, а сама книга выйдет к июню. Говорил, что выпускать роман будут одновременно в Англии и в Америке, что купить права уже предложено известной американской фирме Harcourt Brace. Американцы планировали издать книгу в популярной серии «Клуб лучших книг месяца». Правда, замялся издатель, они хотели бы выбросить из романа «Принципы новояза» и большой кусок под названием «Теория и практика олигархического коллективизма» – главы из книги Эммануэля Гольдштейна. Оруэлл, еще не дослушав, замотал головой: ни в коем случае. Оба фрагмента – органические части рукописи, и сокращать их он решительно отказался, хотя и рисковал потерять большие деньги – ведь публикация романа в знаменитой серии означала признание его бестселлером, бесконечные переиздания, перепечатки отрывков и будущие переводы. Но главное, повторяю, уже в первый приезд Варбурга пошла речь о названии романа. Варбург похвастается потом, что идея нового названия была его. Но это не так! Тому же Муру, литагенту, Оруэлл еще три месяца назад сообщил: «Я ничего еще не решил. Я склонен назвать роман либо1984, либоПоследний человек в Европе, хотя, возможно, и придумаю что-нибудь еще в ближайшую неделю или две…»

Загадкой переименование романа назвал не я. Именно так в 2009 году назвал это давнее решение писателя Роберт Макгрум в статье, напечатанной в Observer. Четверть века назад, когда я впервые занялся Оруэллом, предположений об этой загадке было куда меньше. Собственно говоря, их было всего три, ну, может быть, четыре. Писали, что причиной отказа от заглавия «Последний человек в Европе» стало то, что такой роман – «Последний человек» – уже существовал в английской литературе и принадлежал, как известно, Мэри Шелли. Тоже, кстати, мрачноватая утопия. Утверждали также (и на этом сходились многие), что Оруэлл просто поменял последние цифры года окончания своего романа – 1948 – и вывел на обложке: «1984». Ну, и предполагали, что саму эту дату он, возможно, взял у Джека Лондона. Я, помню, предположил, что Оруэлл, писатель-реалист, не захотел относить свои «картины» слишком надолго вперед, как бы говоря, что, если до этого рубежа мир не превратится в нечто похожее, значит, человечество минует кризис. И дотошно проверял: действительно ли роман Оруэлла был похож на «Железную пяту» Дж.Лондона?

Мог ли Оруэлл не знать параллелей своих с этим романом? Да нет, конечно! В роман Оруэлла как бы «перешли» и некоторые идеи Лондона, и даже иные термины. «Капитализм почитался социологами тех времен кульминационной точкой буржуазного государства, – пишет Дж.Лондон в своем романе. – Следом за капитализмом должен был прийти социализм… цветок, взлелеянный столетиями, – братство людей. А вместо этого, к нашему удивлению и ужасу… капитализм, созревший для распада, дал еще один чудовищный побег – олигархию». Это было сказано в начале прошлого столетия, и подчеркивалось: «Трудно даже представить себе ее характер и природу». Оруэлл же не только наблюдал потом «природу» этой олигархии, не только на собственном опыте пережил тенденции, которые ощущали и Е.Замятин, и О.Хаксли, но к 1948 году понял: на земле может родиться нечто большее – власть «олигархического коллективизма», власть могущественных партий, сросшихся с финансовыми кланами.

И «Братство» (как «Эра Братства» в «Железной пяте»), и бесследное исчезновение людей (у Оруэлла их «испаряли»), и такое понятие, как «прол», в смысле «пролетариат», – всё это «вынырнет» в романе «1984». И если в «Железной пяте» Джек Лондон говорил, что общество состоит из трех крупных классов – богатейшей плутократии, среднего класса и пролетариата, – то в книге Гольдштейна, которую в мире «1984» читает Уинстон Смит, Оруэлл назвал их «Высшей, Средней и Низшей группами людей». Параллели двух романов легко читались. Упоминался у Джека Лондона и год, вынесенный Оруэллом в название романа. В «Железной пяте» это год построения второго крупнейшего города олигархов – Эсгарда. И в чем, спросите, тогда «загадка анаграммы»? Да в том, что появляются всё новые и новые версии заглавия романа…

Макгрум пишет, например, в 2009-м, что Оруэлл «имел в виду столетие Фабиановского общества, основанного в 1884 году». Другие предполагают, что это дань Оруэлла… юмористическому роману Г.К.Честертона “Наполеон из Ноттингхилла”, действие которого, как известно, разворачивается в Лондоне в 1984 году». Честертон, если кто не читал его роман, высмеивал в нем революции, ибо все они доктринальные, и писал, что Лондон в 1984 году… останется таким же, каким был в 1904-м. Честертона Оруэлл не выносил и критиковал за интеллектуальную и моральную нечестность, за то, что его «политический католицизм» очень схож с коммунизмом, а позже – и с фашизмом. Но именно этот роман Честертона и дата в нем – 1984 год – могли, пишет Макгрум, стать неким знаком-аналогом для исторического возражения писателю-предшественнику.

Другой исследователь творчества Оруэлла – Питер Дэвисон – пишет, что 1984 год как-то связан с годом рождения сына писателя, Ричарда Блэра, в 1944-м, и отмечает, что в рукописи романа повествование происходит последовательно в 1980-м, 1982-м и, наконец, в 1984 году.

Но когда же со временем стали появляться всё новые и новые материалы, связанные с жизнью Оруэлла, то неожиданно обнаружилось: его первая жена Эйлин, еще до встречи с ним, еще в молодости (я уже упоминал об этом) как-то написала стихотворение, которое так и озаглавила – «Конец века, 1984». Оно было написано Эйлин в 1934-м, в ознаменование пятидесятилетия средней школы, оконченной ею когда-то. Ничего, казалось бы, особенного, совпадение, – но в стихотворении не просто говорится о будущем: оно полно футуристических видений. Эйлин говорит в нем и об использовании в будущем «контроля над сознанием», и об «уничтожении личной свободы с помощью полиции». Я не могу перевести его, я не поэт, но речь в нем идет о каких-то «телепатических станциях», «фиолетовых лучах» и «синтетических ветрах», о некой «психической кремации», под воздействием которой умрут религия и философия, и о том, что прошлое может сблизиться с будущим. В стихотворении Эйлин фигурируют Вергилий, Гораций, Шекспир, Эйнштейн, утописты Бэкон и Уильям Моррис и даже, представьте, Олдос Хаксли. Всё говорит о том, что стих был написан не столько по поводу юбилея школы, сколько как некое «воспоминание о будущем». И, конечно, многое объясняет в стихотворении имя Хаксли, ибо как раз накануне, в 1932 году, тот опубликовал свою антиутопию «О дивный новый мир». Загадка? Похоже…

Я склоняюсь к тому, что свою роль сыграли все мотивы. И гениально, на мой взгляд, что наш «пророк бедствий» отнес предсказания свои не в следующий ХХI или ХХII век, как делали его предшественники, даже не в 1990-й или 2000 год, а именно в 1984-й – ведь тем самым он как бы предоставлял своим читателям возможность и ужаснуться кошмарами его будущего, и реально дожить до не столь уж и далекого года. Он ведь напишет как-то: «Политические предсказания, как правило, ошибочны, потому что их авторы принимают желаемое за действительное – иногда они могут служить симптомами, особенно если резко меняются. И часто их выдает дата…» Дата! Но, наблюдая и в конце ХХ века, и в начале века нынешнего, как предсказания писателя всё продолжают и продолжают сбываться, начинаешь понимать: пролонгация пророчеств Оруэлла была, кажется, запланирована им. Перечитывая роман, я вдруг замер, едва не раскрыв рта. Ведь смотрите: на первых страницах романа герой Оруэлла Уинстон Смит, решив вести тайный дневник, вдруг задумывается: а для кого он будет писать его? Помните: «Как можно обращаться к будущему?.. Если будущее станет таким же, как настоящее, оно не захочет его услышать; если же оно будет отличаться от сегодняшнего дня, все его беды потеряют смысл… Он почувствовал себя призраком, говорящим правду, которую никто никогда не услышит… Он обмакнул перо: Будущему или прошлому времени, когда мысль свободна, когда люди отличаются друг от друга, когда они не одиноки, – времени, когда сделанное нельзя назвать несделанным. Из века однообразия, из века одиночества, из века Большого Брата, из века двоемыслия – привет!..»

«Будущему или прошлому» – как же просто. Назвав роман годом 1984-м, Оруэлл заранее знал, что для современников его это будет, несомненно, их будущим, а когда календарная дата минует обозначенный рубеж, то же самое станет для гипотетических читателей уже прошлым! Не отсюда ли его обращение к будущему или прошлому? Ведь Уинстон, его герой, знал уже главный «принцип Партии»: «Кто контролирует прошлое – контролирует будущее, кто контролирует настоящее – контролирует прошлое». Вдумайтесь: это ведь тоже круг! Заколдованный круг вечного контроля власти над своими рабами!.. «Вечный год», год как символ, точно назовет «дату романа» Виктория Чаликова. И вечный круг, добавим, Оруэлла, возвращающегося к одной и той же теме. «Уничижительно, предельно-честно и безнадежно-страстно раскрытый Оруэллом процесс борьбы за власть с помощью революции в “Скотном дворе” и удержания власти ради самой власти в “1984” на самом деле, – напишет потом Малькольм Маггеридж, – демонстрирует наш общий путь в обезличенное общество, где единственная правда – это лозунги, единственный долг – конформизм, и единственная мораль – власть…»

Оруэлл чуял этот «будущий путь» человечества, а навещавшие его в санатории люди – еще нет. В этом разница. Может, потому его и злил «бу́хающий смех» посетителей санатория и их «род недалекой самоуверенности»? Он размышлял над этими людьми, он постоянно думал о них и о мире, складывавшемся на его глазах. Более того, фиксировал свои наблюдения в еще одном, потайном «голубеньком блокноте», из-за которого его уже в наши дни назовут страшным словом «стукач». Вторая загадка, всплывшая в санатории, которую разгадывают и поныне.

4.

«Мир есть не что иное, как обширный заговор негодяев против честных людей», – сказал как-то поэт Джакомо Леопарди. Это – и про Оруэлла, про вторую предсмертную загадку его, которую «интеллектуалы» всех стран и народов подло мусолят по сей день.

«Стукач», «доносчик», «оборотень», «предатель» – о, как встрепенулась, как обрадовалась чернь по обе стороны океана! Даже наш «Коммерсантъ» причастился – опубликовал статью под говорящим названием «Джордж Оруэлл, честный ябедник». И закрутилось, и завертелось: некто В.Шапинов, в 2002 году избранный секретарем по идеологии ЦК российского комсомола, вдруг публикует в 2009-м в «Иностранной литературе» статью «Джордж Оруэлл: стукачество, плагиат, социальный заказ». Ему там же вторит, уже в 2013 году, А.Янгалов: «В недавно рассекреченном досье МИ-5 на Оруэлла есть текст его доноса на ведущих британских интеллектуалов того времени» – хотя никакого досье, да еще в МИ-5, нет. И он же, Янгалов, добивает Оруэлла – с ума сойти! – в солидных «Вопросах литературы» в июне 2014 года, где прямо пишет: «Оруэлл – фашист…»; он «имел тесные родственные и дружеские связи с фашистами, фашистом считали его некоторые сослуживцы…». Всё, разумеется, ложь! Но ощущение такое, что «машина времени» перенесла нас в хрущевские, а может, и в сталинские времена…

Что же случилось в санатории Cotswold 29 марта 1949 года, за десять месяцев до смерти Оруэлла? И с чем, вернее, с кем связывают тот эпизод, который и ныне называют загадкой? Так вот, общественно случай был связан с идущей в мире холодной войной, а лично – лично сопряжен с хорошенькой, безумно нравящейся Оруэллу женщиной – с Селией Кирван, той самой сестрой-близняшкой жены Кёстлера, с которой он познакомился четыре года назад. Селия как раз в это время и написала ему письмо…

Вообще, в санатории и почти одномоментно его «догнали» все главные женщины его: Джасинта Баддиком, его детская любовь; Селия – та, даже случайное прикосновение к которой пронзало его «электрическим током»; и Соня Браунелл, которая только что вернулась из Парижа. Так «под занавес», в кульминации, выходят вдруг все главные героини пьесы, чтобы сыграть всё объясняющий последний акт драмы. Все, кроме Джасинты, навещали его в Грэнхэме. Но только одна из них, Селия, помимо обоюдной симпатии, будет иметь отношение и к холодной войне, и к тому «голубенькому блокнотику» писателя, который не дает покоя оруэлловедам. И случайно, конечно, но показательно: все три дамы «из прошлого» возникли в его шале до публикации романа «1984». Он, больной и лежачий, повторю, уже знал про смертельные капканы завтрашнего дня, а они – еще нет. И, значит, не знали ничего и про него…

Знал про него почти всё Фредерик Варбург, издатель. Именно он, кстати, дал адрес писателя Джасинте Баддиком. Она, прочтя «Скотный двор» и узнав, что Оруэлл – это «ее Эрик», попросила Варбурга помочь ей найти его. Сам Варбург о Джасинте, кажется, нигде не пишет, а вот про Оруэлла до нас дошла его «служебная записка», в которой тот писал о состоянии здоровья Оруэлла, о его невозможности работать и тем не менее – о творческих планах его. О словах, друзья, – да, о тех двух миллионах слов, которые он написал и хотел написать еще… Записку Варбург эту снабдил грифом «Конфиденциально», и в ней – да, в ней была правда…

«Здоровье. Нынешнее состояние Джорджа, конечно, шокирует, но он полон надежд и готов в течение ближайших 12 месяцев делать всё, что говорит… врач. Если не будет делать этого, то, на мой взгляд, нам мало на что можно надеяться…

Продажи и перспективы. Я рассказал ему о ситуации с книгой и предположил, что на основе британских и американских авторских прав он сможет получить очень крупные суммы, скорей всего, от 10 и 15 тысяч фунтов. Он довольно спокойно сказал мне про аудиторов, которые занимаются его финансовыми делами, и сказал, что они уговорили его создать общество с ограниченной ответственностью. Пока этого нет, он не будет стремиться получить дополнительный выигрыш от продаж, и я собираюсь поручить секретарше издательства задержать пока выплату 800 фунтов стерлингов… Само собой разумеется, выплата будет задержана лишь на месяц или два…

Литературная работа. Он вернулся наконец к идее выпуска нового тома своих эссе… Он мог бы отдать нам сразу весь материал, объемом примерно в 40 тысяч слов, но хотел бы включить пару новых, ненапечатанных работ… Наконец, я спросил его о новом романе, он уже сложился в его воображении: роман от 20 до 40 тысяч слов, который станет повествованием скорее характеров, чем идей, на фоне его бирманского прошлого. Естественно, Джордж был, как обычно, сдержан, но тем не менее говорил о нем долго.

Способность писать, – заканчивает записку Варбург. – Дело превращения идеи хотя бы в черновик, по словам и его, и доктора Морланда, – это та работа, которую он не сможет позволить себе в течение даже ближайших месяцев. Я сомневаюсь, что он сделает это до осени. Вот те основные вопросы, которые мы обсудили, и я очень вдохновлен посещением его. Даже при самом плохом раскладе у него есть 50 на 50 шансов поправиться и прожить еще несколько лет. Всё зависит теперь от него, и он понимает, о чем идет речь и что ему следует делать».

Не очень оптимистично, согласитесь? И ничего, кроме новых тысяч и тысяч слов, которые Оруэлл планировал написать. На деле шансов у него почти не было. Лучше всех это понимал Морланд, врач. Слабой надеждой была и вера в суперновое средство, в «американское чудо» – редкое лекарство ауреомицин, добыванием которого вновь занялся Астор. Возникнет в разговорах и Швейцария – высокогорный туберкулезный санаторий, пребывание в котором Оруэлл мог уже (по деньгам) позволить себе. И поразили меня в записке издателя даты: все эти «несколько месяцев», «до осени» и даже «несколько лет», которые Оруэлл сможет прожить. Ничего этого для работы у него уже не было.

Даты! Даты символические – обозначенные в романе «1984», и даты реальные, – вот что и впрямь интересно. 8 февраля 1949 года, потом 13 февраля, потом 14-е. Именно в такой последовательности он получил в санатории письма от тех трех женщин.

Первое, от 8 февраля, было от Джасинты. 14-го он уже отвечает ей. В «санаторной переписке» (а было несколько писем и один телефонный разговор) Оруэлл призна́ется, что рад ее появлению, что часто думал о ней и ни в чем не упрекает свою давнюю любовь. Она же нашла его книги «унылыми, низкими и (кроме “Скотного двора”) вовсе не теми произведениями, которые ожидала от него». И, говоря по совести, именно она, прочтя потом роман «1984», первой заметит, что в мире много больше страданий, «и не во всех из них… следует обвинять Большого Брата…». Оборвет переписку она. Но Оруэлл в последнем письме к ней, в день выхода романа, иронизируя по поводу людской веры в жизнь после жизни, тем не менее обронит странную фразу: «Ничто никогда не умирает…» Джасинта же через три дня после этого, прочтя роман, отправится с книгой к матери в Шиплейк, и, как напишет в воспоминаниях «Эрик и мы», мать очень огорчится одним: болезненным пессимизмом произведения. «Она любила Эрика, – напишет Джасинта, – и потому ее очень расстроило пораженческое уничтожение всякой индивидуальности в кошмарном мире “1984”. Поэтому, когда в воскресенье вечером я покинула ее, она собиралась писать письмо Эрику – и как раз о том, что ничто никогда не умирает». Письма не напишет – через три дня скончается. А Джасинта через много лет в книге об Оруэлле обвинит в этом «своего Эрика»: его роман, напишет, и убил ее мать. Именно потому, закончит она, «я не ответила на его последнее письмо…». И, может, потому, добавлю я, она и придет увидеть Оруэлла. Но – в гробу…

Ничего этого Оруэлл не узнает. Но сама жизнь – и в прямом, и в переносном смысле – ворвется в его шале, когда на пороге возникнет всё еще хорошенькая, богемно всклокоченная блондинка Соня Браунелл. Он, пишут, обрадовался ее появлению – ее щебетанью, рассказам об общих знакомых, мнениям своим и чужим, да просто, извините, сплетням. Соня только что рассталась в Париже с Морисом Мерло-Понти, ей надо было как-то устраивать свою жизнь, а кроме того, их общий с Оруэллом друг Сирил Коннолли и финансовый владелец журнала Horizon Питер Уотсон как раз в это время собрались закрывать издание. Правда, в это же время в ее жизни возник очередной любовник. Мальчишка, конечно, помладше ее, но, разумеется, уже «гений кисти», да к тому же внук самого Зигмунда Фрейда – да, тот самый Люсьен Фрейд, о котором я уже говорил. Он мог встретиться ей в редакции (к нему благоволил Питер Уотсон); мог столкнуться на вернисажах (у него была уже персональная выставка в самом престижном зале Лондона); наконец, оба могли «зацепиться» взглядами в баре French-House, в богемной забегаловке Kolonn Room, а может, и в ночном клубе Ghoul, где вместе с художниками и поэтами бывала и столичная аристократия: графья, герцогини, даже принцесса Маргарет, сестра королевы.

Люсьен – а он через Соню познакомится с Оруэллом за пару месяцев до смерти писателя – был фигурой не только донельзя экстравагантной, но и заметной в Лондоне. Высокий курчавый красавчик, вечно в черном длинном пальто с полоской меха у шеи – в пальто «с плеча» знаменитого деда, – с привязанной к запястью эпатажа ради живой птичкой пустельгой, свирепо вращавшей хищными глазками, Люсьен, пишут, не пропускал ни одной юбки в Паддингтоне, где кучковались художники, наркоманы и проститутки. Последних, а также стриптизерш, продавщиц, прачек, цветочниц он затаскивал позировать ему голыми на старом продавленном диване в своей мастерской, после чего на том же самом диване и расплачивался с ними «любовью».

Я говорю о нем столь подробно, ибо Соня, безошибочно выбирая в любовники «самых талантливых», не ошиблась и на этот раз. Ныне Люсьен Фрейд (а он скончался вот только что, в 2011 году) не просто культовый живописец Запада – один из самых знаменитых. Достаточно сказать, что одна из его картин, «Спящая домработница» – мясистая обнаженная тетка, во всю ширь развалившаяся как раз на том протертом диване, – была продана за 33 миллиона долларов: абсолютный мировой рекорд продаж при живом еще художнике. Что говорить-доказывать, если семья самой королевы долго уговаривала Фрейда нарисовать портрет Елизаветы, и он согласился, но при условии, что королева приедет к нему в ту самую мастерскую. И приезжала, представьте: он писал ее почти полтора года! А вот писать принцессу Ди и даже папу Иоанна Павла II отказался. Может, и потому, что любил повторять афоризм деда: «Животные честны, а человек – врун и трус…» Наконец, я говорю о любовнике Сони потому, что в январе 1950 года он согласится сопровождать с Соней ее мужа, Оруэлла, в тот самый санаторий в Швейцарии. Уже «мужа», ибо, болтая с ней в шале, Оруэлл и предложит ей, во второй уже раз, выйти за него. Он надеялся, что его книги попадут в надежные руки. Ну и, конечно, Ричард, сын, заботу о котором могла бы взять на себя Соня…

В общем, Соня была нужна ему. Но был ли нужен ей он? Она же видела, во что он превратился. Да и врачи не скрывали правды. Словом, поначалу Соня вновь отвергнет его предложение. Но когда в очередной приезд он скажет, что решил сделать ее наследницей, что передаст ей все права, когда, наконец, к замужеству ее стал склонять Варбург, Соня – неглупая девушка – согласилась. Любви, разумеется, не было, но мог появиться некий смысл ее будущей жизни. Она и впрямь, еще при жизни мужа, развернет бурную деятельность, взяв на себя заботы с издателями и переводчиками. Короче, в июле, после триумфального выхода в свет романа (шестьдесят рецензий уже в первые недели!), она согласится. А Оруэлл, как говорится, «хватал за горло ветер», хотя Астору напишет: «Я собираюсь опять жениться. Я полагаю, все будут в ужасе, но мне это кажется хорошей идеей…»

Но не метафорический «ветер» – сама судьба схватила его за горло, когда в Cotswold приехала Селия. Она, как и Соня, тоже вернулась из Парижа и, как Джасинта, первая написала ему. Вообще, вся история с ней и сегодня читается как детектив. Воображаю, как она, «дыша духами и туманами» (духами – из Парижа, а туманами – разумеется, из Лондона), ранней весной вошла в келью Оруэлла, чтобы остаться в его жизни уже навсегда.

Собственной персоной Селия возникнет в его шале на три месяца раньше, чем он ожидал, – 29 марта. Сначала, в первых числах февраля, он неожиданно получил от нее письмо. «Дражайшая Селия, – немедленно отписал, – как же прекрасно знать, что вы снова в Англии». Тогда же сообщил: «Я пошлю вам свою новую книгу, когда она выйдет (я думаю, это случится в июне), но не уверен, что она вам понравится». И перед фразой «С бесконечной любовью» написал, что надеется «увидеть ее, возможно, летом» – летом предполагал встать на ноги, да и получше «выглядеть». Но очередное письмо Селии озадачило: любимая женщина просила о помощи. Писала, что работает теперь в министерстве иностранных дел, в созданном недавно департаменте информационных исследований, который связан с прессой, и занимается, как туманно выразилась, противостоянием «штормовым волнам» коммунистической пропаганды. Письмо ее, по-моему, не опубликовано, но, судя по ответу Оруэлла, она и ее начальники хотели бы, чтобы он включился в это дело и, может быть, написал бы для них «нечто подходящее».

Не уверен, что Оруэлл знал, что департамент Селии был секретным, что это был закрытый филиал британского МИДа, некий «спецсектор антикоммунистической пропаганды, отвечавший за подрыв попыток СССР раскачать общественное мнение на Западе» (так пишут сегодня британцы). Впрочем, современные оруэлловеды (Скотт Лукас, например) считают, что департамент был «довольно безобидной организацией» и чуть ли не «научной кафедрой исследования информации». Но, как бы то ни было, Оруэлл как «джентльмен» сказал, что всегда рад помочь ей, но написать для них ничего не сможет: и врачи запрещают, да и не пишет он «под заказ». И, конечно, страшно удивился, когда почти сразу, 29 марта, Селия неожиданно возникла на пороге его шале.

Потом, в официальном отчете о встрече, Селия «доложит», что Джордж «восторженно и от всего сердца одобрил наши цели». Повторил, что ничего не может написать сам, но назвал несколько человек, которые могли бы это сделать. Через неделю, 6 апреля, он и впрямь пошлет ей письмо, где «аккуратным тонким почерком» перечислит несколько фамилий. «Мне не приходят в голову никакие новые имена, которые можно было бы добавить к возможному списку писателей, разве что ФРАНЦА БОРКЕНАУ (в Observer знают его адрес) и ГЛЕБА СТРУВЕ (он находится сейчас в Калифорнии), русского переводчика и критика. Конечно, есть масса американцев, – пишет, – имена которых можно найти в нью-йоркском New Leader и в Partisan Review». А дальше в том же письме предлагает составить список – не тех, кто напишет для них «заказуху», а кому как раз «не следует доверять писать для них». «Я мог бы, – неосторожно пишет он, – если это покажется ценным, дать тебе список журналистов и писателей, которые, по моему мнению, являются скрытыми коммунистами, попутчиками или же склонными к этому и не внушают доверия как пропагандисты». Добавил, правда, что «ему придется послать кого-нибудь за блокнотом, который остался дома», и предупредил: «Если я и передам вам этот список, то на строго конфиденциальной основе, ибо понимаю, что могу невольно клеветнически обозначить кого-либо как “попутчика”»…

Саму эту историю, всплывшую в конце 1990-х, раскопал Тимоти Гартон Эш. Хотя, если быть скрупулезно точным, первым упомянувшим ее, правда вскользь, был Бернард Крик в своей книге еще в 1980-м. Но именно Эш 25 сентября 2003 года опубликовал в New York Review of Books большую итоговую статью «Список Оруэлла». Статья породила бездну комментариев и публикаций в Старом и Новом свете, которые просто состязались в хлесткости заголовков: «Большой Брат министерства иностранных дел», «Черный лист Оруэлла», «Социалистическая икона, ставшая информатором». По словам Эша, эта «одна из последних загадок Оруэлла» была открыта дочерью Селии Ариан Банкес «в бумагах матери, после ее кончины, и, – пишет Эш, – она и пригласила меня написать об этом».

Селия, искусительница, вцепилась, надо сказать, в Оруэлла довольно крепко. Письмо Оруэлла она передала своему начальнику Адаму Уотсону, который написал на нем: «Пусть миссис Кирван обязательно попросит от мистера Оруэлла список скрытых коммунистов. Пусть “рассмотрит его конфиденциально по каждому” и отправит ему обратно спустя день или два…»

Селия так и сделала. Уже 30 апреля она напишет: «Дорогой Джордж, огромное вам спасибо за ваши полезные предложения. Мой отдел очень заинтересовался ими… Меня попросили передать вам, что мы были бы очень благодарны вам, если вы позволили бы нам взглянуть на ваш список попутчиков и диссидентствующих журналистов…» Письмо ее, хранящееся ныне в машинописной копии в архиве ведомства, заканчивалось: «Всегда ваша, Селия».

Оруэлл тоже не терял времени. Именно Ричарда Риса он попросил найти в его бумагах и прислать ему тот «голубенький блокнотик в четверть листа», в котором было 42 страницы и куда он заносил свои «соображения» о людском раскладе сил – о политическом раскладе. Вел его с середины 1940-х – и для себя. Видевшие блокнот пишут, что все имена в нем и едкие мнения были в «большом беспорядке». Эш напишет: Оруэлл всего лишь «пытался разобраться, кто есть кто на самом деле: кто прямой член компартии Британии, кто, по его догадкам, агент ее, а кто просто сентиментально сочувствующий». «Этот блокнот, с которым я без ограничений смог ознакомиться в архиве Оруэлла, – свидетельствует Эш, – говорит о сомнениях писателя при заполнении его. Он содержит записи и пером, и карандашом, какие-то звездочки, красные и синие пометки против иных имен. В нем было 135 фамилий, из которых десять вычеркнуты либо потому, что человек умер, как бывший мэр Нью-Йорка, либо потому, что Оруэлл решил позднее, что они не были скрытыми коммунистами. Скажем, историк Тейлор зачеркнут, а рядом – специально выделенное замечание Оруэлла: “Занял антикоммунистическую линию на конференции во Вроцлаве”». Есть подобный комментарий и против фамилии американского романиста Эптона Синклера, который отказался от своего мнения, и против Стивена Спендера («Сентиментальный сочувствующий, склонный к гомосексуализму…»), а против имени Пристли вообще поставлена непонятная красная звездочка – и знак вопроса.

Зачем это было нужно писателю – можно лишь предполагать. Возможно, для четкой ориентации в будущих политических статьях, возможно, в поиске вероятных союзников «по взглядам», а может, и для нового романа, где кто-то из «списка» мог стать прототипом. Что гадать? Могу лишь напомнить, что за два года до этого, в статье, опубликованной в New Leader, Оруэлл неожиданно написал про так называемых «агентов влияния» в своей стране: «Очень важно касательно этих людей – и это крайне трудно… определить, кто из них искренен, а кто нет. Они, безусловно, делают много вредных вещей, особенно вводя в заблуждение общественное мнение в отношении природы марионеточных режимов в Восточной Европе, но не надо и торопиться в утверждении, что все они придерживаются одного и того же мнения. Вероятно, некоторые из них действуют только под влиянием собственной глупости». И – могу дополнить: обстоятельный и даже педантичный Оруэлл и раньше составлял для себя подобные списки. Скажем, в 1942-м, в очередном «Письме из Лондона» в Partisan Review написал: «Я думаю, что мог бы составить, пусть и примерный, список людей, которые перебегут на сторону нацистов, если немцы оккупируют Англию». Предположи мы, что он опубликовал бы тогда такой список, – никто бы и ухом не повел. Я вообще считаю, что «блокнотик» его был родом записной книжки для памяти, дневника писателя. И чем этот список отличается, скажем, от сбора материалов Солженицыным для «Архипелага ГУЛАГ»? Ведь и у нашего классика была своеобразная «картотека» как на заключенных, прошедших лагеря и ссылки сталинской эпохи, так и на их мучителей и доносчиков, которые, как и у Оруэлла, были и среди политиков, и среди деятелей культуры, и среди охранителей всех мастей. Примеры можно множить. А уж если сравнивать убийственные характеристики блокнота Оруэлла с подобными записями в его же дневниках, то нельзя не поразиться их схожести. В блокноте против иных фамилий Оруэлл писал: «мягкотелый и дурак», «довольно глуп», «ограниченный», «дура, но очень богата» (записи явно для себя). А в дневниках в разные годы точно так же он характеризовал для себя таких же конкретных людей. Скажем, помянув знаменитого уже ирландского драматурга Шона О’Кейси, припечатал: «Очень глуп». И что здесь, скажите, от доноса?

Наконец, не будем забывать, подчеркнет тот же Эш, что все писатели по своей природе – «соглядатаи», и доверяют порой своим записным книжкам «самые тайные вещи». «К сожалению, – пишет Эш, – из-за давности лет – и это выпускается из внимания – размыто важное отличие между личным, интимным блокнотом Оруэлла и списком, который он передал Селии. Любой читатель, в зависимости от вкуса, может быть шокирован или удивлен тем, чтó именно он записывал лично для себя. Он, например, говоря в своих списках о каком-то налоговом инспекторе, в духе черного юмора, который был свойственен ему, записал: “Эти налоговые инспектора – просто блядские коммунисты”». И что, Оруэлла осуждать за это? И разве это не попытка разобраться в своих противоречивых чувствах к тем, кого знал?.. Более того, он, оказывается, разбирался в фигурантах блокнота не без помощи друга Риса. Они вместе обсуждали, сплетничали, если хотите, об иных общих знакомых. Пусть бросит в них камень тот, кто без подобного греха. Рис через двадцать лет, но задолго до «скандала» со списком, в письме хранителю архива Оруэлла в Лондонском университете Яну Энгусу напишет, что во время посещений Эрика в санатории они даже придумали своего рода «комнатную игру», «обсуждая, кто является платным агентом и чьим именно, и оценивая, до какой степени предательства избранные нами ненавистные объекты были готовы дойти». И шутливо, и всерьез гадали, кто из «известных персон мог бы оказаться предателем в случае вражеского вторжения или, скажем, наступления диктатуры». К примеру, в письме к Рису еще от 17 апреля 1949 года Оруэлл обсуждал с ним кое-кого из будущего списка «для Селии». В частности, писал: «Коула (то есть историка Джорджа Коула. – В.Н.) я, наверное, не включу в список, но в случае войны я был бы в нем менее уверен, чем, допустим, в Ласки». Про последнего, Гарольда Ласки, теоретика лейбористской партии и профессора Лондонской экономической школы, написал, что не думает, будто бы он, зная какую-нибудь военную тайну, передал бы ее русской разведке. «Он не решился бы быть предателем в силу своей природы, но настоящий коммунист, конечно, передаст… Впрочем, все эти дела, – подчеркнул Оруэлл, – очень сложны, и тут никогда не сделаешь больше того, чем просто выскажешь суждение…»

«Нетрудно представить себе, – пишет Эш, – как Оруэлл, тощий и несчастный, лежа в кровати и листая блокнот, раздумывал, возможно, добавить ли синий знак вопроса вместо красной звездочки к той или иной фамилии, зачеркнуть ли имя Пристли или нет, и как поведут себя Коул или Ласки, Кроссман или Спендер в случае реальной войны с Советским Союзом, и кого, наконец, из 135 имен в блокноте “передать” Селии?..»

Забегая вперед, скажу: Селия еще в девяностых годах, когда появились первые намеки на «доносительство» святого Джорджа, успела успокоить будущих критиканов: «Я думаю, – написала, – что Джордж был абсолютно прав… Конечно, все теперь думают, что те названные им люди были уже на рассвете расстреляны нами. Так вот, единственное, что могло случиться с ними, – это то, что их всего лишь не попросили бы написать что-либо для департамента информационных исследований…»

Обстоятельный Майкл Шелден, уже ныне просмотрев «список», утверждает: «Ни один из перечисленных в нем не пострадал из-за него в дальнейшем…» А вот Оруэлл, добавлю от себя, – пострадал! Ведь какой вой и улюлюканье разнеслись по миру! «Гнусность», «предательство», «пятно на белых одеждах». Совсем по Пушкину: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!» Вот она, радость обывателя всех времен и народов. И, кстати, Пушкин сказал это про осужденного тогда обществом британца – про Байрона. И точно так же, уж если мы забежали вперед, особо злобствуют ныне и некоторые наши соотечественники. Их, «моралистов», хотелось бы спросить: уж не наша ли общая родина была первой в ХХ веке как раз «по доносам»? И так ли был безобиден «результат» их?..

Тимоти Эш, реконструируя «ситуацию», пишет: «К 1949 году, к окончанию своего последнего романа, Оруэлл, наблюдая за развитием ситуации в Европе, видел, что начинается холодная война и “мир ослеплен социализмом”. Отчасти это “ослепление” было благодарностью СССР за огромную роль в разгроме фашизма, но отчасти было и результатом “ядовитой деятельности множества наивных и сентиментальных поклонников советской системы”, скрытой работы реальных коммунистов и платной службы самых настоящих “шпионов Советов”. Более того, были те, кто еще недавно верили в коммунизм, но отвернулся от него в отвращении, такие как Кёстлер, Стивен Спендер, Ричард Кроссман и Иньяцио Силоне. Эти писатели были особенно важны для левых антикоммунистов вроде Оруэлла, поскольку были убеждены, как и он сам, что, “если мы хотим возродить действительное социалистическое движение, необходимо уничтожить советский миф…” (курсив мой. – В.Н.)».

Короче, получив 30 апреля записку от Селии, Оруэлл отобрал из блокнота 38 фамилий. «Это не большая сенсация, – написал, – и не думаю, что это откроет вашим друзьям нечто, что они не знали и так. Тем не менее надо знать тех, которые, как и перечисленные, могут оказаться вдруг ненадежными. Если бы это было сделано раньше, я бы, например, не допустил таких, как Питер Смоллетт, на важные пропагандистские должности, где они, вероятно, и принесли нам наибольший вред…» И вновь повторил: даже в нынешнем виде этот список может содержать невольные «наветы», и потому попросил «дражайшую» Селию «вернуть ему письмо в обязательном порядке»…

2 мая Селия приехала к нему за списком, а уже 4 мая тот был в министерстве иностранных дел Британии. Список включал три графы: имя, работа и краткая характеристика. А весь «голубой блокнот» был опубликован в конце 1990-х, когда вышло двадцатитомное собрание сочинений писателя. Там, рядом с дневниками Оруэлла, и был напечатан полный перечень и «красных», и «белых», за исключением, кстати, чуть больше тридцати фамилий людей, которые были живы к выходу последнего тома сочинений. В нем были и уже упомянутые «фигуранты»: тот же Исаак Дойчер, и актер Майкл Редгрейв, которого Оруэлл отнес к коммунистам (по иронии судьбы Редгрейв будет играть потом в фильме, поставленном по роману «1984»), и московский корреспондент New York Times Уолтер Дюранти. Комментарии Оруэлла к ним были действительно безжалостны: певец Пол Робсон «очень не любит белых»; Джон Стейнбек – «фальшивый, псевдонаивный писатель»; Джон Пристли «антиамерикански настроен, делает большие деньги в СССР». И ведь, подчеркну вновь: ни один волос не упал с голов тех, кого Оруэлл, так сказать, «выдал». Лейборист Том Дриберг, про которого Оруэлл написал, что его «обычно причисляют к “скрытым” коммунистам», хоть и стал впоследствии реальным и глубоко скрытым советским агентом под кодовым именем «Лепаж», тем не менее закончил жизнь знаменитым писателем, членом парламента и пэром Англии. А Э.Карр, романистка Н.Митчисон («глупо сочувствующая»), актриса Кэтрин Хепбёрн, да и Пристли – все они сделали успешную карьеру. «Нам же “список Оруэлла”, – как бы подытожит уже Майкл Шелден, – дает наглядное ощущение контекста, в котором работало мышление Оруэлла. Его первые реакции… раскрывают глубокое неприятие современных ему левых и смутные надежды на новые формы “демократического социализма”… Он никого не предал… Этот перечень именно был “черным списком”, это были люди, которых Оруэлл считал лжецами – сборищем тех, чья деятельность и влияние в обществе требовали противоборства и чьи возможности могли нанести обществу вред…» Да и порицают его сегодня, как пишет уже Кристофер Хитченс, не столько за то, что он вел список, сколько за то, что «включал в него не тех людей…».

Во всей этой истории я скрупулезно следил за датами этой последней «загадки», хотя понимаю теперь: надо было бы следить за чувствами. Ведь почти все сходятся во мнении, что если бы в шале к Оруэллу вместо Селии вошел «чиновник из министерства, в котелке и костюме в полоску», как пишет тот же Эш, то писатель вряд ли передал бы ему что-либо. «Единственным объяснением принятого им решения, – считает Эш, – является его любовное отношение к Селии». Под «пыткой любви» отступил Оруэлл от своего правила не связываться с государственной пропагандой. И, кажется, напрасно. Если судить по дальнейшей переписке, то отношение Селии к нему, увы, становилось всё прохладней. У нее назревал роман с одним широко известным ныне человеком как раз в том департаменте, где она работала. А Оруэлл? Он сделал свое дело. Мы знаем лишь, что 13 мая он поблагодарил ее в письме за посланную ему бутылку бренди. Но «вернула ли она ему список, если приходила? – задается вопросами Тимоти Эш. – Был ли разговор по поводу списка в отделе, где работала Селия, и что было сказано в нем? Наконец, что было дальше?..»

Вопросы, вопросы… Любовь, пишет Эш, – наиболее «деликатная часть проблемы». В письмах Оруэлла к Селии ощущается почти болезненная тяга к ней, сильное чувство к привлекательной женщине. «А если посмотреть на эти отношения шире, – заканчивает Эш, – то нельзя не учитывать почти отчаянную необходимость смертельно больного человека в эмоциональной женской поддержке… Одинокий, застрявший в этом санатории, испытавающий отвращение к своему больному телу, он тем не менее жаждал бороться с приближающейся смертью любовью…»

Я, по трезвом размышлении, тоже объясняю поступок Оруэлла именно чувствами. Не просто чувством любви к Селии, хотя и это играло роль, не поддержкой той или другой стороны в политике и уж тем более не чувством солидарности с тем или иным «общепринятым мнением» – игрой чувств тонкой и разной личности.

Этот феномен «про чувства» первой заметила Виктория Чаликова, но полнее сказала о «непосредственности», порывистости Оруэлла замечательная петербургская переводчица его В.М.Домитеева – ей принадлежат почти все переводы книг и первых романов писателя на русский. Она в предисловии к «Фунтам лиха…», задавшись вопросом, почему Оруэллом интересуются у нас лишь из-за двух последних его произведений, сама же и пояснила: «Ответ очевиден. Даже в эпоху безбрежного перестроечного либерализма у нас Оруэлл ни для какой партии, группировки, корпорации не стал своим. Не стал, поскольку и при жизни своим не был ни для кого…» Его позиция, пишет В.М.Домитеева, была, по его же словам, позицией «левизны по чувствам».

Вот! Другими словами, его политические взгляды, как и поступки, всегда и прежде всего основывались на спонтанных чувствах. И «список» его – не исключение. Он был основан на чувствах справедливости, долга, сострадания, на чувстве чести наконец, как сам понимал его. До последних дней, пишет Домитеева, Оруэлл, конечно, был социалистом, но принципиально беспартийным и вообще «таким, чья независимость сердила воителей социалистического лагеря еще сильнее, нежели их противников. Критичный, зоркий, откровенный, он вел себя до чудаковатости скромно – но крайне неуступчиво. В результате, потеряв поддержку “слева” и сохранив неприязнь к “правым” (коммерческий диктат виделся ему лишь вариацией ненавистного социального тиранства), презирающий болото благоразумной “середины”, чуждый высотам надмирного созерцания, он остался практически в одиночестве. Доверял только полной правдивости, без купюр… Вот где, пожалуй, ключ к странностям этой одинокой рыцарской фигуры на поле битв ХХ столетия, – заканчивает мысль В.М.Домитеева. – Трезвый скептичный аналитик, блистательный сатирик отважился на верность собственным живым ощущениям, не дал подмять их, причесать под гребенку тех или иных уютных, милых коллективных вдохновений. И чувства – индивидуальные, сильные, четко осмысленные чувства – не подвели. Как чувствовал, так и действовал, так и говорил. Вроде бы чего проще. А выяснилось – уникально…» И уже одним этим, добавлю, – неприступно! «Осмелься быть собой, – помните, – дерзай стоять один…»

Кстати, «правда без купюр» перестает быть правдой, если события упрощать, сводить любые жизненные явления к голому, как телеграфный столб, противопоставлению «черного» и «белого», столь свойственного радикалам всех мастей и окраса что в Англии, что в России. А именно это и «сотворил» с миром грохнувший оземь в конце 1940-х, поперек стран и континентов, поперек живых и разных людей «железный занавес»! Он, отбросив полутона, разделил людей надвое…

Холодная война, господа! Готовьте слова… Миллионы, миллиарды злобных, воинственных слов! И чье слово оказалось первым?..

* * *

Комментарий: Война идей и людей



«Ложь успевает обойти полмира, пока правда надевает штаны», – мудро заметил как-то Уинстон Черчилль. Но правда «надевает штаны», случается, и целых полвека.

«Читая» жизнь Оруэлла, понимаешь: всё похоже на всё. Это в равной степени касается и идей, и людей. Помните, он осуждал книгу Святополка-Мирского ровно за то, за что того смешали с грязью и фактически убили в России? Что Михаила Кольцова, уничтожавшего троцкистов и ПОУМовцев в Испании, убили как раз как троцкиста и ПОУМовца? Помните, что в Англии «Улисс» Джойса был запрещен до 1939-го? Но ведь за два года до этого, в 1937 году, в СССР роман Джойса был не просто запрещен: за один лишь перевод его на русский был арестован и приговорен к десяти годам переводчик его – писатель Игорь Романович. Даже знаменитая фраза Сталина «Незаменимых у нас нет», которой направо и налево «объясняют» ныне его репрессии, впервые прозвучала в 1793 году, в дни Французской революции, в устах комиссара Конвента Жозефа Ле Бона: «В Республике незаменимых людей нет!» Наконец, есть ли схожесть диктатур Сталина и Гитлера? Несомненно. «Съездом победивших» назвал Гитлер, пришедший к власти, сборище своей партии. А Сталин в те же дни, не сговариваясь, окрестил очередной съезд компартии «Съездом победителей». Тот, как известно, начал Вторую мировую с выдуманной и разыгранной своими солдатами, переодетыми в польскую форму, инсценировки «захвата» немецкой радиостанции в пограничном Глейвице, а Сталин «предлогом» нападения на Финляндию, меньше чем через год, выбрал обстрел наших же позиций на границе нашими же пушками. Сами убили четырех и ранили десять своих же солдат. Не похоже? Наконец, Гитлер начал с уничтожения евреев, а Сталин взялся за них в конце жизни. А ведь это только внешние, бросающиеся в глаза сходства. Я не говорю о параллелях более глубоких: о подавлении личности как системе, запрете оппозиционных партий, уничтожении судов и юстиции и полной отмене свободы слова, печати и собраний. Но разве не так и ныне «левые» и у нас, и на Западе становятся вдруг «правыми», а «правые» буквально на глазах превращаются в «левых»? Мы, уходя от тоталитарной системы, усваиваем все «грехи» Запада, а Запад всё чаще демонстрирует нашу вчерашнюю нетерпимость по отношению к своим народам и даже – черты нового-старого «тоталитаризма»…

«Загадки» Оруэлла будоражат мир до дня нынешнего. Что это был за «секретный отдел», где работала Селия? Кто работал в нем, и кто писал для него «заказные материалы»? Из каких фондов осуществлялась плата за них? И был ли отдел Селии связан с МИ-6? Всеми этими вопросами озаботился уже в наше время всё тот же Тимоти Эш. Он, пытаясь найти ответы, вновь и вновь обращался к Адаму Уотсону, начальнику Селии, а кроме того, побеспокоил даже известного нам Роберта Конквеста, «летописца советского террора», который, как выяснилось, не только трудился в те годы в этом департаменте, не просто знал Селию, но с которым у нее и был тот самый роман.

Что же в конце концов выяснил Эш? Во-первых, то, что отдел этот был полусекретным, но, в отличие от известной нам МИ-6, само существование его отрицалось. Кроме того, хоть департамент и значился в официальных списках МИДа, отнюдь не все сотрудники его были включены в них. Выяснилось, что бо́льшая часть финансирования отдела шла по тайному «раскладу», без парламентского контроля. Во внутреннем же описании МИДа с 1951 года сказано однозначно: «Следует отметить, что название этого отдела предназначено для маскировки истинной природы его деятельности, которая должна оставаться строго конфиденциальной». Истинная природа его, пишет Эш, заключалась в сборе и обобщении информации о советских и коммунистических «преступлениях» с тем, чтобы потом распространять ее среди дружественных журналистов, политиков и профсоюзных деятелей и поддерживать их публикации финансово. Так зарождался, если угодно, согласованный, чтобы не сказать – приказной, международный «пиар» СМИ, истинное бедствие уже нашего столетия.

Эш пишет, что отдел был особо заинтересован в авторах с хорошей, но «левой репутацией». Уважаемый Бертран Рассел, например, написал для отдела не какой-то там «список» – две брошюры «Что такое свобода?» и «Что такое демократия?». По воспоминаниям ветеранов отдела, некоторые писатели, такие как Рассел, «прекрасно знали», что издатели, предложившие им написать эти книги, поддерживались этим «полусекретным» отделом, а другие, как философ Брайан Маги, напротив, возмущались, узнав впоследствии, из каких источников финансировался их труд. В общем, картина, пишет Эш, знакомая по известным эпизодам холодной войны, таким как издание на деньги ЦРУ журнала Encounter или финансирование радиостанции Free Europe. Эш пишет и о «давлении», которое оказывал отдел Селии на «Би-би-си» (выбирают не те слова в характеристике советского государства), об «антикоммунистической гласности», к которой призывал министр иностранных дел, о «выявлении коммунистически настроенных деятелей» в рядах самых, казалось бы, свободных СМИ.

«Нетрудно представить, – иронизирует Эш по поводу отдела Селии, – как в одном из кабинетов знаменитого комплекса зданий Carlton-house-terrace сидит Роберт Конквест и скрупулезно собирает и просеивает информацию о политике Восточной Европы. В другом кабинете участник Второй мировой войны, политконсультант исполнительной власти или МИ-6, тут же готовит менее скрупулезную, но реальную операцию. По соседству можно встретить очаровательного профессионального дипломата Гая Бёрджесса, который на протяжении трех месяцев работал здесь и, будучи реально советским агентом, сообщал обо всем своим начальникам в Москве». Зато без всякой уже иронии Эш пишет, что к концу 1950-х годов, когда холодная война с коммунизмом была в самом разгаре, «белая пропаганда» ранних лет отдела сменилась на «серую» и просто «черную». Ровно так, как предписывала одна из секретных программ Совета национальной безопасности США, принятая еще в год смерти Оруэлла, в 1950-м. «Успех этой программы полностью зависит от того, насколько наше правительство, американский народ и все свободные народы, сумеют признать, что холодная война – это на самом деле настоящая война», – говорилось в ней. Документ признавал право проводить «любые тайные действия, связанные с пропагандой, экономической войной, активными действиями – саботажем, антисаботажем, подрывной деятельностью против враждебных государств: помощь нелегальным движениям сопротивления, партизанам и освободительным группам в изгнании и поддержка местных антикоммунистических элементов». К этому времени департамент Селии уже прочно имел, пишет Эш, «репутацию “отдела грязных трюков”, который занимался инсценировкой убийств, рассылкой ложных телеграмм, подсыпанием на стульчаки в туалетах порошков, вызывающих зуд, и других подобных “шалостей” времен холодной войны… Упоминания о них вряд ли можно отыскать ныне в папках МИДа, даже если разведка обнародует их».

С «героев» списка Оруэлла, как известно, не упало ни волосинки. Иначе сложилась судьба тех, кого «выдал» властям Михаил Кольцов. «Среди них, – пишет племянник Кольцова М.Ефимов, – русские и испанцы, французы и американцы, писатели и генералы, послы и секретарши, министры и артисты». Но все равно – всё похоже на всё. И если Ричард Рис назвал Оруэлла «беглецом из лагеря победителей», то про Кольцова поэт Сельвинский скажет слова показательные: «Он из тех, кто всегда спешит на помощь победителю…» Не похоже? Похоже, даже обоюдное «двоемыслие» из последнего романа Оруэлла. Жившие на Западе антикоммунисты догадывались, а иногда и знали: их «белые одежды» местами были отнюдь не белыми. А все сбившиеся после войны в соцлагерь едва ли не так же догадывались и даже знали про себя, что живут совсем не той жизнью, которую хвалят с амвонов. И что же? Является некто, свободный и смелый, с горячим сердцем и честной душой, и прямо заявляет: вы, господа, лицемеры. Политические лицемеры. Разумеется, это не понравилось ни тем, ни другим. Отсюда, если хотите, родился шквал обвинений Оруэлла с обеих сторон. Он «blow the whistle» – стучат, шипят на сленге британские «обличители» его. Он, вторят наши, доносчик и ябедник. Двоемыслие и тех, и других так сблизило противников его, что у них ныне почти одно лицо.

Знание и… понимание друг друга. И людей – и противоборствующих идей. Это, конечно, большая и отдельная тема: она замешана на менталитете, философии, психологии, родовых традициях и много на чем еще. Но если говорить о романе «1984», то он показал, что знания людские отнюдь не равны пониманию. У Олдоса Хаксли я даже обнаружил статью, которая так и называется – «Знание и понимание». Хаксли напишет ее в 1956 году и, по сути, раскроет другой лозунг выдуманного мира романа «1984»: «Незнание – это сила»…

«Никто не может почувствовать боль или горе, радость или голод другого человека», – пишет в ней Хаксли. Знать – может, а вот почувствовать – нет! Даже «знание о понимании – не то же, что само понимание». Понять счастье в книге о счастье нельзя, равно как не понять состояние ужаса, прочитав о нем. «Величайший парадокс нашей жизни, – утверждает Хаксли, – состоит в том, что для того, чтобы понять что-то, мы должны сначала обременить себя всем интеллектуальным и эмоциональным багажом, но он как раз и служит препятствием к пониманию…» Занятно, не правда ли?..

Да, Оруэлл в романе изобразил жесточайшую диктатуру, тоталитарное общество, несущее в себе знакомые черты как «реального социализма» СССР, так и фашистской Германии. Но понимал ли он весь тот реальный «госужас», который пережили люди?.. Я лично, родившись, как и герой Оруэлла Уинстон Смит, в 1945-м, прожив восемь лет при Сталине, пережил потом, получается, шесть «Больших Братьев»: Хрущева, Брежнева, Андропова, Черненко, Горбачева и Ельцина. Я ни разу не видел у нас ни неистовых «двухминуток ненависти», ни ежемесячных публичных «казней на площадях», ни «телескринов», наблюдавших за каждым живущим, и хотя детская организация «Сыщиков» из романа «1984» еще напоминала наших «пионеров», то такой организации, как Молодежная Антисексуальная Лига, нельзя было вообразить в принципе. Всё в романе писателя было похоже и не похоже и на СССР, и на фашистскую Германию. Всё было и «крупицами правды», и «картонными муляжами», и всё было основано на тогдашнем уровне знаний писателя. Нынче, когда правда надела наконец штаны и явилась миру, знания наши о сталинизме или гитлеризме увеличились многократно. И впору, пожалуй, жалеть: какой бы роман написал Оруэлл, если б только знал!

Но, повторю, это лишь только знание, не понимание! Понять можно, лишь пережив событие. «Двухминутки ненависти» меня, конечно, впечатлили, но куда больше запомнилось, как корчился я на собраниях в «вегетарианские» уже времена, когда мои товарищи вставали и гневно осуждали кого-либо из коллег за измену жене. Как заставляли семнадцать (!) раз вставить в чью-то передовую статью в молодежной газете, где я работал, фамилию «Брежнев» – ровно так, как это было в передовице газеты «Правда». На дворе стоял 1980-й, к которому Хрущев обещал приход «коммунизма». Как тут не сказать: как же хорошо, что такой «коммунизм» все-таки не наступил!.. И вот почему, когда я слышу или читаю ныне, что Сталин был «великим менеджером», что жертвы были оправданны и что было их на миллион или два меньше, мне искренне хочется, чтобы подобный крикун (не из «Скотного двора», из жизни) хотя бы на день оказался в том застенке. Чтобы обезумевшая жена его обнимала бы сапоги следователей, прося не уводить кормильца, чтобы на Лубянке его заставили бы, нагнувшись, развести в сторону ягодицы – не пронес ли он в тюрьму какой-нибудь записки, – чтобы на первом же допросе ему выбили все зубы (все – и твои зубы!) и чтобы он, а не кто-нибудь «из прошлого» в битком набитой прелой камере занял бы очередь у дверей, чтобы лежа всосать в щелочку у пола хотя бы глоток свежего воздуха из коридора. Вы, реаниматоры Сталина, готовы на этот один-единственный день ареста и тюрьмы? И вот когда знания всех энциклопедий мира будут мешать пониманию даже одного подобного часа…

Ничего этого не понимал, да и не знал Оруэлл. Он, конечно, доверял «правде без купюр», но, увы, ложь и с той, и с другой стороны уже облетела полмира. Холодная война лишь разгоралась. Война, которая не кончается по сей день. Ныне «большие братья» с предвыборных плакатов человеколюбиво улыбаются народам широкой глянцевой улыбкой. И только через годы, когда правда натянет наконец эти проклятые «штаны» и предстанет без прикрас, мы запоздало спохватимся, кого выбирали и выбрали. Поразительно, но «сладкая» ложь, например, о почти «братании» нашем с американцами, когда в 1995 году Клинтон обнимался и хлопал по плечу «друга Ельцина», обернулась вдруг запоздалой, как всегда, – но правдой. Только ныне стало известно, что как раз в 1995-м, точнее, 25 октября президент США Клинтон, выступая на закрытом совещании Объединенного комитета начальников штабов, сказал: «В ближайшее десятилетие нам предстоит решение следующих проблем: расчленение России на мелкие государства путем межрегиональных войн; окончательный развал военно-промышленного комплекса России и армии; установление режимов, нужных нам, в оторвавшихся от России республиках. Да, мы позволили России быть державой, но империей будет только одна страна – США»…

Оруэлл не знал про это, и тем не менее – знал! Он по мельчайшим признакам вычленял тенденции, тренды развития мира – пути, по которому может пойти человек. И здесь романом-предупреждением он, надо признать, угадал. Всё и дальше будет очень, очень похожим…

Наши нынешние записные критики романа с «цинизмом, доходящим до грации» (по выражению Бунина) твердят, что две последние книги писателя вышли якобы в эпоху «маккартистской охоты на ведьм». Сознательная ложь! Маккартизм – охота на коммунистов в США – наступил только через три года. Оруэлл, твердят другие, – «профашистский писатель». Раз «Скотный двор» был против «союзничества» СССР и Запада (хотя это, разумеется, не так), значит, Оруэлл – за фашизм. А раз так – пусть отвечает за всё, что натворил Гитлер. Логика обструганная, как тот телеграфный столб. И пишется это про человека, который воевал с фашизмом в Испании, да не в штабах сидел – в окопах. И не чувствовал он «социального заказа», как пишут наши тамбурмажоры вчерашнего социализма, и не писал того, что от него «ждали». Писал о том, что реально знал, над чем размышлял не месяцы – годы. И, как когда-то выступил с разъяснениями по поводу «Скотного двора», высказался и по поводу последнего романа. Прямо написал: у него не было намерения оскорбить «левые движения» в других странах, он в романе «1984» не имел в виду СССР – он просто видел векторы, в сторону которых развивался мир.

Вудкок, друг писателя, напишет, что лишь поначалу последние книги Оруэлла воспринимались как «прокламации против коммунизма». «Но такое впечатление было бы неправдой, – пишет Вудкок.– Предупреждения последнего романа его следует рассматривать как относящиеся к любому обществу, где культ государства становится более важным, чем благо отдельного человека. В разной степени он видел это везде и особенно то, что стало финалом его последнего романа, – разрушительную эрозию личности… Он был, – заканчивает Вудкок, – выжившим сторонником борющегося за свободу либерализма XIX века, сторонником тех ценностей, которые поддерживали Эмерсон, Торо и Диккенс. Но он заглядывал и в будущее, в котором, как надеялся, люди смогут пережить ночь тирании и лжи… Никто лучше его не знал, как невелики шансы такой надежды, но он был уверен до конца: за них стоит бороться…»

Повторяю, это сказал друг писателя. И – докажите-ка обратное…

5.

Вопрос из будущего: И сколько вы предполагали прожить? В январе 1950 года?

Ответ из прошлого: По крайней мере лет десять. Мне нужно много чего успеть сделать, не говоря уже о Ричарде, о котором необходимо заботиться…

В.: Но туберкулез? В открытой форме?.. Вы же сами убивали себя – посудомоем без сна, нищим без приюта, солдатом без тыла в Испании…

О.: Конечно, я заслужил это всей своей жизнью… Но… ни один писатель еще не умер, пока не сказал всё, что намеревался сказать…

В.: Но вам же запретили даже брать перо в руки?.. Счастье, что дожили до выхода последней книги. Она – лучшая ваша книга? Или все-таки – «Скотный двор»?

О.: Видите ли… каждая книга – это, в сущности, неудача…

В.: Да ладно… Впрочем, Хемингуэй тоже считал, что, если писатель «добился успеха, он добился его по неправильным причинам». Да и Фолкнер сказал похоже: «Лучшее в моем представлении – это поражение. Попытаться сделать то, чего сделать не можешь, даже надеяться не можешь, что получится, и все-таки попытаться. Вот это и есть для меня успех…» Похоже на вашу смертельную гонку с последним романом. Ведь все-таки – успех?..

О.: Я знаю, что это так, но почему это так – понять не могу. Очевидно, что чем непонятнее сказки, тем легче в них верить, но мне это кажется… парадоксальным.

В.: Может, оттого, что вы выбрали Человека, а не Бога? Но, с другой стороны, вы, неверующий, вдруг завещали похоронить себя «по обрядам англиканской церкви»?

О.: Понимаете, материалист и верующий часто заключают между собой перемирие… однако рано или поздно всё равно придется выбирать…

В.: «Ничто никогда не умирает», – написали вы в последнем письме своей первой любви – Джасинте… В связи с этим как бы вы – страшный вопрос, понимаю! – хотели бы умереть? Пусть это будет последний вопрос к вам.

О.: Великое дело – умереть в собственной постели. Хотя умереть в собственных ботинках – куда лучше…

В.: То есть в дороге, в пути? Ведь это почти символ вашей жизни: «дорога» от Запада к Востоку в Бирме, от благополучия к бедности в Париже и Лондоне, от капитализма к социализму в Испании, от анализа проблем к анализу души – и от «превосходства властителей» над людьми к неприступному человеческому Духу… Это ведь – тоже дорога, на которой вы бы хотели умереть. Правильно я вас понял?..

О.: Да… В собственных ботинках. И чтоб не слишком старым…

Он умирал не старым. 46 лет всего. Пишут, что «ранняя смерть и сделала его великим». Смысл фразы понятен: поди угадай, как бы повел он себя в политике, на чьей стороне оказался бы, какие книги написал и что наговорил бы миру?.. А смерть «позволила канонизировать его, – как пишут, – пусть и по-своему на каждой стороне…».

Четыре месяца назад, 3 сентября 1949 года, Оруэлла перевезли из санатория в Лондон, в госпиталь университетского колледжа. В одном из крыльев его – для «частных пациентов» – и была его палата № 65. И никто потом не обратит внимание, что последним домом Оруэлла сама судьба как бы закольцевала и жизнь его, и творчество. Ведь главное здание университета – белое, напоминающее зиккурат – во время минувшей войны было отдано под штаб-квартиру министерства информации, где еще недавно запрещали печатать его «Скотный двор» и которое Оруэлл – так считается ныне! – описал позже как Министерство Правды. Эту «огромную, пирамидальную конструкцию из сверкающего бетона, уходящую в небо терраса за террасой», видел из окна Уинстон Смит, герой романа, и как раз на уступах его горели выписанные гигантскими буквами три лозунга романа: «Война – это мир. Свобода – это рабство. Незнание – это сила»…

«В январе 1950 года, – напишет в очерке «Последние дни Оруэлла» Д.Тейлор, – мало кто мог заметить немногих людей, которые каждый день по отдельности или группами пробирались через унылые северные кварталы Блумсбери к госпиталю… В основном это были литераторы – выделялись очень высокая фигура Стивена Спендера, человека с копной вьющихся волос, Энтони Пауэлла и Малькольма Маггериджа, которые жили неподалеку… Шли сюда люди и из “Би-би-си”, из левых газет. Иногда приводили маленького мальчика – ему разрешали остаться у постели больного на минуту или около того, ибо так хотел сам пациент, ни разу не позволивший приемному сыну прикоснуться к нему. А наиболее частым гостем была здесь эффектная девушка с блестевшим на пальце обручальным кольцом, которое надела совсем недавно…»

Пишущую машинку забрать сюда Оруэллу запретили. Врачи знали: вылечить его нельзя; они лишь надеялись перевести его недуг в «добротно хроническую стадию», которая в будущем, если повезет, позволит ему недолгую «сидячую работу». Надеясь на это, Оруэлл, уже обессиленный, тощий настолько, что на теле его искали место, куда бы всадить очередной шприц, выглядел порой почти счастливым. А может, рад был, что у кровати рядом с книгами о Сталине, по соседству с романами Томаса Харди и Ивлина Во лежал и его новый роман, стремительно допечатывавшийся и в Англии, и в Америке.

Книга, опубликованная в минувшем июне, имела небывалый успех. 25 тысяч экземпляров были уже проданы в Англии. В США продажи подстегивались тем, что роман был все-таки признан «книгой месяца». Дополнительные тиражи, бешеные допечатки, стремительно пустеющие склады книжных магазинов привели к тому, что уже свыше 100 тысяч американцев и англичан купили ее. В.С.Притчетт написал, что от книги невозможно было оторваться, а известный американский критик Лайонел Триллинг назвал роман «глубоким, ужасным, но в целом – восхитительным».

«Нас охватил такой острый ужас, – вспоминали первые читатели романа, – будто речь шла совсем не о будущем. Мы боялись, что описанное в романе настанет прямо сегодня, смертельно боялись». Главное литературное издание США (New York Review of Books) тогда же написало: «Подавляющее большинство, 90% прочитавших роман, – восхищаются, хотя громче аплодисментов книге слышны крики ужаса». А очередной номер еженедельника New Yorker рассыпался в похвалах: «Только честный человек мог написать такую книгу, и если она опустошает нас, то прежде всего тем, что подобная честность в нашем мире может привести к подобному отчаянию. Свое же собственное отчаяние Оруэлл превратил в протест… и за это он, больше чем любой другой писатель, заслуживает нашей благодарности…»

Отнюдь не так был встречен роман в СССР. Уже через восемь дней после выхода его на стол тов. Т.И.Владыкину, заведующему Иностранной комиссией Союза писателей СССР, легла «Памятная записка»: «Секретно. Хранить постоянно. Направляем вам вышедшую в июне с.г. книгу английского писателя Джорджа Оруэлла “1984”. Роман Оруэлла написан в форме популярного в английской литературе сатирического романа и представляет собой разнузданную клевету на социализм и социалистическое общество… Считаем необходимым организовать через советскую печать резкое выступление кого-либо из советских писателей, разоблачающее клеветнические измышления Оруэлла».

«Резкого выступления», однако, не последовало. Боялись упоминать уже само имя. Зато в левой прессе Америки, поддерживая СССР, заговорили уже чуть ли не о крахе литературы: «В своем упадке, окруженная расцветающими социалистическими странами, буржуазия способна лишь на полные ненависти противочеловеческие утопии. Сейчас, когда книга Оруэлла стала бестселлером, мы, кажется, окончательно достигли дна». Вспыхнувшая полемика докатилась и до Оруэлла, и он, как мог, попытался возражать.

«Было высказано предположение, – писал от имени Оруэлла Варбург, – что автор считает или склоняется к тому, что всё описанное в романе произойдет на Западе в течение следующих сорока лет. Это, учитывая, что, в конце концов, книга – выдумка, не так, хотя что-то вроде этого, конечно, может случиться. Это то направление, к которому мир идет, и эта тенденция глубоко заложена в политических, социальных и экономических основах современной ситуации. Опасность, в частности, заключается в структуре социалистических и капиталистических либеральных общин, верящих в необходимость тотальной войны… в том числе и новым оружием… Но опасность заключается также и в готовности интеллектуалов всех мастей принять тоталитарные перспективы. Моральный вывод из этого опасного кошмара довольно прост: Не позволяйте этому случиться. Это зависит и от вас…»

Писатель, говорилось в заявлении, «предполагает, что если такие общества появятся на свет, то возникнет несколько сверхдержав… Они будут, разумеется, в оппозиции друг к другу. Двумя основными сверхдержавами, очевидно, будут англо-американская и евразийская. Если эти два больших блока станут смертельными врагами, то понятно, что англо-американцы не будут носить имя своих оппонентов и не станут позиционировать себя как коммунисты. Они должны будут найти новое имя для своей идеологии. Название предложено в романе, это, конечно, Ангсоц, но на практике возможен самый широкий спектр вариантов. В США, например, позиция “американизма” или “стопроцентного американизма” вполне подходит, и к ним, как к социализму, вполне можно будет приложить прилагательное “тоталитарные”…».

Прямее высказался в New York Review of Books уже сам Оруэлл. «Мой роман, – написал, – не является нападками на социализм или лейбористскую партию Великобритании (которой я являюсь сторонником), но нечто подобное может произойти. К этому ведет централизованная экономика, и она несет ответственность за то, что это частично было реализовано в коммунизме и фашизме… То, что действие происходит в Англии, лишь подчеркивает, что англоговорящая раса не лучше любой другой и что тоталитаризм, если против него не воевать, может победить в любом месте…»

Высказался без обиняков, но кому хотелось услышать одинокий голос его в разгоравшейся холодной войне идей? Он, худющий, бледный до синевы, вечно пытавшийся согреться под каким-то новомодным электрическим одеялом, почти равнодушный к земной славе и уж тем более к деньгам, был, мне кажется, счастлив другим – тем, что успел послать миру личный месседж, напомнивший, что нет и не может быть ничего более дорогого, чем свобода человека. Это было поважнее известности и свалившихся на него денег. Он был теперь очень знаменит и довольно богат. В последний месяц жизни состояние его оценивалось примерно в 12 тысяч фунтов, когда средняя месячная зарплата в Англии в тот год была около 40 фунтов. Но «известному и богатому» было больно даже шевелиться, он задыхался от кашля, уставал от медицинских процедур и сочувственных взглядов, а встать с постели и облачиться в костюм ему позволили лишь раз, когда в 65-й палате состоялось его бракосочетание.

Свадьба его пахла смертью, но он, столь чуткий к запахам, даже не ощутил этого. Про «запах смерти» напишет позже Маггеридж. Просто однажды, когда они заговорили в палате «о подвигах Оруэлла в ополчении, о событиях в Испании и о перспективах его», Маггеридж вдруг явственно уловил, что «в самом воздухе палаты, как в саду поздней осенью, натурально витал уже запах смерти…».

Навещали, поддерживали Оруэлла Сирил Коннолли, Энтони Пауэлл, Пол Поттс, Джек Коммон, даже старый наставник по Итону – Эндрю Гоу. Однажды пришел Ивлин Во. О чем говорили – не знаю. Но если вспомнить письмо-отклик на роман «1984», который тот послал Оруэллу еще в июне, – речь, возможно, шла о религии, о вере. Ивлин Во восхищался романом («книга поучительна и необычайно увлекательна»), писал, что его потрясла «блестящая сцена в пабе, где Уинстон пытается выудить из старика воспоминания о дореволюционных временах», но не мог согласиться с «философией» романа. «Вы отрицаете существование души (по крайней мере, Уинстон отрицает), – писал Оруэллу Ивлин Во, – и материи противопоставляете только разум и волю…»

Упреки Ивлина Во были серьезны. «Бунт Уинстона фальшив, – горячился он в письме. – Его “Братство” (реальное или вымышленное) – не более чем еще одна банда, такая же как Партия. Фальшью мне представляется и то, что бунт этот, как и у леди Чаттерлей, находит выражение в сексуальном акте: вступив в интимную близость, Уинстон словно бы заключает мистический союз с пролами, в результате чего обретает почву под ногами. Не исключено, что в 1984 году мы будем жить примерно в том мире, какой вы нарисовали. Но для меня этот мир неправдоподобен уже потому хотя бы, что в нем отсутствует церковь… Не принимайте, если хотите, ее сверхъестественный смысл, но вы же не можете не признать уникальный характер церкви как социального и исторического института. Пламя ее негасимо…»

Наконец, говорили они, думаю, и о любви – эта тема тоже была связана с романом «1984». Не о «половой любви», а о любви, как понимал ее Оруэлл, – как о «тяжелом труде». Ивлин Во в цитируемом письме прямо написал: «Братство, способное бросить вызов Партии, – это братство любви, а не прелюбодеяния, и уж тем более не серная кислота, которую выплескивают детям в лицо. И люди, которые любят распятого Бога, никогда не сочтут пытку всемогущей». Это было ударом больному человеку по самому, можно сказать, больному. Обвинять Оруэлла в отсутствии «религиозной веры» – все равно что «упрекать пингвинов в том, что они не умеют летать»: он, как помним, всю жизнь, в отличие от рьяного католика Ивлина Во, испытывал к церкви почти такую же неприязнь, как к деспотизму. Но о спасительной силе всеобъемлющей любви, о любви как протесте и сопротивлении и жизни, и власти, не размышлять он не мог.

Знали ли оба спорщика, что их современник Карл Юнг уже задал к тому времени миру свой коварный вопрос: «Что является противоположностью любви?» И вместо предполагаемого ответа: ненависть, равнодушие или безразличие – ошарашил нас коротким словом «власть». «Когда правит любовь, – писал К.Юнг, – нет желания власти, а где власть преобладает, там не хватает любви…» Любовь – любая! – делает человека свободным, а власть почти всегда сопряжена с ненавистью. И в отношениях двоих, и в религиях мира, и в любви к неведомому богу в себе самом. Что можно было противопоставить безжалостной, беспощадной власти Внутренней Партии в романе «1984»? Только Любовь. «Последний человек в Европе» – Уинстон – понял это после страстного и тайного соития с Джулией. «Не просто любовь к конкретному человеку, – размышлял он, – а слепое, никого не выделяющее животное желание – вот та сила, что разорвет Партию на куски… Но сегодня нет ни чистой любви, ни чистой страсти… Всё сплелось со страхом и ненавистью. Поэтому их объятия… становились победой над ложью. Это был удар по Партии. Это был политический акт…»

Понимала ли это всемогущая Партия «1984» года? Нет, лучше сказать – все партии мира, включая сталинскую и гитлеровскую? Еще как! «Властвовать – значит мучить и унижать, – твердит Уинстону его палач О’Брайен. – Власть заключается в том, чтобы, расколов на куски разум человека, собрать его снова, но придав ту форму, какая нужна. Теперь ты понимаешь, Уинстон, что за мир мы создаем?.. Мы создаем мир страха, предательства и мучений, мир, который, развиваясь, становится не менее, а более безжалостным… Прежние цивилизации утверждали, что они основаны на любви и справедливости. Наша – основана на ненависти… Мы уже покончили с привычкой мыслить… Мы разорвали узы, связывавшие родителей и детей, друзей и влюбленных. Никто больше не верит жене, ребенку или другу. А в будущем не будет ни жен, ни друзей. Детей будут отбирать у матерей сразу после рождения, как забирают яйца у курицы. Мы вырвем с корнем половой инстинкт. Рождение станет пустой формальностью, вроде возобновления продовольственных карточек… Не будет иной верности, преданности, кроме верности и преданности Партии. И не будет другой любви, кроме любви к Большому Брату. Не будет смеха… Не будет литературы, искусства, науки… Не будет различия между красотой и уродством. Не будет любознательности, радости жизни… Но всегда – помни это, Уинстон, – всегда будет опьянение властью, и оно будет расти и становиться всё более и более изощренным. Всегда будет дрожь победы и наслаждение от брошенного под ноги, поверженного врага…»

Мрак! Ужас! Кошмар! Ничего этого не произошло в реальном 1984 году, но всё более и более похожим стало в нашем, в XXI веке. Разве мы не видим ныне забав «золотого миллиарда» человечества, идущей глобализации, общества потребления, а не самосовершенствования, абсолютной власти денег, рвущейся связи родителей и детей, планомерного разрушения брачных связей (родитель № 1 и родитель № 2), гомофилии и педофилии, «шведских семей», уничтожения и переписывания истории, упрощения смыслов и «клипового сознания» молодежи и, наконец, всеобщей электронной слежки за каждым? Слежки даже при выключенных телевизорах, компьютерах и айфонах. Ведь мы же знаем, что где-то там некий обобщенный «Большой Брат» ежедневно видит тебя, голенького. Разве не об этом предупреждал Оруэлл?!

– У вас ничего не выйдет, – прошептал Уинстон в ответ на монолог палача…

Но мы уже знаем: выйдет! И Оруэлл еще докажет это в своем романе, связав в романе воедино любовь плотскую и любовь как движущую силу всего сущего на земле. Кстати, пессимизм Оруэлла перехлестнет отчаяние всех его современников-антиутопистов, даже учителя своего, Олдоса Хаксли. Хаксли, как будут сравнивать впоследствии исследователи, считал, что нас, будущие поколения, «погубит то, что мы ЛЮБИМ», Оруэлл – «что НЕНАВИДИМ». Оруэлл настаивал, что правду в будущем будут «скрывать от населения», а Хаксли в своем романе – что она сама утонет в «море бесполезного информационного шума». Первый считал, что будущая власть полностью лишит нас информации, а второй, напротив, писал: ее будет так много, что человечество «деградирует до пессимизма и эгоизма». Оруэлл думал, что народы будущего будут насильно «лишены подлинной старой культуры», а Хаксли предполагал, что ее будут навязывать… Наконец, среди специалистов ныне существует уж совсем экзотический взгляд на различие двух великих антиутопий: утверждается, что роман «1984» представляет собой мужскую концепцию тоталитаризма, а роман Хаксли – женскую. Если у Оруэлла в будущем на лицо человека будут «наступать сапогом» и это «отцовский», насильственный тоталитаризм, то в романе Хаксли нас ждет будущее «улыбающихся, счастливых людей», пусть и созданных усилиями биоинженеров, а все заботы государства – материнские, которые диктуются не жестокостью, а заботой. Впрочем, мне кажется, продуктивней сравнивать, как не я заметил – Ричард Рис, – «не различия» книг писателей, а их сходство. Оба были «встревожены одними и теми же явлениями ХХ века, и если по Хаксли гипертрофия этих явлений будет вызвана сочетанием лености или апатии с грубым гедонизмом, то по Оруэллу она будет вызвана той же самой леностью или апатией, но в сочетании с грубым властолюбием…». И, добавлю от себя, с отсутствием и там, и там – любви.

Ричард Рис, размышлявший о своем друге всю оставшуюся жизнь, может, единственный из окружения писателя затронул эту интимную струну Оруэлла – любовь. Заканчивая книгу об Оруэлле, он тонко подметил «казус» (назовем его так) эгоизма друга. Оруэлл, писал Рис, не был эгоистом в классическом понимании этого слова, он никогда не заботился о «личных интересах». Но он, как заметил Рис, был «глух ко всему, происходящему в душах окружающих его людей. Возможно, это была лишь одна из естественных защитных реакций, – размышлял Рис. – Для человека с его мягким сердцем, его умом и его чуткой совестью жизнь стала бы невозможной, будь он таким же чувствительным в личных отношениях, как многие бессердечные эгоисты… Это объясняет его безжалостность по отношению к самому себе, а также, может быть, и проявляющуюся иногда невнимательность по отношению к другим… Но в этой жизни приходится за всё расплачиваться, и иногда, хотя в отношениях с Оруэллом мне и не пришлось этого испытать, цена сотрудничества с человеком исключительного бескорыстия и мужества бывает слишком высока. Если сырой материал героизма состоит частично из некоего утонченного и возвышенного эгоизма, то следует ожидать, что жизнь человека с возвышенным характером должна оставить позади себя более бурные воды…».

Проще говоря, то, чем живут «средние» люди: деньги, комфорт, удовольствия, уют семейного «гнезда», здоровье, наконец, а равно – забота о ближних и внимание к ним – всё, в силу цельного характера, приносилось Оруэллом в жертву некой инстинктивной «миссии» своей, убеждениям и целям, поставленным в жизни. Ужасно, конечно. Но, может, такие и пробивают лбом стены миропорядка, «штурмуют небо» и двигают человечество в единственно правильном направлении?.. Неэгоистичный в обыденной жизни Оруэлл оказался законченным «эгоистом» в достижении цели. Другими словами, был не просто цельным человеком, но неприступным в действиях и мысли. Для таких родственные связи, личные симпатии, дружба и даже любовь к женщине – всё оказывалось на втором, если не на третьем месте. И это, наверное, чувствовали встреченные им женщины, как почувствовала Соня Браунелл, согласившаяся на безнадежное в человеческом смысле замужество с ним. Пишут, что он ее любил, а она расписалась с ним якобы из корысти. Я же рискну сказать: всё было наоборот. Она его жалела, что в ее положении равнялось любви и сочувствию, а вот он, убитый одиночеством, думая о судьбе сына и будущем своих книг, – последнее было всё тем же «эгоизмом» собственной миссии! – позвал ее замуж, возможно, из неосознанного, но все-таки расчета. Он уже ничего не мог ей дать, кроме этой самой «миссии», а вот она могла: и женскую заботу о больном (подать, принести, лишний раз подоткнуть это чертово одеяло), и присущую ей жизненную энергию, с какой взялась за все «дела» его, обернувшуюся жертвенностью, когда и после смерти его «продвигала» имя и дело мужа…

Свадьба, самая «жуткая свадьба», какую видел Малькольм Маггеридж, состоялась 13 октября 1949 года. Прямо в палате. А когда больничный священник, преподобный У.Брен соединил их руки и молодые обменялись кольцами, то и свидетели бракосочетания Дэвид Астор и Жаннета Ки (их общая знакомая по журналу Horizon), и немногочисленные гости (тот же Маггеридж, Энтони Пауэлл и даже лечащий врач) – все, поздравив виновника торжества, шумно, со смехом удалились в заказанный ресторан соседнего отеля Ritz. На другой день Соня вручила мужу меню свадебного ужина с автографами свидетелей. Тоже жутковатая символика! Он же не раз, как когда-то с друзьями по Итону, по Испании, когда был в Марокко, оставался с меню – не с праздничным ужином…

Фамилию Соня оставила свою, но очень скоро стала подписываться как Соня Блэр, а через годы и не представлялась иначе, как «миссис Оруэлл». Сплетники говорили, что замуж она вышла по настоянию Тима – Сирила Коннолли, ее начальника по журналу Horizon, а в прошлом, злословили, и любовника. Теперь «милым другом» ее был, как я уже говорил, талантливый красавец Люсьен Фрейд. Именно с ним, помахав в дверях ручкой, она упорхнет в ресторан праздновать Рождество. На этот раз Оруэллу не достанется и меню. Он будет возражать против ее ухода, даже расстроится, но это жизнь: Соне ведь было всего тридцать… Когда после ее ухода в палату ввалятся Пауэлл и Маггеридж, они найдут друга «смертельно несчастным и одиноким среди рождественских украшений». Да, говорила Соня иным друзьям, Оруэлл тоже не был пуританином в прошлом, а те, кто утверждают обратное, самокритично добавляла, – те, «видимо, забывают, что пуританин никогда бы не женился на женщине, подобной мне». Но зато она регулярно навещала его, подолгу шепталась с врачами, возмущалась порядками в клинике, рьяно занималась литературными хлопотами мужа, докладывая о поступавших предложениях по переизданиям и переводам, подписывала бумаги за него и самоотверженно ограждала Оруэлла от ненужных порой посетителей. Как-то повздорила даже с французским переводчиком, отказавшись дать подробности биографии мужа, – ведь Оруэлл, не желая, чтобы о его жизни писали потом биографы, обговорит это и в завещании… Всё тот же «эгоизм цели» его, всё та же честность…

«Быть честным и остаться в живых…» Этот главный вопрос Оруэлла, с которого я начал о нем эту книгу, был, возможно, разрешим. Можно остаться в живых. Но быть честным и остаться по жизни в одиночестве, когда честность твоя не нужна никому, – вот проблема. «Камера 101» – белая кафельная камера самого страшного ужаса в его романе – разве не напоминала она Оруэллу его нынешней палаты? А сам он – Уинстона, своего героя?.. В 65-й палате умирал последний – можно ведь и так сказать! – Человек в Европе.

«– У вас ничего не выйдет, – хрипел романный Уинстон в ответ на пытки электротоком. – Невозможно построить цивилизацию на страхе, ненависти и жестокости… У вас ничего не выйдет. Жизнь помешает…

– Мы управляем жизнью, – возражал ему палач. – Или, может, ты вернулся к старой своей идее, что пролетарии или рабы восстанут и сбросят нас? Выбрось это из головы. Они беспомощны, как животные… Человечество – это Партия… Нас интересует только власть… Немецкие нацисты и русские коммунисты были близки к нашим методам, но даже им не хватило смелости осознать собственные побуждения. Они делали вид, а может, даже верили, что взяли власть, вовсе не стремясь к ней… Мы не такие. Мы знаем: никто и никогда не брал власть для того, чтобы потом отказаться от нее. Власть – цель, а не средство, а революцию делают для того, чтобы установить диктатуру. Цель насилия – насилие. Цель пытки – пытка. Так вот, цель власти – власть…

– У вас ничего не выйдет, – упорствовал Уинстон. – В мироздании есть что-то такое… какой-то дух, который вам не преступить. – И выпалил: – Дух Человека.

– А ты – Человек? – иронически усмехнулся палач…»

И, не дожидаясь ответа, включил магнитофон с голосом Уинстона, который ради борьбы с Партией клялся, что готов лгать, убивать и, если потребуется, плеснуть серной кислотой в лицо ребенку… Ради высокой цели борьбы за свободу для всех готов был стереть в себе всё человеческое. Типичное кредо «революционеров» от Робеспьера и Нечаева до Ленина, Сталина и Мао. Туманная, почти мифическая цель – всё, а вот реальные, всякие разные людишки на пути к ней – ничто. Жертвенное «мясо» от пеленки до савана, кирпичики в расстрельные стенки мира.

Нет, все-таки великую разгадку упрятал в своем романе Джордж Оруэлл. Последняя надежда в мире – это человечность Человека, неприступность гуманизма, верность себе и духу человеколюбия. Власть и Дух – вот конфликт эпох. Он был, он есть. Это последняя тема Оруэлла в мире его романа, в мире «тотальной организации, тотального обмана и тотального контроля». И против Духа Человека выступали и выступают все властители мира, в какие бы демократические одежды они ни рядились.

В романе Оруэлла эта «надежда на Человека» есть. Но ведь это всё – слова, его слова из тех двух миллионов написанных. А была ли надежда на Человека в жизни умиравшего в одиночестве Эрика Блэра – не Оруэлла? Что он мог видеть с седьмого этажа своей клиники? Брак его с Соней не был, по сути, браком, любовь Джасинты обернулась ненавистью ее, симпатия к Селии – предательством, многолетняя, «боевая» еще дружба его с Коппом закончилась мелкой подставой, а желание обеспечить деньгами приемного сына – прямым обманом деловитого компаньона писателя Джека Харрисона.

Реальная жизнь реально смеялась над ним. Еще в сентябре Оруэлл позвал в больницу Харрисона, бухгалтера своего, и тот скажет потом, что Оруэлл предложил ему возглавить компанию «George Orwell Productions Ltd.». Этому решению не нашлось ни одного свидетеля. А вечером, за несколько часов до смерти Оруэлла, его якобы вновь посетил, и вновь без свидетелей, всё тот же Харрисон, который будет утверждать, что тогда Оруэлл и завещал ему 25% акций компании. Пол Поттс, который тоже навестил писателя в этот час (он накануне обещал принести Оруэллу пакетик чая), увидев через стеклянное окошечко, что больной, кажется, заснул, тихо ушел. А Харрисон утверждал, что писатель не спал, что они долго говорили и что именно тогда писатель принял решение о передаче ему акций.

Не пройдет и несколько лет, как у этого «бухгалтера» будет на руках уже 75% их. И Соня в 1980 году, и Эврил в 1978-м, прямые наследники Оруэлла, умрут, по сути, в бедности – при миллионных гонорарах мужа и брата! Какая уж тут надежда на Человека с большой буквы? Сама жизнь была теперь как всего лишь меню вместо чужого и веселого ужина. Вот оно, «предельное одиночество» великих, вот в чем истина их жизни!..

Всякая написанная книга писателя – это «неудача», сказал перед смертью. За день до смерти призна́ется Маггериджу, что идея романа «1984» была хорошей, но «она рассы́палась в руках». Теперь так же рассыпа́лась, сыпалась «в руках» сама жизнь его…

«В последний раз я видел его за две недели до смерти, – напишет потом Вернон Ричардс, – он был весел, бодр духом и, как всегда, пристально следил за новостями… Мы говорили с ним и о сыне его; он вспомнил, как тот рассказывал недавно о походе в зоопарк, и худое, вытянутое лицо Оруэлла оживилось, а глаза загорелись». В такие минуты, подтвердит потом и Артур Кёстлер, «огромная сила любви этого одинокого человека излучала свет…». И еще – радовался поездке в Швейцарию («Я еду в следующую среду, – сказал Джулиану Саймонсу и, усмехнувшись, добавил: – Если не простужусь») и даже подаренной для этой поездки той самой удочке. Но порыбачить, вернуться в разноцветную юность не пришлось. В ночь на 21 января, когда Соня и Люсьен весело отправились в ночной клуб, у него хлынула горлом кровь. Как когда-то, когда его ранил в шею фашист. Дважды в этой жизни, видимо, не выживают. Он так и умрет в одиночестве – в белой палате, в красной луже крови. Посреди нее.

«…Человек возвращается в вечный дом свой, а провожающие его остаются, – проговорит над гробом его преподобный Роуз, викарий церкви на Олбани, слова, взятые из XII главы Экклезиаста: – Тогда возвратится прах его в землю, чем он и был раньше, а дух вознесется к Богу, который и дал его…»

На земле, на круглой, летящей неизвестно куда Земле останется от Оруэлла скромный камень на заброшенном деревенском кладбище. И – выбитые последние, выбранные самим писателем слова: «Здесь лежит Эрик Артур Блэр, родился 25 июня 1903, умер 21 января 1950».

Назад: Глава 11. «Я зашел слишком далеко…»
Дальше: Эпилог