Книга: Джордж Оруэлл. Неприступная душа
Назад: Глава 7. Рядовой свободы
Дальше: Часть третья. «Свобода – это рабство»

Глава 8.

«Беглец из лагерей победителей»

1.

В тот сентябрьский день 1938 года он почти не покидал палубу парохода Stratheden, рассекавшего Бискайский залив. Со стороны – скучающий турист, но на деле – «романист», как записался уже в списке пассажиров, писатель, который думал не об очередном романе (хотя он даже начал его), а о книге, только что выпущенной, – о «Памяти Каталонии». Испания не отпускала его, и именно ее он силился разглядеть слева по борту – корабль как раз огибал Пиренеи.

Мы никогда не узнали бы, и как, и сколько он стоял в одиночестве, если бы на пароходе не оказался Тони Хайамс, когда-то – ученик Фрейх-колледжа, где преподавал Оруэлл. Тони с матерью плыл в Судан – там служил его отец, – и, опознав в высокой фигуре «учителя Блэра», подошел поздороваться. Оруэлл обрадовался ему, но Тони понял: учителю не до него. «Он сказал мне, что воевал в Испании и теперь реально опасался, что, если бы он следовал в Марракеш через Испанию, его вполне могли бы арестовать и отправить в концлагерь». Конечно, ехать в Марокко поездом через Францию и Испанию ему и Эйлин обошлось бы дешевле, но в Барселоне, он знал это, как раз готовился процесс над ПОУМовцами.

За год, случившийся после Барселоны, Оруэлл много чего успел. Написал книгу, четыре статьи и двенадцать рецензий, возродил запущенный коттеджик (тетя Нелли, не вынеся условий жизни, слиняла из Уоллингтона еще до возвращения их), прикупил несколько несушек и петуха, которого окрестил Генри Фордом, и еще одну козу (ее назвали Кейт – это было второе имя тети Нелли). Успел разойтись с Голланцем и встретить нового издателя, рассориться со многими и, напротив, приобрести стойких сторонников даже среди врагов, успел получить письмо, представьте, из самой Москвы и, с другой стороны, лестное предложение вновь переехать в Индию, чтобы возглавить, по сути, самую «прогрессивную газету». Наконец, успел влюбиться заочно в одну из читательниц – и завести интрижку на стороне. Ну и главное: за этот год не только задумал, но начал писать новый роман, которому заранее нашел название, что редко случалось с ним, – заголовок говорящий: «Глотнуть воздуха». Воздуха – в переносном, да и в прямом смысле – ему не хватало уже. Он ведь знал: жить ему придется отныне в кольце.

Теперь он напряженно вглядывался в лица встречных – учился читать по ним. Изменился он, изменились даже местные, даже соседи его по Уоллингтону. Им казалось, что этот странный человек, вернувшийся «сипящим» и «свистящим» от непонятной раны с «непонятной войны», который допоздна долбит что-то у себя на машинке, – наверняка какой-нибудь шпион, затаившийся в их глуши. Оруэлл понял это по визиту местного викария, который не так давно венчал его. Теперь священник спросил: правда ли, что он выступал в Испании за республиканцев, за «революционеров», которые, как он читал, «разрушали церкви и казнили священников»? Что мог ответить святой святому? Да, правда. Викария обрадовало лишь то, что дело там касалось исключительно римско-католических церквей, но общего подозрения не развеяло. Оно сквозило на простодушных физиономиях односельчан и даже на всё понимавшем лице единственного фермера здесь, Джона Иннеса, жившего напротив. Тот не преминул, конечно, похвастаться только что выхоженным выводком отличных беркширских свиней (и Иннес, и его боровы войдут потом в «Скотный двор»), но на его красной от пьянства физиономии наши «испанцы» ясно читали: вы, конечно, нищие коммунисты, и все мы тут догадываемся об этом!..

В кольце остракизма, в мире скрытой цензуры и почти открытого преследования со стороны вчерашних соратников и надо было учиться жить. «Ну и спектакль!» – возмутился Эрик в одном из писем литагенту. Он был разъярен прессой, которая день ото дня взрывалась заголовками: «Пятая колонна в Барселоне», «Фашистский заговор», «За что выступает НРП – за помощь Франко?». Из-за нападок на Независимую рабочую партию, да еще потому, что она «единственная партия, целью которой является социализм», он и вступит в нее, но почти сразу и выйдет – не его окажется и этот «окоп».

Год назад, еще из Франции, ускользнув из-под носа испанской полиции, он послал телеграмму в самый, казалось, правдивый журнал – в New Statesman. Предложение написать об Испании было с радостью принято, но когда он, не добравшись еще до Уоллингтона (они с Эйлин на неделю остановились в Гринвиче, у Лоренса, брата ее), написал и отослал очерк «Барселона: взгляд очевидца», то Кингсли Мартин, почтенный редактор журнала, социалист «по убеждениям», материал вежливо отклонил. Причиной стало описание разгрома ПОУМ. «Чтобы подсластить пилюлю, – издевался Оруэлл, – они послали мне на рецензию довольно хорошую книжку, которая без дураков описывает то, что там происходило, но и рецензию не напечатали: предложили деньги за нее – ну, чтобы я заткнулся!» Отказ от рецензии объяснили коротко: «Любая враждебная критика современного российского режима неизбежно будет принята как пропаганда против социализма». Это и взбесило Оруэлла. Его, видевшего реально «умиравших за социализм», учили социализму! В ярости он отписал редактору, что своим отказом тот продемонстрировал «ментальность шлюхи». Так и написал.

Тогда же, в первые недели после бегства из Барселоны, пришел отказ печатать его будущую, не написанную еще книгу об Испании, и от Голланца, с которым он был связан, казалось, жестким контрактом. Тот отказал не читая. Забегая вперед, скажу: Голланц раскается в своем решении, попытается еще протянуть писателю руку дружбы. Через два года, в августе 1939-го, после пакта Молотова–Риббентропа напишет Оруэллу, что ничего не знал «о роли советской разведки в Испании» и даже не догадывался, что коммунисты в Испании «проводили политику, отличную от “Народного фронта”». А Оруэлл, заметив тогда же, сколь тесно его издатель был связан с крайними левыми, с грустью призна́ется: «Ужасно, что столь невежественные люди могут обладать таким большим влиянием…»

Похожее отношение к событиям на Пиренеях было свойственно почти всем. Все опасались, что «правда о коммунистах или о Советском Союзе неминуемо будет “лить воду на мельницу врага”». Но как раз эти умолчания и стали, образно говоря, мельницами нашего Дон Кихота. Он не был бы собой, если бы не нашел способа донести свою точку зрения до читателя. «Взгляд очевидца» он опубликовал в журнале Time and Tide, а вторую – «Отливая испанские пули» – в еженедельнике New English Weekly. «Сегодня компартия… контрреволюционная сила… Нас ждет режим, – наотмашь бил Оруэлл, – в котором вся оппозиция и все газеты будут запрещены, а всякий сколь-нибудь значимый диссидент окажется в тюрьме. Разумеется, такой режим будет фашистским. Он будет не таким, как у Франко, он будет лучше… но это будет фашизм. И поскольку установят его либералы, называться он будет иначе…»

Вот когда – еще в 1937-м – завязывались корни его будущих книг. Ведь даже сравнение со свиньями прозвучало уже тогда, в той же статье про «испанские пули». Говоря об испанском «Народном фронте» как об «антиреволюционной коалиции коммунистов и правых социалистов», он заклеймит его как «свинью с двумя головами». А два главных борова в его «Скотном дворе» будут олицетворять два направления «коммунизма» – Сталина и Троцкого. Да и два понимания демократии…

«Троцкист», «предатель», «фашист» – вот ярлыки, которые клеила ему газета коммунистов Daily Worker. «Отсюда, – гневно написал он Голланцу, – всего шаг до того, чтобы назвать меня трусом, саботажником и т.п., – и я не сомневаюсь, что эти люди не преминут это сделать, если будут думать, будто им это сойдет с рук». И пригрозил, что подаст в суд на компартию, что снизило, надо сказать, накал травли. Но когда некая дама из журнала Left Review (ее имя известно: Нэнси Кунард) прислала ему всего лишь «вопросник», прося высказаться для книги «Чью сторону занимают писатели Англии в испанской гражданской войне?», Оруэлл уже не сдержался: «Пожалуйста, перестаньте присылать этот чертов мусор, – написал ей. – Я не один из ваших модных “голубых”, вроде Одена и Спендера, я шесть месяцев был в Испании… у меня дыра от пули, и я не собираюсь писать вздор о защите демократии… Даже если бы я уместил в шесть строк всё то, что я знаю и думаю об испанской войне, вы не опубликовали бы и их…»

Он огрызался, как одинокий пулеметчик в блиндаже, брошенный всеми. Писал, защищая не «троцкизм» – защищая объективный взгляд на события. А когда стало известно, что борьба взглядов в его Англии пошла не только «парламентскими методами», что в Бристоле начались преследования его однополчанина Стаффорда Коттмана, парнишки, с которым он только что вырвался из Испании, Оруэлл, упросив брата Эйлин Лоренса отвезти его туда, кинулся за двести миль на защиту товарища. Если надо – и кулаками. Ведь местные «комсомольцы» (Лига коммунистической молодежи, в которую Коттман вступил еще до Испании) не просто пикетировали дом Коттмана с плакатами «Враг рабочего класса!», но допрашивали всех выходящих от него, за сколько «монет» они «продались Франко». Разумеется, Оруэлл организовал ответную акцию. Ну какой еще писатель – хоть Миллер, Моэм, хоть сам Джойс! – пошел бы на подобное?..

С книгой «Памяти Каталонии» ему, надо признать, повезло. Чуть ли не в тот же день, когда Голланц отказал ему в издании, Оруэлл, еще не добравшись до своего стола в Уоллингтоне, неожиданно получил записку. «Нам стало известно, что Вы возвратились из Испании и что рана ваша в горло заживает, – писал ему незнакомец. – Из последнего номера New Leader видно, что ваше бегство было потрясающим приключением, и отчет об этой истории представил бы интерес для читающей публики. Не могли бы мы договориться о встрече?» И подпись: Роджер Мартин, издательство Secker and Warburg.

Уже 8 июля Оруэлл, разыскав офис непонятного издательства, знакомился с Фредериком Варбургом – главой фирмы. Варбург, туманно сославшись на каких-то «людей», сказал: «Ваша книга не только представляет большой интерес для нас, но и будет иметь большое политическое значение». Встреча эта станет для Оруэлла воистину провидением. Варбург не только издаст почти все будущие книги Оруэлла, но станет и личным другом писателя, и даже подчиненным его, когда в начале Второй мировой запишется в отряд самообороны, который возглавит наш герой – сержант Эрик Блэр…

Издательство Secker and Warburg было откровенно «левым», оно выпускало как политическую литературу, так и книги Лоуренса, Манна, Кафки. После войны (благодаря и книгам Оруэлла) оно станет едва ли не ведущим издательством Запада. Во всяком случае, и собрание сочинений Оруэлла, и документальные сборники его даже после смерти писателя будут издаваться именно здесь. А тогда, в июле 1937-го, Варбург, обсудив детали договора, предложил Оруэллу аванс в сто пятьдесят фунтов. Конечно, когда решение Варбурга стало известно руководству британской компартии, на него стали давить. Сам Варбург, правда, вспомнит потом, что «кулак был изящно скрыт бархатной перчаткой», что использовались «всяческие соблазны и лесть» и что ему давали понять, что «все приличные люди должны оказывать помощь партии», а уж партия их не забудет. Но, не добившись «понимания», заклеймили и его тоже – и «троцкистским выродком», и «фашистом»…

Признаюсь, все эти перипетии с Оруэллом стали для меня когда-то почти откровением. Ведь к чему мы привыкли в СССР, да и в новой уже России? Мы привыкли к устойчивому мнению, что Оруэлл только тем и занимался всю жизнь, что «разоблачал» и «обличал» советский коммунизм, что тем самым выражал «свободное мнение» о нашем обществе чуть ли не всего Запада и что более упорного защитника справедливого Запада не было. Так думал когда-то я, так думали, сдается, поколения русских поклонников Оруэлла, еще в «самиздате» познакомившиеся с книгами его. А многие не только приняли это за истину, но через голову его, за строчками его книг всё больше верили и в «святую свободу» Запада. И мнение наше, чего уж там, активно поддерживалось, точнее сказать, использовалось теми на Западе, кто прекрасно знал, что к чему. Подчеркну: использовалось после смерти Оруэлла, ибо сам писатель не смолчал бы – и не смолчал, кстати, трижды! – против такого использования себя. На Западе прекрасно знали, что Оруэлл всю жизнь исповедовал как раз социализм, что он беспощадно критиковал и «пророчествовал» чаще всего не по поводу далекого СССР – по поводу родной Англии, что разоблачал не столько «ложь Кремля» (вернее, не только ее), сколько лживость современной ему «демократии» на Западе, которая одних на его глазах делала всё богаче, а других – всё беднее. Вот с этими западными «мельницами» воевал он, «неформатный»! Именно потому за Оруэллом ходили спецслужбы, отказывали в работе (посоветовавшись с «высшими чиновниками» администрации, отменили приглашение работать в индийской газете Pioneer, куда он рвался в ноябре 1937 года), именно потому не печатали, шельмовали в СМИ, гнобили в жизни и даже угрожали «физическим уничтожением». Разве знали мы это?..

Не принимал его Запад. Казалоь бы, по логике вещей, должны были бы «принять» на Востоке – в СССР. Но не тут-то было! И если спецслужбы Британии с трудом справлялись с «открытой публичностью» его в Англии, то спецслужбы СССР плевали на его известность и писательское «имя». В СССР его при первой возможности превратили бы в пыль, как стерли в нее одного русского поклонника Оруэлла. Известного, кстати, человека, литературоведа и признанного шекспироведа.

Та еще история, если вдуматься! И началась она с того, что едва ли не первым письмом, распечатанным Оруэллом после Испании, стало послание из самой Москвы: «Дорогой мистер Оруэлл! Я прочитал рецензию на вашу новую книгу “Дорога на Уиган-Пирс” и чрезвычайно ею заинтересовался. Не могли бы мы попросить Вас переслать нам экземпляр этой книги, что позволило бы нам представить ее нашим читателям, по крайней мере, отозвавшись о ней в нашем журнале, русском издании “Интернациональной литературы”. С благодарностью, искренне ваш С.Динамов».

Не знаю, запрыгали ли буквы этого текста в загоревшихся от неожиданности глазах Оруэлла, побежал ли он показывать письмо Эйлин, но, без сомнения, это был успех – успех международный! Ничего подобного он из «заграниц» не получал – не считать же «заграницей» англоязычную Америку?..

Рецензию на «Дорогу», на которую ссылался С.Динамов, мы уже упоминали – это была та статья в кольцовском еженедельнике «За рубежом», которую написал неизвестный нам до сих пор Д.Ихок. А вот Сергей Сергеевич Динамов (Оглодков) – эта фигура и ныне известна среди наших зарубежников. Критик, литературовед, директор Литературного института красной профессуры, редактор журнала «Интернациональная литература», он был «знатоком западноевропейской литературы и одним из крупнейших шекспироведов». Так пишет Арлен Блюм, питерский исследователь, описавший эту историю в статье «“Путешествие” Оруэлла в страну большевиков».

«Интернациональная литература» – журнал, просуществовавший до 1943 года и ставший предшественником нынешней «Иностранки», – старался по возможности быть прогрессивным и знакомил читателей с более или менее заметными явлениями западной литературы. Печатал молодого Хемингуэя, Томаса Манна и Дос Пассоса, конечно, Стейнбека, и даже фрагменты «Улисса» Джойса. В этом ряду для Динамова был и Оруэлл, тем более что «Дорога на Уиган-Пирс» не просто «пропагандировала» социализм – прямо звала к нему. Но ответ Оруэлла даже не озадачил Динамова – смертельно испугал.

Само письмо Оруэлла – единственное посланное им в СССР – хранится ныне в фонде журнала в РГАЛИ, но не в той архивной папке, где лежит копия приведенного обращения к Оруэллу Динамова, а в другой – в рассекреченном лишь в 1990-е годы специальном архивном «деле». Аннотировано оно примечательно: «Письмо Оруэлла Джорджа Динамову С. на англ. яз. с приложением копии письма редакции журнала… в Иностранный отдел НКВД». Длинновато, но зато – смачно!

Что же такого «секретного» написал наш «бакалейщик», подписавшийся «Братски ваш»? И чем же «таким» ответили ему московские «братья», которые почти полвека страшились опубликовать эту переписку?

«Дорогой товарищ, – писал Оруэлл Динамову 2 июля 1937 года, – простите, что не ответил ранее на ваше письмо от 31 мая. Я только что вернулся из Испании, а мою корреспонденцию сохраняли для меня здесь, что оказалось весьма удачным, так как в противном случае она могла бы потеряться. Отдельно посылаю Вам экземпляр “Дороги на Уиган-Пирс”. Надеюсь, что Вас могут заинтересовать некоторые части книги. Я должен признаться Вам, что в некоторых местах второй половины книги речь идет о вещах, которые за пределами Англии могут показаться несущественными. Они занимали меня, когда я писал эту книгу, но опыт, который я приобрел в Испании, заставил меня пересмотреть многие взгляды.

Я до сих пор еще не вполне оправился от ранения, полученного в Испании, но, когда я смогу взяться за работу, я попытаюсь написать что-нибудь для Вас, как Вы предлагали в предыдущем письме. Однако я хотел бы быть с Вами откровенным, а потому должен сообщить Вам, что в Испании я служил в ПОУМ, которая, как Вы, несомненно, знаете, подверглась яростным нападкам со стороны Коммунистической партии и была недавно запрещена правительством; помимо того, скажу, что после того, что я видел, я более согласен с политикой ПОУМ, нежели с политикой Коммунистической партии. Я говорю Вам об этом, поскольку может оказаться так, что ваша газета (так в тексте. – В.Н.) не захочет помещать публикации члена ПОУМ, а я не хочу представлять себя в ложном свете… Братски ваш. Джордж Оруэлл».

Надо ли говорить, что упоминание про ПОУМ не только поставило крест на будущей публикации Оруэлла, но на десятилетия закрыло имя его для русских читателей? А Динамову, получившему эту «бомбу в конверте», оставалось либо промолчать и сделать вид, что он ничего не читал (хотя существовала опасность, что письмо еще до этого было перлюстрировано спецслужбами), либо ответить неопределенно (хотя это могли истолковать как вступление в переписку с врагом), либо, наконец, прямо обратиться в НКВД. По-со-ве-то-вать-ся! Разумеется, именно этот вариант он и выбрал. Правда, записку в органы подписал уже не он: «28.07.1937. В Иностранный отдел НКВД. Редакция журнала “Интернациональная литература” получила письмо из Англии от писателя Джорджа Оруэлла, которое в переводе направляю к сведению в связи с тем, что из ответа этого писателя выявилась его принадлежность к троцкистской организации “ПОУМ”. Прошу вашего указания о том, нужно ли вообще что-либо отвечать ему, и если да, то в каком духе?.. Редактор журнала “Интернациональная литература” (Т. Рокотов)».

«Прошу вашего указания…» – не мило ли? На всякий случай в тот же день и с той же просьбой редакция обратилась и к заместителю заведующего отделом печати ЦК ВКП(б) П.Ф.Юдину – одной из самых одиозных идеологических фигур эпохи. Такие были времена!.. Кто такой Тимофей Рокотов и что с ним стало, я не знаю. А вот про С.С.Динамова известно точно: не пройдет и года, как его арестуют и расстреляют. Что же касается ответа Оруэллу, то, как свидетельствует его папка в архиве журнала, к «делу» был прикреплен вырванный из настольного календаря от 6 июля 1937 года листок с неким торопливым (с «правкой и зачеркиваниями») наброском текста. Видимо, ответ Оруэллу диктовался по телефону и тут же «редактировался». «Мистер Джордж Оруэлл, – гласит этот черновик. – Редакция журнала “Интернациональная литература” получила ваше письмо, в котором Вы отвечаете на п/письмо от 31 мая. Характерно, что Вы откровенно поставили нас в известность о своих связях с ПОУМ. Вы этим правильно предположили, <что> наш журнал не может иметь никаких отношений с членами ПОУМ, этой организации, как это подтверждено всем опытом борьбы испанского народа против интервентов, <являющейся> одним из отрядов “пятой колонны” Франко, действующей в тылу республиканской Испании»…

Самого ответа, который дошел до Оруэлла, в «секретной папке» нет, но Гордон Боукер подтвердил: последняя фраза полученного Оруэллом письма из СССР буквально повторяет текст, надиктованный Лубянкой. «Ответ, – пишет Боукер, – оказался жестким. “Наш журнал действительно не может иметь ничего общего с членами ПОУМ, той организации, которая в многолетней борьбе испанского народа против мятежников и фашистских интервентов показала, что является частью «пятой колонны» Франко, действующей в тылу героической армии республиканской Испании”…»

В этой истории всё интересно. Во-первых, слово «характерно» в ответе из Москвы («Характерно, что Вы поставили нас в известность о связях с ПОУМ»). Это, как замечает Мария Карп, действительно было «характерно» для Оруэлла. «Честность – самая характерная черта Оруэлла», – пишет она. Во-вторых, показательно, что и в Англии, и в СССР общаться с Оруэллом даже литераторы стали исключительно через свои спецслужбы, цели которых, казалось бы, были едва ли не противоположны. Ну, а в-третьих, ответ из Москвы не только точь-в-точь повторял надиктованный Лубянкой черновик, но и совпадал почти дословно с ответом, который в те же дни (29 июля) получил Оруэлл от Кингсли Мартина – почтенного редактора «самого правдивого» журнала Лондона New Statesman… Чудеса, ну просто чудеса!..

Словом, к 1937 году Оруэлл оказался не просто в кольце отчужденности на Западе – он оказался в одиночестве в необъятном, казалось бы, мире! На какой-то невообразимой «нейтральной полосе» между враждующими идеологиями и лагерями. И при этом – не «над схваткой», как иные писатели, а в самой гуще реальной драки.

Беглец! Беглец из лагерей победителей. Мне страшно нравится эта фраза, которую Ричард Рис выбрал для названия книги об Оруэлле. Из «лагерей победителей» благоразумные люди вообще-то не бегают. Но знаете ли вы, что выражали эти слова? Что речь в них шла не о беглеце – о «беглянке»? Так вот, в классическом варианте этого выражения (об авторе его до времени умолчим) подразумевалось понятие «справедливость». Первой «беглянкой» из лагерей любых победителей является, представьте, именно Справедливость… Именно так, с большой буквы!

2.

«Be careful, Eric!» – кричала когда-то мать Оруэлла вслед сорвавшемуся с горы велосипедисту, мальчугану в «коротких штанишках». «Be careful», «будь осторожен» и ты, читатель, чтобы не принять сорвавшегося в гнев и ярость Оруэлла, «Дон Кихота на велосипеде», за злобного одиночку, за брызжущего слюной монстра, которому «всё не так», за мизантропа и человеконенавистника. Он не был таким! Ни на минуту!..

Занятный факт – незадолго до смерти Оруэлл вдруг написал: «В пятьдесят лет каждый человек имеет то лицо, которое заслуживает». Сам до пятидесяти не дожил, но в лица других после Испании, как я уже говорил, стал вглядываться пристальней. Дэвид Тейлор даже обмолвится позже: «Любимым ландшафтом этого искреннего любителя природы было все-таки просто лицо человека, которое он разглядывал, запоминал и описывал в Англии, Бирме, Испании, Франции, Марокко – везде, где приходилось бывать». Как бы интуитивно Оруэлл ощущал то, что в наше время подтвердят психологи: ведь мы при знакомстве с кем-либо, даже не открыв еще ртов, «считываем» с лица собеседника ни много ни мало – половину всей информации о нем. Ведь судим же мы по кронам о корнях. Оруэлл и сам в огромном очерке «Англичане», который ему закажет одно из издательств в 1943-м, педантично перечислит типические черты соотечественников: они «не умеют ненавидеть… не держат в памяти зла… уважают закон… природно честны… сентиментальны к животным… не склонны восхищаться великими людьми… ненавидят чеснок и оливковое масло, а без чая с пудингом и жизнь не в жизнь». Но – с другой стороны – они же «глухи к прекрасному», «не доверяют иностранцам», в большинстве своем «не отличаются изяществом манер», а что касается уголовщины, то «совсем недавно еще», язвит Оруэлл, видный юрист на вопрос о типичном британском преступлении мог, вообразите, ответить: «Забить жену насмерть»…

Такими были обычные британцы. А каким был Оруэлл? В быту, в общении, в реальной жизни? И можно ли составить моментальный словесный снимок этого любителя физиономий? Если бы об этом спросили меня, то я, веря в красноречивость детали, выбрал бы – навскидку! – три, возможно, малозначащих – но характерных. Во-первых, он всегда выглядел – это подчеркивали многие – «неуместным в любой толпе». Не толпистый, не тусовочный был человек. Во-вторых, как вспоминал Стивен Спендер, поэт, Оруэлл всегда, усевшись в общем кабинете на «Би-би-си», где станет позже работать, так вытягивал под столом ноги, что все «всегда спотыкались о них и, как шутили, это даже стало реальным развлечением, словно ты смотрел фильм с Чарли Чаплином». И, в-третьих, уже племянник Оруэлла, тогда ребенок, вспомнит потом, что «громче всех в кино, смотря кинокомедию, хохотал дядя Эрик…». Ну разве, скажите, не весь «образ»? По смеху узна́ете человека, заметил как-то Достоевский…

Вспоминали и акварельные глаза-лужицы Оруэлла, и голос, тихий и монотонный, как кто-то сказал, похожий на «шелест дождя», и чуть спотыкающуюся походку, и слишком прямую спину с уныло свисавшими под твидом лопатками. Неуместный, порой комичный со своими ногами-циркулями – и по-детски непосредственный в выражении чувств. Не только в смешливости, но и в спонтанных гневных порывах. Когда в Уигане какой-то коммунист начал при нем «поносить буржуазию», Оруэлл вдруг крикнул: «Послушайте, я сам буржуа, и семья моя буржуазная, и, если вы будете говорить о буржуазии в таком тоне, я проломлю вам голову». Ничего, кстати, обидного в слове «буржуа» не было, но высказался ужасно неполиткорректно. Зато честно! И, если бы тот коммунист тут же подставил бы ему свой затылок – дескать, бей! – то Оруэлл, думаю, просто расхохотался бы. И, возможно, опять – громче всех!..

Вопрос из будущего: Вы ведь всех любили учить «правильно заваривать чай»? После Испании даже заметили, что чай, «заваренный в армейских котлах»…

Ответ из прошлого: …Отдает известью и ружейной смазкой.

В.: Смешно… А в заметке «Чашка отменного чая» вы осуждаете и «русский чай»?

О.: Чай – если вы не пьете его по-русски – нельзя пить с сахаром. Да, сознаю: здесь я в меньшинстве… Чаю положено быть горьким, точно так же, как пиву.

В.: Не буду спорить: приоритет здесь за Англией! Но вы, судя по всему, даже жене не доверяли заваривать чай, и – что меня сразило – называете одиннадцать приемов заварки?

О.: Лучший способ… является предметом бурных дебатов… Пробуя найти рецепт в первой попавшейся поваренной книге, вы либо не найдете его совсем, либо в лучшем случае обнаружите несколько строчек скупых инструкций, ни словом не упоминающих существеннейших моментов…

В.: Каких же? Может, и нам пора узнать, что такое чай «от Оруэлла»?

О.: Прежде всего он должен быть индийским или цейлонским… От китайского не почувствуешь себя умнее, отважнее или просто оптимистичнее… Во-вторых, чай следует заваривать понемножку, то есть в заварном чайничке… <фарфоровом или фаянсовом…> Чайник следует предварительно подогреть, но не споласкивая… горячей водой, а подержав на каминной полке… На полный до краев чайник емкостью в одну кварту идет примерно шесть чайных ложечек с «верхом»… Надо вливать заварку в кипяток, а не наоборот…

В.: К 100-летию со дня вашего рождения британские химики, да что там – само Королевское химическое общество затеет, уже «на научной основе», проверку ваших чайных рецептов. Но вы ведь оговариваете даже, из каких чашек следует пить чай…

О.: Из высокой чашки цилиндрической формы, а не из плоской и мелкой. В цилиндрическую больше входит, а в плоской не успеешь распробовать, как чай уже остыл…

В.: Хорошо. А вот пиво? Вы сами упомянули его только что. В книгах о вас мне попались названия трех ресторанчиков, где вы бывали, и лишь один паб, пивной бар, где вы предпочитали выпить кружечку. На Ратбоун-плас, так? Дом номер 24?..

О.: Честно говоря, я посещал множество пабов… но не знаю ни одного, где бы меня устраивало всё… Я знаю, где можно найти хорошее пиво, но там нельзя поесть; где можно посидеть тихо, без этого многолюдства, но там, увы, пиво кислое…

В.: Да-да, я читал, что вам больше нравятся бары в викторианском стиле – с обязательным камином и чучелом бычьей головы над ним. И чтобы не надо было бы остерегаться летящих дротиков игры в дартс. И можно было на «втором этаже» плотно перекусить… Хотя, будучи патриотом «британской кухни», пишете, что «настоящей английской еды можно отведать лишь в частном доме»…

О.: Если вам хочется хорошего, смачного йоркширского пудинга – вы скорее получите его в самом бедном английском доме, чем в ресторане… Конечно, англичане то и дело говорят, что английская кухня – худшая в мире… Но это просто неправда… Где еще обжаривают картофель, положив его под лопаточную часть или кусок ноги, – а ведь лучше его и не сготовишь… Картошка же молодая выходит вкуснее, если отварить ее с мятой и подать с растопленным маслом… А вкуснейшие картофельные пироги, креветки по-дублински, копченая рыба… А английский хлеб? Все сорта, конечно, хороши, от огромных еврейских хлебов, сдобренных тмином, до русского ржаного, и всё же что может быть лучше, чем мякиш английского деревенского хлеба… Что еще?.. Пирог с патокой и яблоки, запеченные в тесте, девонширский сливочный варенец и сдобные лепешки… И бесчисленные сорта печенья… Нигде оно не выходит лучше и рассыпчатей.

В.: Довольно, довольно, умоляю вас… У вас действительно, вижу, «нет причин стыдиться собственной кухни»… Но в пабах ничего этого, как я понимаю, не было. Вы говорите еще, если вернуться к пиву, что вам мечталось о пабах на открытом воздухе… Это как? Короче, идеальный бар – это…

О.: Такого места нет. Могу предположить, что сад при баре есть, может, у двух-трех заведений. Но был бы рад, если кто-то знает бар с открытым огнем, дешевой едой и заботливыми официантками… Был бы рад слышать…

В.: Кое-кто звал вас человеком, идущим вперед, но с лицом, повернутым назад. Для вас, как я понял, старина в любом виде более привлекательна, чем современность. Я знаю, например, что вы обожали даже лавки старьевщиков. Это ведь как тот «кораблик в бутылке», который вы привезли из Уигана?

О.: Корабли в бутылках делают и ныне, но старинные, разумеется, лучше из-за элегантной викторианской формы самого сосуда и тонкого зеленого стекла… Но я в самом деле не могу пройти мимо любой лавки старьевщика, даже если надо для этого перейти улицу… Не путайте их с антикварными магазинами – те сияют чистотой, а товары привлекательно разложены… Лавки же старьевщика заросли пылью, находятся, как правило, на задворках, а хозяева их, даже в рабочее время, спокойно спят где-нибудь в задней комнате, совершенно не заботясь о своей «торговле».

В.: И выходят по колокольчику, звякнувшему над дверью? Как в романе «1984»? Не в такой ли лавке вы видели то стеклянное пресс-папье с кусочком коралла внутри?

О.: Настоящие драгоценности там найти нелегко – они теряются среди страусиных яиц, часов в виде репы, очков без линз, графинов без пробок… Но среди этого можно напороться и на шомпольный пистолет 1830 года, и… на кусок коралла, заключенный в стекло…

В.: Ужасно интересно… И еще – что удивительно – вы любили копаться в огороде. Это от отца вашего – сажать, прививать? И, призна́юсь, поразило меня, что вы выращивали цветы. Розы и… вы?

О.: Мы – народ цветоводов, но также – собирателей марок, голубятников, столяров-любителей, разгадывателей кроссвордов. Вся подлинно близкая сердцу культура сосредоточена вокруг вещей если даже и общественных, но не официальных – пивная, футбольный матч, садик, кресло перед камином…

В.: Но огород, но сад в Уоллингтоне – это ведь, пафосно сказать, ваша душа? Ведь, еще не уехав в Марокко в 1938-м, вы буквально преобразили свое хозяйство.

О.: Ныне у нас 26 кур, самой младшей – около 11 месяцев. Вчера снесли 7 яиц… Сливы лишь оживают. Яблони уже цветут. В полном расцвете сил груши. Довольно бурно растут и розы… Есть в зародыше несколько тюльпанов… Цветут левкои, анютины глазки, нарциссы… Немного лука-порея и пастернака… Первый горох. Первые бобы… Хорошо растет картофель… Растет ревень, но не очень…

В.: Это ваш дневник; помню! А вообще, когда вы писали о Диккенсе, Толстом, да даже о Гитлере, Ленине или Ганди, вам всегда были интересны бытовые черточки ваших героев. Сегодня людям не менее интересны – вы. Вот ваши переплетные работы или коллекционирование открыток… Вы ведь даже делали своими руками кой-какую мебель?

О.: Было такое…

В.: А вот свобода для вас – это что? «Это свобода иметь собственный дом, – как вы пишете, – делать что хочешь в свободное время, самому выбирать для себя развлечения». Вот, может, поговорим про это – про очень, как сказали бы у нас, личное…

О.: Самый противный для англичанина персонаж – тот, кто сует нос в чужие дела…

В.: Понял, всё понял… Тогда последний вопрос. Вы все-таки пессимист – или оптимист? Ведь пишут, что вы мрачно смотрели на жизнь, а будущее – беспросветно?

О.: Каждый год в феврале я ловлю себя на мысли, что зима будет вечно. Но как раз в это время… вдруг случается чудо – и полуразрушенные трущобы, где я обитаю, преображаются… Распухают листья на каштанах, рвутся в полет нарциссы, и даже плащи полицейских обретают приятный синий оттенок… Предосудительно ли политически, когда все мы стонем под оковами капиталистической системы, вспомнить, что жизнь – стоит жизни? Ведь есть песня дрозда, желтый вяз… который не стоит денег и не является тем, что редакторы левых газет называют «классовым тупиком»… Пока вы реально еще не больны, не голодны, не замурованы в тюрьме или лагере, весна для вас всегда останется весной. На заводах складируются атомные бомбы, полиция прочесывает города, ложь льется из динамиков, а земля все еще крутится и – нет ни диктаторов, ни бюрократов, которые могли бы противостоять этому…

Вот таким был он! Разумеется, всё сказанное им взято из разных статей его. Более того – написанных в разные годы. Но это тем более показательно. Никаким монстром он не был. Он просто хотел, как заметит Майкл Шелден, «иметь право быть непохожим»…

«Живи он в менее тяжелое время, – заметит после смерти Оруэлла мудрый Бертран Рассел, – он был бы человеком добродушным», – и подчеркнет, что Оруэлл, увы, рано понял, что «разумные люди, в отличие от гитлеров с миллионами солдат, не обладают силой». В какой-то мере временем объясняется и стремление его к «простой жизни»: к невыделяющейся манере одеваться, к неприятию эпатажа, к возне в земле и работе руками как с примитивной вставочкой, так и с рубанком да топором – к той «осознанной обычности», которая, как кто-то верно заметил, является «высшей формой интеллигентности». В этом убеждала меня когда-то и Виктория Чаликова, говоря, что Оруэлл, как «высокоорганизованное существо», не мог не хотеть «быть простым» и что желание его «быть как все характерно для людей очень сложных и необыкновенных…»

Иначе не убегал бы из «лагерей победителей»…

3.

Он, как и раньше, вставал спозаранку, доил козу, собирал из-под несушек яйца, кормил пуделя Маркса и, уединившись на втором этаже, лихорадочно писал книгу об Испании. Это тоже было бегство. Бегство во вчера – ради завтра. В те дни, когда вновь надо будет делать выбор: с кем ты? Спорная, возможно, мысль, но все романы, написанные им до этого, тоже были своеобразным бегством. Все его герои, как бы заметая следы своих «поражений», убегают в прошлое. И, напротив, все документальные книги Оруэлла, написанные, как он сам однажды сказал, «наперекор порядку вещей», таили в себе, несли людям надежду: на неизбежные перемены, на нового человека…

«В нем жила душевная драма, какая-то беда внутренняя, – утверждала та же Виктория Чаликова. – Состоит она в его конфликте с миром по поводу именно той идеи, за которую в истории совершено столько всего доброго и злого и вокруг которой строятся все утопии и антиутопии. Идея справедливости и равенства… Но одновременно, как человек одаренный, честолюбивый, он мог жить, только будучи во всем лучше других, поднимаясь над ними. И этот внутренний конфликт писатель сильно переживал… На этом конфликте, на сознании, что человеку надо дать волю своей натуре, таланту, что возможно только при неравенстве, а с другой стороны, на понимании несправедливости этого – на этом построено его художественное творчество». Она не добавила лишь, чем закончится внутренний конфликт раздвоенного писателя, – не вспомнила того потока крови, хлынувшего горлом, туберкулеза, который убьет его. Но первые сгустки крови, заалевшие на его носовых платках, тоже случились в Уоллингтоне, – еще в 1938-м, когда он только-только поставил точку в книге об Испании.

Из Уоллингтона в то лето он, кажется, лишь пару-тройку раз выбрался в Лондон. Однажды побывал в Лечуорте, в летней школе Независимой рабочей партии, да и то из солидарности с такими же, как он, британскими ПОУМовцами. Выступал, делил трибуну с Дугласом Moйлом, Джеком Брантвэйтом, Пэдди Донованом и с близкими боевыми товарищами, с кем покидал Испанию – со Стаффордом Коттманом и Джоном Макнейром. Райнера Хеппенстолла, приятеля, предупредил только о голосе своем: «Голос практически нормален, но я совсем не смогу кричать. – И усмехнулся: – Я также не могу петь, но товарищи сказали, что это и не нужно». О чем говорил, выступая там, – точно неизвестно, протоколов не сохранилось, но, зная, о чем размышлял постоянно, думаю, хрипел с трибуны о главном: «Печально, – предупреждал, – что коммунисты повсюду сотрудничают с буржуазными реформистами и используют всю мощь своей машины для того, чтобы подавить любую партию, подающую признаки революционных тенденций». Этой мыслью закончит через несколько лет свою сказку «Скотный двор» – закончится и эта сказка…

Видимо, там же, в летней школе, позвал друзей посетить его в Уоллингтоне. Как пишет Гордон Боукер, по крайней мере двое из них – Moйл и Брантвэйт – не только приехали, но чуть ли не подсказали Оруэллу идею будущего «Скотного двора». Перво-наперво удивились довольно большому хозяйству друга. Но главное, именно Брантвэйт, познакомившись с «сельскими радостями», якобы спросил Оруэлла: «Интересно, если бы мы передали бразды правления животным, они управлялись бы получше нашего?..» Брантвэйт напишет, что имел в виду «ужасы Испании», но на Оруэлла, как он понял, идея произвела впечатление. «Так, быть может, началась цепочка его размышлений, – предполагал потом Брантвэйт, – которая воплотится в “Скотном дворе”…»

Боукер в эту позднюю «саморекламу» мемуариста верит мало, хотя считает, что первые мысли о «Скотном дворе» пришли к Оруэллу как раз летом 1937-го. Оруэлл и сам напишет через много лет, как начиналась его знаменитая «сказка». «По возвращении из Испании я думал о разоблачении советского мифа в произведении, которое легко сможет понять практически любой человек и которое было бы легко перевести на другие языки. Однако сюжет довольно долго не приходил мне в голову, пока в один прекрасный день… я не увидел маленького мальчика, возможно, лет десяти, легко управлявшего огромным тяжеловозом; он, настегивая лошадь, гнал ее по узкой дорожке, не давая свернуть в сторону… Меня поразило, что, если бы только животные осознали свою силу, мы не смогли бы властвовать над ними, и что люди эксплуатируют их во многом так же, как богачи эксплуатируют пролетариат…» Мальчик и прутик – всего-то…

Бывал в Уоллингтоне и Райнер Хеппенстолл: их стычка давно была забыта, и все оставшиеся годы они будут друзьями. Именно Хеппенстолл отметит потом, что Эрик и Эйлин после Испании были как-то особенно ласковы друг с другом: «Оруэлл вел себя с Эйлин с нескрываемой любовью». Эйлин если и не садилась к мужу на колени, то, во всяком случае, подсаживалась к нему в кресло, и они «нежно касались друг друга…» Я нарочно привел две эти фразы Хеппенстолла, поскольку об отношениях Эрика и Эйлин известно крайне мало. Испанские опасности, пережитый опыт не могли не обострить их чувств, но при всем при том у обоих оставалась и какая-то личная сердечная жизнь. У Оруэлла – завязавшаяся переписка с одной из читательниц, Эми Чарлзуорт, стажеркой-акушеркой, а у Эйлин – все с тем же Коппом, который ухитрялся посылать ей письма из испанской тюрьмы.

У Оруэлла всё закончилось почти анекдотично. Эми Чарлзуорт, откликнувшись на его книгу «Дорога на Уиган-Пирс», охотно и живо отвечала на письма писателя, а он, слегка взволнованный эпистолярным флиртом, полагая, что она «молода и одинока», не только скрыл от нее, как признался Хеппенстоллу, что женат, но и написал, что «весьма хотел бы как-нибудь встретиться с ней». Когда же выяснилось, что она «разведенка», что ей тридцать пять, а кроме того, она мать двоих детей, то больше всех веселилась по этому поводу как раз Эйлин. «Это позволяет предположить, – пишет Боукер, – что случайный флирт в их семье воспринимался как терпимый обеими сторонами. Оруэлл закрывал глаза на Коппа, Эйлин поощряла его фантазии насчет поклонницы. Некие стрессы и напряжение в отношениях в конечном счете всплывали на поверхность, – оговаривается Боукер, – но в основном из-за волокитства Джорджа… Впрочем, брак их, кажется, объявлялся “открытым”, и он был волен обращать свои взгляды и на других женщин…»

Отношения их, думаю, мало отличались от отношений средней семьи «средних» интеллигентов середины прошлого века. Скажем, Эйлин шутила над его перепиской с акушеркой и, напротив, всерьез ревновала к Бренде Солкелд, давней подружке мужа, с которой он всё еще переписывался. Так же и он – хоть однажды и прочел нечаянно одно из писем Коппа к Эйлин – по-прежнему не делал из этого трагедии. Но если говорить, что называется, на круг, то какого-то фермента в их отношениях уже явно не хватало. Ведь и Оруэлл, не пройдет и года, вообразит, что всерьез влюбился в Лидию Жибуртович. Такой вот образуется не «треугольник любовный» – четырехугольник… У меня есть, разумеется, свое объяснение этому, но сразу скажу: ничего нового. Мы ведь, связав себя браком, если и влюбляемся потом, – то чаще всего в поиске того, чего не находим в супруге. Эйлин, живущей с человеком «одной идеи», слегка занудным в быту, не хватало, видимо, мужской лихости, веселой широты жизни, чего было с перебором у Коппа, а Оруэллу – рискну предположить! – недоставало женской глубины, созвучности в интеллектуальных устремлениях, что, думаю, присутствовало в будущей писательнице Лидии Жибуртович. Другое дело, что оба – и Эрик, и Эйлин – по какому-то странному совпадению связали себя симпатиями с людьми, русскими по происхождению… Вот это-то – как?..

Георгий Александрович Копп – Джордж, как звала его Эйлин, – еще сидя в барселонской тюрьме, установил связь с ней через ее брата Лоренса: «Я согласился с вашей сестрой держать связь через вас, – написал ему. – Скажите ей, что я очень много думаю о ней и люблю ее. Эрику жму руку». Боукер утверждает, что письма Коппа шли и напрямую в Уоллингтон. Во всяком случае, Эйлин тогда же написала Норе, подруге: «Он еще в тюрьме, но каким-то образом смог отправить из нее несколько писем мне, одно из которых Джордж вскрыл и прочел, поскольку меня не было…» Дальше шел текст, который могла разобрать только хорошо знавшая Эйлин Нора Майлз. «Джордж (Копп. – В.Н.) очень любит Джорджа (Оруэлла. – В.Н.), который, конечно, самоотверженно пытался спасти его в Испании, а помимо всего, он, при его восхитительной храбрости, был замечательным солдатом и оказался исключительно великодушен по отношению ко всей ситуации – так же, как и Джордж (Оруэлл. – В.Н.) был великодушен исключительно, – путано объясняла ситуацию подруге Эйлин. – Конечно, они спасали друг другу жизни или как-то старались это делать, так что для меня всё было почти ужасно, хотя тогда Джордж (Оруэлл. – В.Н.), кажется, не замечал, что Джордж (Копп. – В.Н.) был больше чем “неравнодушен” ко мне. Мне иногда кажется, что еще ни у кого не возникало такого чувства вины, как у меня. Мне с самого начала казалось, что я, как говорится, не была влюблена в Джорджа (Коппа. – В.Н.), – наша близость нарастала маленькими скачками, причем каждый скачок напрямую предшествовал какой-нибудь атаке или операции, в которой он почти неминуемо должен был быть убит, но в последний раз, когда я видела его, он был в тюрьме, ожидая расстрела, и я, прощаясь, просто не смогла признаться ему, что он никогда не будет соперником Джорджу…»

Ничего труднее этого письма я, кажется, не переводил еще. Написанное залпом, интуитивно, это письмо не просто смешивало двух Джорджей – оно смешивало чувства любви и вины взволнованной женщины, смешивало, казалось, сознание и подсознание, мирный вроде бы «женский секрет» и правду войны, и наконец – правила английского, где падежей, кроме двух формальных, вообще-то нет. А еще – это употребление Эйлин союза «и», который она использует здесь, если по-русски, и как соединительный, и как противительный, и заодно как разделительный. А ведь письмо писала, помните, обладательница оксфордского диплома по английскому!..

Впрочем, всё написанное «залпом и интуитивно» и понимать надо залпом. И если Оруэлл, переписываясь с миссис Чарлзуорт, все время возвращался к пережитому в Испании («Я должен извиниться за то, что читаю вам лекцию об Испании, но то, что я видел там, разбередило меня настолько, что я говорю и пишу об этом буквально всем…»), то ведь и Эйлин, уже в Англии, делала всё возможное, чтобы вытянуть из испанской тюрьмы Коппа, – она с его «делом» обратилась даже к Макнейру, побуждая того предать дело Коппа максимальной огласке и как минимум написать об этом в New Leader

Кем же был этот, вне сомнения, храбрый до бесшабашности и до невозможности авантюрный Жорж Копп? Инженер по первой специальности, доброволец и капитан по войне в Испании, агент МИ-5 – по тайной службе уже в 1940-х годах?

После смерти Оруэлла иные исследователи творчества писателя будут указывать на Коппа как на прототип О’Брайена из романа «1984», иезуитски умного и коварного палача главного героя книги. Этим якобы объясняется «и любовь, и одновременно ненависть к Коппу самого Оруэлла». И недаром в обстоятельной биографии Оруэлла, написанной Питером Дэвисоном, Коппу посвящена целая глава.

«Человек, который хотел быть бельгийцем» – так назвал свою книгу о Коппе, вышедшую в 2010 году, ученый из Бельгии Марк Вильдемирс. «Хотел быть» – но не был. Родился в Петербурге в 1902 году в семье Александра Коппа и одесситки Гиталии (Генриетты, как пишут) Нейман. Одесса здесь, конечно, ни при чем, но перемешанная кровь в этом «бельгийце», видимо, сыграла свою роль. М.Вильдемирс, изучивший все материалы о Коппе, вынужден был признать, что в случае с этим «русским» докопаться до правды оказалось делом почти невозможным. Авантюрист, лгун, позер, бабник – понтярщик, как сказали бы ныне, – Копп в письмах, анкетах, воспоминаниях «самозабвенно рассказывал о себе небылицы, забывая порой, чтó говорил ранее». Мать его якобы родилась не в Одессе, а во Фландрии; он в Испании, дескать, дослужился не до капитана, а до генерала; Франция только и делала, что представляла его к бесконечным наградам за «военные заслуги»; а арестовали его в Испании не за принадлежность к ПОУМ, а за то, что он вроде бы изобрел некое очень эффективное «противотанковое устройство», но им, как назло, всерьез заинтересовался НКВД…

На деле, когда Жоржику исполнилось семь, семья перебралась на Запад, где мальчик, обучаясь то в Бельгии, то в Швейцарии, хоть и не закончил университета, но тем не менее стал в конце концов инженером. В 23 года женился и, как пишут, «между 1926 и 1932 годами родил пятерых детей». В 1934-м, когда в Европе разразился экономический кризис, Коппа уволили. «Тяжелое финансовое положение семьи, – пишет М.Карп, – в сочетании с многочисленными романами отличавшегося необыкновенным обаянием Коппа привели его в 1935 году к разводу. Он поселился с матерью (с которой, конечно, говорил по-русски) и после ссоры с ней (разумеется, из-за денег, потому что они жили на ее пенсию) в июле 1936 года исчез. На тот момент сумма его долгов достигала одиннадцати тысяч франков (на нынешние деньги, – подчеркивает М.Карп, – это около девяти тысяч евро).

Он отправился в Испанию, написав письмо детям, где объяснял, что едет, как “все люди доброй воли”, сражаться с фашизмом. Одновременно написал и бывшей жене, объясняя, что уезжает, чтобы больше не выяснять с ней отношений. Прибыв в Испанию без всякой военной подготовки, заявил, что он бывший офицер бельгийской армии и подвергался преследованиям на родине. Тут мы впервые (если не считать, разумеется, измен жене) сталкиваемся, – пишет М.Карп, – со способностью Коппа говорить то, что ему кажется уместным по обстоятельствам…»

Всё дальнейшее тоже надо делить, что называется, надвое. Освободили его из испанской тюрьмы после объявленных им голодовок и писем протеста через полтора года, в декабре 1939-го. Еще из Парижа он опишет Оруэллу, чтó ему пришлось пережить. Как его били, как бросили в темную камеру, наводненную крысами, когда он отказался подписать бумаги, говорящие о его работе на Франко, как тюремщики-коммунисты попытались отравить его, а после заставляли работать так, что он едва не умер. Писал, что освободили его под давлением бельгийских профсоюзов, но его здоровье уже почти разрушено и он потерял в весе почти 39 кг. Именно такой – тощий, опирающийся на палку – появится он в Лондоне и поселится у брата Эйлин. Но ни больная нога, ни истощенность не помешают ему уже в 1940 году отправиться во Францию и записаться в Иностранный легион, чтобы продолжить войну с фашистами (тогда в его жизни случится и тяжелое ранение в боях, и плен, и побег из плена в августе 1940 года, и вновь легион, и война в Алжире). Но прежде, еще в Лондоне, сразу по возвращении из Испании, Эйлин и Оруэлл поведают ему и как боролись за его возвращение, и как защищали его честь от «лживых нападок прессы». Оруэлл и дальше будет защищать Коппа, даже зная уже цену его авантюризму. Даже когда того, да и самого Оруэлла, будут облыжно обвинять в работе на «секретные службы». Обвинять в Британии, да и у нас. Я еще расскажу об этом…

Всё это станет местью за книгу «Памяти Каталонии», за последние его произведения – за право писателя говорить правду. Но тогда, в марте 1938 года, за месяц до выхода его книги о Каталонии, Оруэллу прежде всего «отомстит» его собственное здоровье, вернее, наплевательское отношение к нему. Отомстит за фронтовые лишения, за чудовищное напряжение жизни «в кольце» и за бешеную работу над книгой. Да, из Уоллингтона он пару-тройку раз вырвался на «своих двоих». Но увезут его оттуда на «скорой». Просто в марте 1938 года, за два месяца до того, как его впервые в печати назовут великим, он рухнет в обморок, и из горла его хлынет кровь…

4.

Говорят, что Оруэллу в картах была предсказана смерть от туберкулеза в 46 лет. Правда это? Нет? Не знаю. Но уже с поставленным диагнозом, перед самой поездкой в Марокко, он вдруг призна́ется: «Я… вижу многое из того, что хочу сделать, и мне хватит дел еще лет на тридцать, и сама мысль о том, что я должен отказаться от этого, или умереть, или оказаться в каком-нибудь грязном концлагере, просто бесит меня…»

Тридцати лет в запасе у него не было. Было десять. И «бежать» по жизни, образно говоря, надо было еще быстрее. Если принять это сравнение, то не трудно представить, чем оказался для него тот день – 15 марта 1938 года, – когда он, словно с разбегу, потерял сознание – и рухнул на пол. Шок, катастрофа! И неожиданность, и обида на судьбу, и злость на себя! Кого судьба сбивала с ног, тот поймет. И ведь два месяца, повторю, оставалось до слов про него «великий писатель» – так впервые назовет его солидная Observer в рецензии на вышедшую в свет книгу «Памяти Каталонии»…

Сам ли дошел до кровати, придя в себя, или Эйлин дотащила – не знаю. Эйлин испугалась больше всего крови изо рта. Страшно было, что кровотечение не кончалось. Суета, полотенца, тазы, холодное питье, метания по дому, отсутствие телефона в одном из двух пабов Уоллингтона, ожидание из Лондона Лоренса (и родственника, и врача), потом, почти сразу – отказ Оруэлла ехать в больницу («Ты же знаешь, – говорил он, ссылаясь, видимо, на память о парижской больнице, – что это заведение, специально созданное для убийства»), препирательства и, в конце концов, согласие всего лишь на санаторий, где работал Лоренс. И скорые сборы (брать ли книги, рукописи, машинку, наконец?) – и «скорая помощь» у калитки, которую вызвал Лоренс…

Эйлин рассказывала потом Джеку Коммону: «Кровотечение, казалось, готово было продолжаться бесконечно, и только в воскресенье все согласились, что Эрика нужно отправить туда, где, в случае необходимости, могли быть предприняты действительно активные меры – искусственный пневмоторакс, чтобы остановить кровотечение, или переливание крови, чтобы восполнить ее потерю». Пневмоторакс – Оруэлл ведь помнил греческий – слово из двух слов: «воздух» и «грудь», воздух – в грудь, чего не хватало ему и фигурально. Как в названии для нового романа «Глотнуть воздуха». Он лишь не знал, что пневмоторакс – это операционный стол, громоздкие баллоны с непонятными делениями, резиновые трубки, подкрашенная жидкость, манометры, ампулы и ужасный огромный шприц, который вгоняют меж ребер. Да не один раз, даже не одну неделю…

«Скорая» везла его сначала до Лондона, и еще минут сорок – до графства Кент. Машина катила мимо тех плантаций хмеля, где он горбатился когда-то, катила в Престон-Холл-Виллидж, где консультировал торакальный хирург Лоренс О’Шонесси. А Оруэлл, уставившись в бликующий потолок автомобиля, думаю, злился и, возможно, вспоминал, как недавно еще всё было так хорошо…

Во-первых, ровно два месяца назад, в середине января, он сдал Варбургу рукопись «Памяти Каталонии», в которой, как ему казалось, впервые решил труднейшую для себя задачу – соединил литературу и политику. Это был, как заметит один из его биографов, «частично репортаж, частично политическая критика… вместе с автобиографическими подробностями… книга, где звучали голоса, ясно виделись картины жизни, большое внимание уделялось точным деталям, и всё вместе описывало, как был предан опыт идеализма и как жестоко подавлены большие надежды». Во-вторых, еще вчера, казалось, он сердечно встретил вернувшегося из той же Испании своего единственного школьного друга Сирила Коннолли. А в-третьих, именно Сирил успел «подарить» ему еще одного друга на всю оставшуюся жизнь, недавнего врага его – поэта Стивена Спендера.

Коннолли еще в январе предложил ему пообедать втроем со Спендером. Он же «голубой», изумился Оруэлл. Ну и что? – ответил Сирил. Он же «салонный большевик»! – так публично обзывал Спендера Оруэлл. – Не салонный, а самый что ни на есть натуральный, уже два года как член компартии. – Но он же писал из Испании, из интербригад такое, за что ему будет стыдно потом. – Не торопись, упорствовал Сирил. Он ведь поэт, и он – ты это знал? – сидел в тюрьме у Франко. Наконец, до 1933 года он жил в Берлине и всё знает про нацизм… Короче, когда они встретятся в каком-то лондонском ресторанчике, встреча для Оруэлла станет знаковой.

Спендер, 29-летний поэт, выпустивший уже сборник стихов, входивший вместе с Оденом, Ишервудом, Льюисом и Макнисом в группу так называемых «революционных писателей», составлял в это время антологию стихов об Испании и кропал уже роман «Храм», который будет писать чуть ли не всю жизнь. Через два года, разочаровавшись в коммунизме, порвет с компартией и станет одним из редакторов журнала Horizon, где Оруэлл не только будет печататься, но где встретит свою вторую жену Соню Браунелл. «Смешно, – скажет Оруэлл Сирилу после ресторана, – но я всегда считал его и остальных за бандитов, они олицетворяли для меня гомосексуализм чуть ли не самого левого толка… Но когда встретился с ним, он так мне понравился и так стало жаль его, что я не мог не сказать ему этого». Оруэлл и впрямь, выйдя на улицу, отвел Спендера в сторону, извинился за «нападки на него в печати», и два великана (Спендер в росте не уступал Оруэллу) крепко пожали друг другу руки…

«Рукопожатия могут связать поколения», – говорят ныне. Есть даже такая теория «шести рукопожатий». Так вот, простите, но не могу отказаться от соблазна признаться: я, через Спендера, оказался, воленс-ноленс, в четырех «рукопожатиях» от Оруэлла! Я знаком с несколькими людьми, знавшими Иосифа Бродского, двое из которых были близкими друзьями его. Но помните ли вы, что Бродского, которого вынудили уехать из СССР в 1972 году, уже через два дня встретил в Австрии знаменитый поэт Уистен Хью Оден? Так вот, он не только отвез Бродского в Лондон, но на две недели поселил нашего будущего нобелиата в квартире как раз Стивена Спендера. Одена назовут потом «повивальной бабкой» Бродского на пути из чрева матушки-России в Новый Свет. А как тогда назвать Спендера? Ведь Бродский будет дружить с ним 23 года, до смерти уже Спендера. В эссе «Памяти Стивена Спендера» Бродский напишет потом, что с первой минуты этот высокий, седой, интеллигентно неуклюжий и очень учтивый человек заботился о нем от «завтрака до… пижамы на ночь», от совместного интервью на «Би-би-си» (первого для Бродского на Западе) до общих поэтических вечеров уже потом, в Америке. Имя Оруэлла в эссе Бродского тоже всплывет, когда в лондонском «Cafe Royal» Спендер вспомнит, что иногда «обедал здесь с Соней Оруэлл», второй женой писателя. И Бродский из уважения к «старику», приезжая в Лондон, все двадцать лет будет приглашать Спендера на встречу именно в это кафе при одноименном старинном отеле. И, может, здесь, прочитав роман Спендера, тот самый «Храм», Бродский, выразив восторг, увидит усталую улыбку Стивена, услышит завет его: «Если вы однажды согнулись в покорности перед страхом, участь вашего позвоночника предрешена: вы будете сгибаться снова и снова». Ведь это, подумалось, мог бы сказать Бродскому и Оруэлл – если бы дожил…

Но увы! «Тяжелые крапинки на нижней доле левого легкого» – вот что обнаружили врачи в санатории Preston Hall, куда 17 марта 1938 года доставила «скорая» Оруэлла. Здесь его, как родственника «маститого консультанта» санатория, хирурга О’Шонесси, положили в отдельную палату (ее оплатил Лоренс), и здесь он впервые проведет долгие пять с половиной месяцев.

Предварительный диагноз («бронхит левого легкого, разрыв старого легочного шрама», чем объяснили кровотечение, а также «тени в легких и подозрение на туберкулез») Оруэлл на первых порах воспринял легкомысленно. Тому же Спендеру сообщил: «Я опасаюсь, что это туберкулез, как они говорят, но все-таки думаю, что это просто очень давние поражения легких». Две недели спустя, в письме к Джеффри Гореру, храбрясь, написал: «Мне намного лучше… и на деле я сильно сомневаюсь в том, что со мной всё плохо». К тому времени врачи пришли к выводу – так показали анализы, – что это все-таки не ТБЦ, а «бронхоэктаз левого легкого с неспецифическим фиброзом правого легкого». Они изменят потом это мнение, и окончательный, но, кажется, не озвученный пациенту диагноз будет все-таки «туберкулез». Пока же, установив бронхоэктаз, ему прописали инъекции витамина D, а из «интеллектуальных» занятий… кроссворды. Ну, и чтение, немножко. К «литературному труду», сказали, он сможет вернуться разве что месяца через три. Это расстроило его больше всего: он ведь признался уже Эйлин, что «книга кипит в его голове…». Тот самый роман – «Глотнуть воздуха»…

Радовали лишь отклики на вышедшую книгу «Памяти Каталонии» – газеты с рецензиями регулярно привозила Эйлин. Про Observer я уже сказал, Manchester Guardian подчеркнула «классическое обособление» автора в описании ужасов войны. А Тоско Файвел, еще один знакомец его, посчитал книгу отправной точкой «нового гуманистического левого движения». Из враждебных откликов прозвучал лишь дурацкий упрек: почему автор не поинтересовался («не потрудился» узнать) мнением и другой стороны – то есть франкистов, почему не написал об их «мотивации и целях».

Вал рецензий вселял жизнь. Обрадовал Оруэлла и Джеффри Горер в Time and Tide, и боевой товарищ Джон Макнейр в New Leader, и Филипп Мэйрет в New English Weekly, и Макс Плауман – тоже приятель – в News of the World. Стивен Шварц в далекой Америке назвал книгу чуть ли не «дантовским отсветом»: райское видение Барселоны, потом «чистилище окопной жизни» и наконец – «уничтожение мечты в аду коммунистического террора». Подобное «религиозное измерение истории (воплощающее в себе сострадание)», написал Шварц, и разозлило «языческих сталинистов». Это, кстати, подчеркнет и наш современник Гордон Боукер, заметив, что книга – «не просто блестящая работа», но «яркое выражение социализма Оруэлла, который был больше вдохновлен христианством, чем Марксом»…

Впрочем, несмотря на хор восторгов, Оруэлла сразила нераскупаемость книги. Через три месяца выяснилось, что из полутора тысяч экземпляров проданными оказались лишь несколько десятков. Это так удивило его, что он попросил Леонарда Мура подтвердить сообщение. А когда всё подтвердилось, решил, как сказал Эйлин, что это «происки Голланца и его друзей». Ошибся, думаю, с этим «диагнозом».

Судьба востребованности книг – не просто интересный и отдельный вопрос, но загадка из загадок. С формальной точки зрения «читательский провал» книги Оруэлла был понятен. «Журналистская лабуда» – обычная документальная книга «на злобу дня», такие при любой погоде выходят сотнями, и глаз покупателя лениво пропускает их на прилавке, уловив по заголовку, о чем, собственно, речь. Кроме того, Испания и все треволнения, связанные с ней, уже «прошумели» над Англией; обывателя волновали иные события: мюнхенский сговор, случившийся 28 сентября 1938 года, беспомощность загнувшейся Лиги Наций, оккупация Гитлером Чехословакии. А с неформальной? Почему при жизни автора, за долгие двенадцать лет, было продано лишь 600 экземпляров, а после смерти, со второго издания книги в 1951 году, она стала вдруг столь популярна, что по ней – по документальному тексту! – ныне спектакли ставят?! Что это? Отсвет посмертной славы писателя? Или преждевременность выхода самой книги? Ведь когда грянула холодная война пятидесятых, названная именно так и предсказанная именно Оруэллом, – востребованность ее и не могла не вырасти? Он и в ней обогнал время: книга была выражением позиции «третьего» в споре двух, в ней был независимый взгляд на непримиримую схватку двух систем – капитализма и социализма. Явленная, доказанная ложь и тех, и других. Тот «третий путь», который только-только начинают осторожно искать ныне. И если Ричард Рис сравнил «Памяти Каталонии» с другим шедевром ХХ века, книгой Дэвида Джонса «В скобках», то я, разворошив память, могу сопоставить ее лишь с одной – тоже журналистской и тоже о крупнейшем политическом событии века: с книгой Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир». Такой, наверное, и должна быть публицистика, и только так и следует писать!..

Это чуяли, это понимали пока только друзья Оруэлла. Сказать, что его не забывали в больнице, – ничего не сказать. В санатории (а в нем имелся чудный парк, свой розарий, какая-то кедровая аллея) побывали и Сирил Коннолли со Стивеном Спендером, и Дуглас Мойл, и Реджинальд Рейнольдс, и Джек Коммон, и Макс Плауман. Последний явился однажды с незнакомцем, тоже выпускником Итона и писателем Леопольдом Майерсом. Этот окажется в окружении Оруэлла типом редким: и натуральный богач, не считавший денег, и истый марксист по убеждениям.

Возможно, под влиянием Майерса в атмосфере, в «воздухе» горячих споров с друзьями как раз о месте писателя в «драке», под впечатлениями от долгих разговоров о политике Оруэлл еще в июне 1938 года и вступил в Независимую рабочую партию, под знаменами которой воевал в Испании. На письме с просьбой о приеме его в НРП стоит дата 13 июня – этим числом обозначен и членский билет его, хранящийся ныне в архиве Оруэлла. Он просто хорошо помнил программные установки НРП еще 1935 года, где говорилось, что политика ее «имеет в виду всеобщую стачку, чтобы остановить войну, – и социальную революцию на случай, если война произойдет…». Так что радикализм его, несмотря на разочарование в СССР, был по-прежнему «красного цвета»…

Вопрос из будущего: Меня всегда занимала проблема «неприкасаемых» тем в журналистике. О них ведь никто специально не договаривается, но как-то получается, что все о них знают. Тоже ведь «цензура» – такая коллективная «самоцензура», общее умолчание. Вот что лежит в основе этого?

Ответ из прошлого: В каждый данный момент существует «правильная» точка зрения, совокупность взглядов, про которую предполагается, что все порядочные люди соглашаются с ней, не рассуждая. И не то что то или иное мнение высказывать запрещается, но высказывать его просто «не принято», точно так же, как в викторианские времена «не принято» было в присутствии дамы упоминать в разговоре брюки… По-настоящему непопулярное мнение практически не имеет шансов прозвучать ни в ежедневной прессе, ни в интеллектуальных журналах…

Работая в газете, чьи позиции разделяешь, грешишь тем, что ей поддакиваешь, а в газете, которая по своей ориентации тебе далека, – тем, что умалчиваешь о собственных взглядах… Если издатели и редакторы так стараются не допустить в печать некоторые темы, то не потому, что опасаются преследования, а потому, что боятся общественного мнения… Современный писатель постоянно снедаем страхом… не перед общественным мнением в широком смысле слова, а перед мнениями той группы, к которой принадлежит он сам…

В.: Вот-вот, та «интеллектуальная трусость», о которой вы как-то сказали? «Самый худший враг», с которым «сталкивается писатель или журналист»… Добровольная цензура, когда «непопулярные идеи заглушаются, неудобные факты замалчиваются». Кстати, уважаемый вами Достоевский как-то заметил: «Боязнь прослыть доносчиком…» Актуально, между прочим, вот уже третий век. «Я бы мог сказать много хорошего и полезного и для общества, и для правительства, – признался однажды Достоевский, – а этого нельзя. У нас о самом важном нельзя говорить… Меня бы либералы не простили…» Вот и по-вашему выходит, что грешат этим как раз «любители прогресса» – передовая интеллигенция. Ведь так?

О.: Поймите, всегда есть… доминирующая ортодоксия… Последние полтора примерно десятилетия такой ортодоксией, особенно влиятельной среди молодежи, является «левизна». Для нее самыми ценными эпитетами остаются слова «прогрессивный», «демократический», «революционный», а теми, которых приходится пуще всего страшиться, – «буржуазный», «реакционный», «фашистский»: не дай бог и к тебе прилипнут эти клички. Ныне чуть не все и каждый, включая большинство католиков и консерваторов, «прогрессивны»… Все мы… антифашисты, антиимпериалисты, – все презираем классовые разделения… Но у «левых» есть своя демагогия и ложь, а поскольку это не признаётся, некоторые проблемы становится просто невозможным по-настоящему обсуждать.

В.: Альбер Камю сказал: «В Испании стало понятно… что сила может одолеть дух, что бывают времена, когда мужества недостаточно…»

О.: Замечая одни только жестокости, гнусность, бессмысленность войны – а в данном случае еще и казни, интриги, ложь, неразбериху, – трудно удержаться от вывода, что «одни ничуть не лучше других. Я сохраню нейтралитет». Однако на деле нейтральным быть нельзя… Почти всегда одна сторона… знаменует прогресс, а другая – реакцию… По сути, это была классовая война… Победил Франко, и повсюду… держатели прибыльных акций потирали руки. Вот в чем главное, а все прочее – накипь.

В.: А может, писателю, раз всё так изменчиво, вообще не касаться «большой политики»?

О.: Нет!.. Когда писатель считает, что войну необходимо выиграть, пусть он в ней участвует как солдат, но откажется прославлять ее в своих книгах… Ни при каких условиях нельзя… отступать от логики мысли, почуяв, что она ведет к еретическим выводам…

В.: «Еретические выводы» – это про вас!.. Но вот вопрос почти еретический. Знали ли вы, что могли бы убить самого Черчилля, случись ему оказаться в Испании? Он ведь не просто «симпатизировал Франко», он «открыто поддерживал его и еще в марте 1937 года хотел признать власть франкистов».

О.: Самое непостижимое в испанской войне – это позиция великих держав… Кто в 1936-м не понимал, что достаточно было Англии оказать испанскому правительству помощь, хотя бы поставив оружия на несколько миллионов фунтов, – Франко был бы разгромлен?.. Не требовалось в то время быть ясновидящим, чтобы предсказать близящуюся войну Англии с Германией… И тем не менее самым подлым, трусливым и лицемерным способом английские правящие классы отдали Испанию Франко и нацистам.

В.: Вот почему? Ведь половина Европы понимала, чем опасен фашизм?

О.: Потому что были профашистски настроены… Они усвоили одно: что Гитлер и Муссолини враждебны коммунизму. Отсюда делался вывод, что эти двое должны быть дружественны британскому получателю дивидендов… Известно же, что для богатого, если он не еврей, фашизм не так страшен, как коммунизм…

В.: Да, я был поражен, когда прочел, что Черчилль в 1936-м посвятил Гитлеру хвалебную статью. Даже написал, что он станет «украшением человечества».

О.: Злонамеренны или просто глупы английские правители – вопрос, на который в наше время ответить крайне сложно…

В.: «Сталинизм», «анархизм», «национализм», «фашизм» – это всё актуально и сегодня. И как мы, особенно писатели, должны сопротивляться этому? Ведь где-то здесь и возникают те самые «неприкасаемые темы»?

О.: Можно ли бесстрастно относиться к человеку, который грозится перерезать тебе глотку? В мире, где сражаются… всякая мыслящая личность вынужденно принимает ту или другую сторону… Время… развенчало понятие «искусства для искусства», но вместе с тем завело нас в тупик, поскольку большинство молодых писателей попытались связать себя какой-либо политической идеей, которая, лишая внутренней свободы, может привести их к интеллектуальной недобросовестности… Нельзя приносить в жертву политическому кредо интеллектуальную честность… во всяком случае, принеся эту жертву, нельзя остаться писателем… События последнего десятилетия… лишили литературу Англии сколько-нибудь определенного направления, но тем вернее помогли определить границы искусства и пропаганды.

Последнее предложение – это фраза из статьи Оруэлла, которая так и называлась: «Границы искусства и пропаганды». Но, с другой стороны, это первая по значению мысль, которая занимала его после Испании. Есть ли они, эти границы? Есть ли «неприкасаемые темы», и можно ли писателю остаться в стороне от «схватки века»? Что в такой схватке добро, что – зло? Какой должна быть «форма борьбы» литератора? И как остаться при этом независимым? «Башня из слоновой кости» – или «партийная машина»? Или все-таки – «дерзай стоять один»?.. Но главное – как выявить, ухватить первопричину противоречий века? В чем она? Или все-таки – в ком?..

5.

Биографы пишут: какие-то идеи из пришедших ему в голову в санатории уже навсегда остались неизвестными для нас. Мы догадываемся, почему он вступил в Независимую рабочую партию, но не знаем, отчего тогда же «тихо» вышел из нее (через два года в «Автобиографической заметке» он лишь заметит, что «позиция ее абсурдна и лишь помогает Гитлеру»). Мы знаем, что в санатории он присоединился к Союзу верности миру, связанному с этой партией и стоявшему на позициях пацифизма, и даже набрасывал для него программные положения, – но они не только не были опубликованы, но даже не сохранились. Наконец, мы знаем, что, когда ему разрешили гулять по парку и даже «немного» работать, он написал небольшую брошюру в один печатный лист под названием «Социализм и война» и переслал ее Леонарду Муру, прося найти издателя, а когда из этого ничего не вышло, велел уничтожить ее… Почему?

О пяти месяцах Оруэлла, проведенных им в санатории, известно микроскопически мало. Но о двух встречах его – заочной и очной – кое-что сохранилось. Они важны как факты становления его «неприступной души». И удивительно – хоть это вновь совпадение: обе встречи были опять с русскими. Один был автором книги, которая очень вовремя попалась Оруэллу на глаза и невольно ответила на «созревшие» в нем вопросы. А второй встречей стало свидание с уже знакомой нам Лидией Жибуртович, в которую он, как ему покажется, как раз в санатории нешуточно влюбится. От книги, прочитанной им в санатории, сохранится опубликованная рецензия его, а от влюбленности – три-четыре чудом уцелевших письма…

Первого русского звали Юджин Лайонс. Не спешите с ухмылками! Настоящее имя этого американского писателя и журналиста было Евгений Натанович Привин, и родился он в Узлянах Минской губернии, а в США вместе с родителями оказался в 1907-м, когда ему только-только исполнилось двенадцать. А книга его, оказавшаяся в руках Оруэлла, не только интригующе называлась «Командировка в утопию», но была прямо о том, что очень интересовало Оруэлла в тот год, – о «красной России». Лайонс шесть лет провел в СССР, видел голод на Украине, зарождение первых пятилеток и укрепление дьявольской, всепроникающей силы «тайной полиции».

Удивительные, неправдоподобные сюжеты подкидывает порой история литературы! Ныне, зная жизнь Лайонса и Оруэлла, нельзя не удивиться случайным, казалось бы, параллелям их биографий. Помните, десять лет назад, в августе 1927 года, Оруэлл, вернувшись из Индии, угодил в Марселе в уличную демонстрацию рабочих? На транспарантах шествия алел лозунг: «Свободу Сакко и Ванцетти!». Но знали ли мы, что в том же 1927-м в Америке выйдет книга «Жизнь и смерть Сакко и Ванцетти» о казненных анархистах? Что через два года, в 1929-м, она будет издана в Москве, а в 1930-м – лично преподнесена Сталину? Так вот, автором и дарителем ее вождю станет как раз Юджин Лайонс, Евгений Привин, чья третья уже книга – «Командировка в утопию» – и попадет в руки Оруэлла. Совпадение? Да! Но ведь знаковое…

Впрочем, главным совпадением станет то, что Лайонс, как и Оруэлл, тоже окажется беглецом из лагеря победителей. Вряд ли Оруэлл знал про книгу Лайонса об анархистах, вряд ли знал, что после нее тот стал в США сначала редактором просоветского иллюстрированного издания Soviet Russia Pictorial, а потом – председателем американского общества «Друзья Советской России». Лайонс был влюблен в революционную Россию – и посему стал сначала сотрудником «Телеграфного агентства СССР», а с 1928 года – корреспондентом United Press International в Москве. Он много писал, много ездил по стране, его дочь Евгения училась в одной школе со Светланой – дочерью вождя, а Сталина Лайонс не только боготворил, но первым среди зарубежных журналистов взял у него интервью. О встрече написал: «Мой пульс зашкаливал. Но, как только я перешагнул через порог, неуверенность и волнения прошли. Сталин встретил меня у дверей и, улыбаясь, пожал руку. В его улыбке было некоторое смущение… Он был удивительно не похож на хмурого самодовольного диктатора, как его обычно изображают. Каждый его жест был упреком тысячам бюрократов…»

Лайонс пробудет в СССР до 1934 года, войдет в круги политиков, дипломатов, военных, будет частым гостем посла США в СССР Уильяма Буллита (тоже, кстати, блестящего журналиста), но главное – не только подружится с модным, но опальным драматургом Михаилом Булгаковым, но станет переводчиком на английский и «Дней Турбиных», и «Зойкиной квартиры». Помним мы это? Лайонс будет навещать Булгакова, попадет даже в дневник Елены Сергеевны, третьей жены писателя. «Вечером, – записывает она 3 января 1934 года, – американский журналист Лайонс…» Через пять дней – новая запись: «Ужин у Лайонса – почти роскошный. Жена его говорит на ломаном русском языке. Музыкальна, играла на гитаре и пела, между прочим, песенки из “Турбиных” – по-английски… Днем я обнаружила в архиве нашем, что договор на “Турбиных” с Фишером кончился, и М.А. (Булгаков. – В.Н.), при бешеном ликовании Жуховицкого (как установят позже, секретного сотрудника НКВД в окружении писателя. – В.Н.), подписал соглашение на Турбиных с Лайонсом…» Через полгода – еще одна запись: «Потом у нас ужинали Лайонс с женой и Жуховицкий. Этот пытался уговорить М.А. подписать договор на “Мольера”, но М.А. отказался». Лайонс попал даже в переписку самого Булгакова. Тот 16 августа 1935 года отошлет ему в США короткую, в одну строку, телеграмму, написанную латиницей: «Perevedite desiat dollarov Nicolas Bulgacov 75 rue Olivier de Serres Paris». Речь шла о деньгах за переводы Лайонса, которые Булгаков просил переслать своему брату… Так вот, и переводы пьес Булгакова, и долгие разговоры с ним (а Булгаков, по мнению другого американца, советника посла США Чарльза Болена, всегда «без колебания высказывался по поводу советской системы») повлияли, не могли не повлиять на разочарование Лайонса и в «новой России», и в Сталине. А книга его «Командировка в утопию», вместившая эту новую правду, повлияла уже на Оруэлла…

Что же такого написал Лайонс в своей «Командировке…», и почему Оруэлл немедленно откликнулся на книгу? Если попросту – голую правду. О «волнах террора» в СССР, о том, что «пролетариат низведен чуть ли не к крепостному праву», что «НКВД – везде и во всем, так что любой человек живет в постоянном страхе ареста, а свобода слова и печати уничтожена». Писал о судебных процессах (он лично присутствовал на процессе по «Шахтинскому делу»), о предательстве родителей их детьми и о поклонении Сталину, как какому-нибудь римскому императору. «Описание Лайонсом тоталитарного государства впервые вроде бы дало Оруэллу идею, – пишет Г.Боукер, – о выдуманном государстве», об «утопии», где могли бы сойтись его мнения о кошмаре Испании, о гитлеровской Германии, об СССР и даже о нынешней Англии…

Почему об Англии? Да потому (прошу прощения за невольное отступление в рассказе!), что где-то через год в дверь коттеджа Оруэлла в Уоллингтоне постучат два полицейских. Вежливо, но строго они сообщат, что явились проверить сведения о получении Эриком Блэром из-за границы запрещенных в Великобритании «грязных книг». Это ведь было! Оказывается, власти перехватили письмо Оруэлла в парижское издательство Obelisque с просьбой прислать ему новый роман Генри Миллера «Тропик Козерога». Во избежание обыска полицейские «предложат» Оруэллу, ну, как у нас в иные времена, как в фашистской Германии, выдать им все книги этого издательства, что законопослушный писатель и сделает. Вслед за этим он получит прокурорское предостережение, что «подвергнется уголовному преследованию», если подобные действия будут продолжаться. Точь-в-точь как вызывали у нас в 1950-х к генеральному прокурору и «предупреждали» Бориса Пастернака, как потом прокуратура угрожала Солженицыну… То есть в тридцатые еще годы, еще до войны, Оруэлл начал догадываться, что за «мир» зарождается и в его стране! Именно тогда, как пишут биографы, «зловещая тень тоталитаризма перестала быть для него абстракцией, относящейся к враждебной Германии и СССР». Кстати, как пишет Кристофер Хитченс в только что вышедшей у нас книге «Почему так важен Оруэлл» (2017), в Англии «до сих пор остаются закрытыми некоторые разделы заведенного на него досье…». Но это к слову. Возвращаясь же к книге Лайонса, нельзя не сказать: она была интересна Оруэллу уже самой темой – темой власти, темой «вождей».

«Правда о сталинском режиме, – напишет Оруэлл в рецензии на книгу Лайонса, – если мы только сможем ее узнать, чрезвычайно важна. Это социализм, или же это особая разновидность государственного капитализма? Все политические споры последних двух лет вращаются вокруг этого вопроса, но напрямую вопрос не задается. Попасть в Россию сложно, а в самой России сложно провести адекватное исследование; поэтому все ответы на этот вопрос нужно искать в книгах, которые либо настолько тошнотворно “за”, либо так ядовито “против”, что запах предубеждения слышен за милю». Книга Лайонса, подчеркнет, «очевидно принадлежит к категории “против”, но производит впечатление на редкость достоверной… Как и многие другие, попавшие туда на крыльях надежды, Лайонс постепенно потерял иллюзии, но в отличие от некоторых решил рассказать об этом…»

«Система, описанная Лайонсом, – резюмирует Оруэлл, – ничем существенным не отличается от фашизма. Вся реальная власть сконцентрирована в руках двух-трех миллионов человек; городской пролетариат (теоретически – наследник революции) лишен элементарного права забастовки… ГПУ вездесуще; каждый живет в постоянном страхе доноса… “Ликвидация” кулаков, нэпманов, чудовищные процессы и… дети, которые пишут в газетах: “Я отрекаюсь от своего отца – троцкистской змеи”…»

Именно у Лайонса Оруэлл прочел про лозунг «страны Советов»: «Пять – в четыре!» – выполним пятилетний план за четыре года. Прочел – и сделал из него в романе «1984» логический парадокс будущего кошмарного мира: «Дважды два равняется пяти». «Формула 2 + 2 = 5 немедленно приковала мое внимание, – пишет в рецензии. – Она показалась мне… парадоксом и трагическим абсурдом на советской сцене своей мистической простотой». Именно этого абсурдного признания добивается, как помним, в застенках романа О’Брайен от Уинстона Смита. Дескать, признав, что 2 + 2 = 5, человек призна́ет всё что угодно. Но главным, что интересовало Оруэлла в книге Лайонса, был феномен Сталина. Сталин – и Нерон, и одновременно бандит, типа Аль Капоне. И бог для миллионов, – и преступник! Это станет для Оруэлла самой важной темой всех последних произведений. Хотел ли Сталин установить в СССР социализм по Ленину? Нет. Строил ли он справедливое общество? Нет! Хотел ли действительного равенства и благосостояния сограждан? Тоже нет! Тогда чего же он хотел? Уж не химически ли чистой власти? И не мечтал ли, как и Гитлер, «вдеть в нос кольцо» и посадить на цепь уже всю Европу?..

У Оруэлла, разумеется, не было готовых ответов на эти вопросы. Но разве сама постановка иных из них не бывает важнее ответов? Книга Лайонса стала для Оруэлла внутренним толчком к будущей сказке его «Скотный двор» и роману «1984». Он ведь даже какой-то набросок антиутопии тогда же отошлет Муру, литагенту. И разве нельзя сказать, что встреча с Лайонсом стала для Оруэлла неким логическим просветом в лабиринте его размышлений о будущем, каким-то выходом из умственного тупика и, образно говоря, глубоким, во всю грудь «глотком воздуха» в творческом развитии?..

А вторым «глотком воздуха» в санатории стала для него неожиданная встреча с Лидией. Та навестила его одна, без Эйлин, а Оруэлл вообразит, что у них «роман». В ту встречу он расскажет Лидии, о чем будет книга «Глотнуть воздуха»: скажет, как запомнит она, что книга будет «о семейной паре, которая не может иметь детей, и где жена – нытик…» Не знаю: поняла ли Лидия, что роман он пишет о себе, вступилась ли за свою подругу? Но если не вступилась, то это было ее первое молчаливое «предательство» Эйлин. А вторым станет то, что она, как пишет, пусть и невольно, но тогда же «ответила» на пылкое объятие Оруэлла. Ведь после этого он и решил, что между ними «что-то есть». Тем более что и у Эйлин к тому времени появился поклонник, некий Карл Шнетцлер, симпатии к которому она и не думала скрывать от мужа, и даже явилась однажды с ним в санаторий. «Открытый брак» – они же любили подчеркивать это. Правда, сам Оруэлл, в отличие от жены, предпочел свои чувства к Лидии скрыть…

«Это случилось весной, – пишет Гордон Боукер. – Время года и, вероятно, улучшение его здоровья привели его к ситуации, которая, по словам Лидии, оставила ее в глубоком смущении. Оруэлл позвал ее на прогулку по парку и, к ее стыду, вдруг как-то очень уж чувственно обнял ее, на что она безотчетно ответила. Она, – пишет Боукер, – сделала это, по ее словам, из жалости к нему, хотя и нашла объятие с ним довольно неприятным. А кроме того, это сразу же вызвало в ней чувство вины перед Эйлин. К сожалению для нее самой, Лидия не смогла сразу же и ясно выразить эти чувства, и Оруэлл тем самым был как бы поощрен думать, что и она расположена к нему. Возможно, – заканчивает биограф, – “поощрен” был его внутренний двойник, который жил в истощенной душе Оруэлла и который так выражал себя во время этого моментального флирта…»

Моментального ли?.. И – флирта ли? Лидия больше не появится в санатории вплоть до отъезда его и Эйлин в Марокко, а вот он даже оттуда, из Африки, по секрету от жены будет слать ей одно за другим недвусмысленные письма. «С каким нетерпением я жду встречи с вами! – будет писать. – Я так часто думаю о вас – а вы, вы, интересно, думали ли обо мне? Я знаю, что неосторожно писать подобные вещи в письмах, но вы ведь будете умной и сожжете это письмо, не так ли?.. Берегите себя. Надеюсь увидеть вас в начале апреля. С любовью, Эрик». А когда после Марокко они с Эйлин окажутся наконец в Лондоне, то Оруэлл первым делом кинется в дом Лидии – и будет, как пишут, очень раздосадован тем, что не застанет ее, хотя предварительно отбил ей телеграмму. Потом будет звонить (трижды) и снова писать, упрекая в уклонении от встреч. Она же напишет, что вовсе не была польщена его вниманием: «Меня раздражало его условие, что мне надо было скрывать наши встречи от Эйлин, меня возмущал обман, который вползал в наши отношения… Я хотела избежать встречи с ним и была так враждебно настроена, что готова была оттолкнуть его, если бы он попытался обнять меня…»

Но я опять забежал вперед. Ибо сразу после санатория Оруэлл с Эйлин отправились в Марокко. Идея была Лоренса, брата Эйлин. Он верно рассудил, что с больными легкими Оруэлл с трудом переживет надвигающуюся «гнилую британскую зиму»; дело было лишь за тем, куда отправиться. Оруэлл решил, что сгодится любое место на Средиземном море, и даже сказал, что попросит подыскать подходящий «уголок» Ивонн Даве, француженку, которая в это время переводила его книгу об Испании. А Лоренс вместо юга Франции предложил Марокко, страну с ровным и сухим климатом. Тогда же решили, что попросят Джека Коммона, друга семьи, пожить в их доме в Уоллингтоне в обмен на заботу о козах, курах и огородах. Единственным препятствием стали деньги. И вот тогда их анонимно и выручит Леопольд Майерс. Он отошлет Оруэллу триста фунтов – большие по тем временам деньги. Боукер утверждает ныне, что Оруэлл так и не узнает своего «благодетеля», но другие исследователи пишут, что, напротив, узнав источник денег, он согласился взять их в долг. Долг за возможность добежать – доделать, что задумал…

6.

«Мертвец, а всё ему неймется». Этот эпиграф, как и заголовок к роману «Глотнуть воздуха», Оруэлл, думаю, тоже приглядел заранее. Слова были из народной песни – и словно про него. И если у героини «Дочери священника» время отобрало веру в Бога и прошлое, то в новом романе Оруэлла автор лишал героя будущего, обрекая его быть живым мертвецом. Будущее в романе сулило всем только смерть – от бомб, которые, по книге, вот-вот посыпятся на Лондон. Что ж, как бы говорил автор, ты «глотнул воздуха», побывал в улетевшем куда-то детстве – теперь возвращайся в 1938-й, задирай голову в небо и жди оттуда смерти! Эти бомбы посыпятся и на Оруэлла через два года. Но он предсказал их, впервые в художественном произведении выступил как прорицатель!..

«Когда бы Оруэлл ни уезжал из Англии, он всегда надеялся вырваться из тисков настоящего – к лучшему будущему», – напишет Г.Боукер. Возможно. Но знаете, что больше всего поразило меня в «марокканском отпуске» Оруэлла, в те полгода с сентября 1938-го по март 1939 года, которые он с Эйлин прожил у подножия Атласских гор? Не ужасающая бедность местного населения, не колониальные порядки, которые он подзабыл после Индии, не доступные за бесценок берберские женщины и даже не домик в апельсиновой роще, который они, пожив в грязноватых отелях, сняли, – нет! Меня поразило, что он, как и в Уоллингтоне, завел здесь свое «маленькое хозяйство»: разбил грядки у дома, прикупил дюжину кур и первым делом смастерил и повесил скворечник для птиц. Он будто инстинктивно пытался сохранить в себе что-то нутряное, неизменное для его внутреннего мира, почти детское – то прошлое, которое волочил за собой всю жизнь. Он даже впервые завел тут сразу два дневника: один – как бы про внешнюю жизнь: про поездку в Марокко, события в мире, про газетные новости и всё такое, а второй… про сад, огород, про милые его сердцу фауну и флору («Nature Notes», как учил его г-н Силлар, биолог из школы Св.Киприана). А если вспомнить роман, который в апельсиновой роще он заканчивал, роман про страхового агента Боулинга, который попытался на своей старенькой машине навестить городок детства, если вспомнить главную мысль книги, что в каждом толстячке-служащем живет юный мальчик с прежними чувствами и реакциями, – то станет понятно: он, беглец по духу, пытался в этом хаотичном мире, в этой круговерти войн, революций, технического прогресса и духовного оскудения сохранить в неприкосновенности душу человеческую – свою душу.

Цельность и органичность – вот опоры этой души. Майкл Шелден в лекциях «Мир Оруэлла» скажет: «Его любимой темой был рассказ о маленьком человеке, который всегда скрывается в большом состоявшемся человеке… Никогда не идущий за толпой, он всегда подчеркивал: он думает сам за себя… Он никогда не соглашался с духом своего времени, всегда искал и находил необщие пути, неясные идеи и цели и старательно обходил “всех тех зловонных маленьких ортодоксов… борющихся за наши души”». Оруэлл ведь и сам скажет в 1942-м: «Одна ваша часть хочет быть героем или святым, но другая – маленький человек внутри – четко осознаёт, что всё, что дает ему жизнь, – это только ваша целая кожа. Он – ваше неофициальное “Я”, и голос как бы живота протестует против голоса вашей души». А вообще писавший о «невидимых людях» Оруэлл, добавлю к месту, и сам, как я говорил уже, старался быть невидимым: избегал всяческих «тусовок» и сборищ и не выпячивал себя даже в компаниях. «Интеллигент, – как заметил наш знаменитый драматург Александр Володин, – это человек, который занимает мало места».

«Невидимые люди» – это сравнение пришло Оруэллу в голову в Марокко. Про марокканцев сказал: не человек и не пять – целый народ невидимых! Они мёрли как мухи, и хоронили их почти как мух, прихлопывая, притаптывая, как мусор, закапывали даже не в гробах – в тряпках, не оставляя на поверхности земли ни памятника, ни крестика, ни таблички с именем, ни даже холмика. «Через пару месяцев, – пишет, – не найдешь даже, где похоронены собственные родные». Так скажет в очерке «Марракеш», который и начнет с безымянного покойника и тучи мух над ним.

«Марракеш кишит болезнями и инфекциями всякого рода, – напишет Эйлин в письме на родину: – лишай, дизентерия, туберкулез». Место оказалось настолько нездоровым, что уже в первые дни оба задались вопросом: как мог Лоренс, врач, да и родственник, рекомендовать Марокко «для поправки здоровья»? «Конечно, мы глупо сделали, что приехали, но я не смогла отказаться, и Эрик чувствовал себя обязанным…»

Город, несмотря на дворец султана, впечатляющие парки и какую-то диковинную оливковую рощу Менара, представлял из себя почти сплошные трущобы. «Когда идешь по такому городу – двести тысяч жителей, из которых как минимум у двадцати тысяч нет буквально ничего, кроме тряпок на собственном теле, – когда видишь, как они живут и тем более как легко они умирают, то трудно поверить, что ты находишься среди людей», – напишет Оруэлл в очерке. Кормя хлебом дикую газель в парке, он был потрясен словами оказавшегося рядом и тоже потрясенного землекопа: «Я мог бы съесть этот хлеб». В другой раз, когда какой-то мальчишка поймал по его просьбе кэб и Оруэлл сунул ему 50 сантимов, дюжина других детей чуть не вырвали ему руку. А когда, дефилируя вдоль ларьков медников, где работали в основном евреи, он вытащил и закурил сигарету, – то из темных палаток повыскакивала уже целая толпа, даже старики с длинными седыми бородами, даже слепец, хватающий рукой воздух. «Ни один из этих людей… – записал он, – не работает меньше двенадцати часов в день, но каждый из них считает сигарету предметом невозможной роскоши…»

Нищета в еврейских кварталах – а евреев, продолжает, здесь свыше 10 тысяч – особенно поразила его. Торговцы фруктами, гончары, серебряных дел мастера, кузнецы, мясники, портные, водоносы, грузчики… «Когда проходишь через еврейский квартал, то легко представляешь себе, – запишет в дневнике, – какими должны были быть средневековые гетто». А с другой стороны – заметит, что здесь, как и всюду, даже бедные европейцы во всех бедах обвиняли именно евреев. «Да, mon vieux, меня уволили, и вместо меня наняли еврея!.. У них все деньги. Они контролируют банки, финансы… всё». «Но типичный еврей, – возражал Оруэлл, – это рабочий, получающий за свой труд не более пенса в час?..» – «Ах, это только напоказ!.. Они такие хитрые, эти евреи…» «Это, – заканчивает Оруэлл, которого, заметьте, подозревали в антисемитизме, – напоминает то, как пару столетий назад нищих старух сжигали за колдовство, хотя они не могли наколдовать себе даже сытный обед…» Такой вот «антисемит»…

Он писал здесь сразу три вещи: очерк «Марракеш», роман «Глотнуть воздуха» и большое эссе о Диккенсе, больше двух печатных листов. «Чарльз Диккенс» – работа этапная для него, ее не обойдешь. Это эссе, несмотря на огромные цитаты из классика, – конечно же, попытка Оруэлла разобраться в себе: в мотивах творчества, в целях его, в пристрастиях. Зачем человек пишет? Как остаться независимым? За что бороться? Какова человеческая натура? И что морально, а что – нет?

«Бесполезно менять общественные институты без “перемены сердца”, – выделил Оруэлл главное в Диккенсе, тот заколдованный круг, который мучил и его. – Всегда здравы две точки зрения. Одна: как можно улучшить человеческую натуру, пока не изменена система? Другая: какая польза в изменении системы, пока не улучшена человеческая натура? Каждая из них привлекательна… и, возможно, обе находятся в постоянном чередовании, причем моралистская и революционная все время подрывают друг друга». И дальше в сугубо литературоведческой работе вспоминал даже Маркса: «Маркс взорвал сотни тонн динамита под позициями моралистов, и до сих пор мы живем в отзвуке этого грандиозного взрыва. Но уже там и сям работают саперы, закладывается новый динамит, чтобы рвануть Маркса до небес. Потом Маркс или похожий на него вернется с еще большим количеством взрывчатки – и так будет продолжаться процесс, конец которого предсказать невозможно. Центральная проблема – как уберечь власть от злоупотребления ею – остается нерешенной… Как раз это-то и сумел понять Диккенс… “Если бы люди вели себя достойно – и мир был бы достойным” – не такая уж это банальность, как может показаться поначалу… По большому счету, ничем <Диккенс> так не восхищался, ничто так не любил, как обычную порядочность…»

Ровно как и Оруэлл, помните? А вообще это тот колдовской круг, та идея, которые он будет развивать в трех последних своих произведениях: в романе «Глотнуть воздуха», в «Скотном дворе» и в книге «1984». Проблема власти и ее извращений. Проблема ненависти – как опоры любой власти. Проблема спасения человека – в простой жизни простых людей. Проблема ориентира – «порядочность человека».

Поразительно все-таки, как к 1938 году всё у Оруэлла сошлось: как цельнометаллически все его магистральные мысли, обретенные в прошедшей жизни, переплавились в такие же цельные, кумулятивные, я бы сказал, идеи, которые не оставят его до смертного часа. И как связать искусство с пропагандой, и может ли «порядочность», иными словами, человечий дух противостоять тираническим «системам», и какую сторону – «победителей» или «побежденных» – следует занимать…

В книге рядовой страховой агент, толстячок Боулинг, посетивший городок детства и убедившийся, что «Золотая страна» не просто оказалась застроена и перестроена, а вообще испарилась, всю дорогу туда боялся и даже оглядывался в заднее стекло машины, не «гонятся ли за ним» те самые «вонючие ортодоксы», которые испохабили добрый, уютный мир его Англии. Он, «беглец» в свое счастливое прошлое, почти реально видел гнавшуюся за его машиной, наравне с опостылевшей женой и соседями, армию «назойливых, неотвязных душеспасателей, которых ты сроду не видел, но кто правит твоей судьбой из министерства иностранных дел, из Скотленд-Ярда, Лиги трезвости, Английского банка и парламента». Боулинг реально ощущал дыхание «крутящих велосипедные педали» и догонявших его лорда Бивербрука, Гитлера со Сталиным и Муссолини и даже папы римского, он почти слышал их вопли: «Вон он, наглец, надумавший сбежать! Тип, не желающий гладкой штамповки поточным методом! Он убегает!.. Хватай его!» К счастью, в заднем стекле автомобиля «лишь белело пыльное шоссе да зеленели убегающие, тающие вдали ряды вязов». Но разве страхи нашего «беглеца» перед «регламентацией» личности и жизни не были, в сущности, теми же, что испытывали раньше поэт Гордон Комсток и – в будущем – Уинстон Смит, герой романа «1984»?

Лицо одного из «преследователей» Боулинг увидит в городке своего детства на собрании Левого книжного клуба (выпад Оруэлла в сторону Голланца), в зале, где сидели три задиристых молодых коммуниста, один юный троцкист («лицо умное; еврей, разумеется»), пара-тройка стариков-либералов, молоденькая учительница. А «ортодоксом» окажется невзрачный лектор «с плешью, замаскированной прядками волос». Именно он «подвесил» в зале с первых минут выступления тяжелую, просто вакуумную ненависть. «Зверские злодеяния… Жуткие вспышки садизма… Резиновые дубинки… Концентрационные лагеря… Произвол… Беззаконие… Крепкий заслон… Решительно действовать, пока не поздно…» – вот что поминутно слетало с губ лектора.

«Что, собственно, он делает, этот плешивый человек?» – изумляется сидящий в зале Боулинг. Он «вполне умышленно и откровенно разжигает в вас ненависть… И стремление заразить публику гневом – ничто в сравнении со жгучей ненавистью в нем самом… Жуткое дело эти живые шарманки, буравящие тебя пропагандой. Прокручивает одно и то же: ненависть, ненависть, ненависть! Сплотимся, друзья, и всеми силами возненавидим!.. Говорилось это, конечно, культурно… А представлялось лектору нечто весьма конкретное: как он чугунным молотком вдребезги расшибает лица (фашистские лица, разумеется)… Хрясь! Прямо в переносицу! Податливый хруст размозженных косточек, и вместо лица – месиво вроде земляничного повидла. Следующий! Хрясь!… Вот так бы, в кровь их… Живей, ребята! Хватайте кувалды – и дружней!.. Стройся, боевики, подле своих вождей: плохие – за Гитлера, хорошие – за Сталина. Впрочем… для нашего лектора Гитлер от Сталина не отличался». Символ, обобщающее чувство ХХ века – ненависть расколотого мира. Кувалдами разбиваются лица в романе «Глотнуть воздуха» в 1938 году, «гаечными ключами» будут как бы крошить их в подвалах Министерства Любви в 1948-м…

«Война! Я стал опять думать о ней, – размышляет в романе Боулинг. – Скоро уже, ясное дело. А кто боится войны?.. Вы скажете мне: “Ты”. Да, я боюсь, как всякий, кто такого повидал. Но не столько самой войны, сколько той жизни, что начнется. Мы сразу рухнем в удушливый мир злобы и лозунгов. Форменные темные рубашки, колючая проволока, дубинки… Пыточные камеры… шпики… Процессии с гигантскими портретами и миллионные толпы орущих приветствия вождю… Вот-вот начнется…»

Это строки не из романа «1984» – эти строки написаны еще в 1938-м, в романе «Глотнуть воздуха». «Скорей, скорей!.. Готовь оружие, ребята!.. У всех… у всех есть ощущение, что мир… летит в тартарары… Я боюсь, и даже очень боюсь…» Обо всем этом Оруэлл писал, запершись на чердаке снятой виллы в Марракеше. Он, познавший ужасы сражений, исповедовавший в тот год пацифизм, тем не менее кожей чувствовал приближение войны. И несли ее миру «ортодоксы» – левые, на глазах становящиеся правыми, и правые, рядящиеся в тоги левых.

Эйлин вспомнит: Оруэлл накупил в Марокко европейских карт, развесил их по комнате и отмечал на них, что творится в мире. И если за стенами виллы бедные люди вовсю курили запрещенную марихуану – ее здесь звали «киф», – то для нашего героя главным «наркотиком» была уже политика. Пожара войны после Мюнхена, он понимал, было не избежать. «Сегодня пришло известие о падении Барселоны, – записывал. – Никого в Марракеше это, кажется, не заинтересовало, хотя печать полощет этот факт… Если отчеты правдивы, то среди испанцев в Танжере прошли демонстрации, празднующие падение Барселоны, и никаких противоположных выступлений».

А 28 марта 1939-го силам Франко сдался и Мадрид. Щемило сердце, когда он читал, что в октябре 1938 года – когда Мадрид был еще в руках республиканцев – коммунисты думали не столько об обороне города, сколько о подготовке шумного процесса над ПОУМовцами. Суд над руководителями ПОУМ и начнется в октябре. И что вы думаете? Оруэлл окажется едва ли не единственным в мире, кто из Марокко обратится к ряду британских редакторов и издателей с предложением выступить с протестом против чудовищных и лживых обвинений. «Обвинения против ПОУМ в Испании, – напишет, – являются побочным продуктом российских судебных процессов против троцкистов, и это от начала до конца представляет собой набор лжи». Ответ, пусть и не впечатляющий, но последует: в Лондоне будет организован комитет защиты ПОУМ, который проведет кой-какие акции. Но лидеров ПОУМ в Испании – Х.Горкина, Х.Андраде, П.Бонета – тем не менее приговорят к длительным тюремным срокам, а некоторых, по правилам того «черно-белого» времени, убьют и без суда… «Это дает ощущение, что наша цивилизация опускается в своеобразный туман, – запишет Оруэлл, – где потом невозможно будет когда-либо узнать правду…» Бей в харю, кроши челюсти; они не такие, как мы, они – чужие!

С тревогой читали Эрик и Эйлин сообщения про фашизацию Британии и – с робкой надеждой – про растущее сопротивление ей. Коммон писал им, что в Лондоне «распространяются слухи о войне, и все думают, что на этот раз она действительно начнется»; газеты сообщали о строительстве в британской столице бомбоубежищ, о вспухших вдруг заказах на противогазы и о митингах – как за войну, так и против.

Я был сражен, когда прочел, что Эйлин именно в Марокко впервые подумала, что если бы они в тот год были дома, то Джордж, вероятно, угодил бы в тюрьму. Об этом она даже напишет Марджори, сестре мужа. Оруэлл уже тогда предвидел, что возможная война с Германией повлечет за собой репрессии «против революционных левых сил в Великобритании», и готовился противостоять этому. «Война может быть выиграна, если Британия станет социалистической». Более того, по устойчивой уже привычке ради дела оставлять перо и брать в руки винтовку, он теперь на полном серьезе писал друзьям, что надо покупать и разворачивать тайные ручные типографии для печатания прокламаций, а если возникнет надобность – даже уходить в подполье. То есть, исповедуя всё еще пацифизм, бороться с крепнущим фашизмом в демократических странах предлагал революционными методами.

Он даже составил некий план, связанный с покупкой печатной машины, чтобы печатать листовки, рассчитал сметную стоимость ее, которая вроде бы не «выйдет» за три или четыре сотни фунтов, и говорил уже о закупке бумаги. «Это вполне выполнимо, – писал он Герберту Риду, считавшему себя анархистом, 4 января 1939 года, – если поднять людей». И торопил друга, предупреждая, что «время, когда вы можете купить печатный станок без каких-либо вопросов, не будет длиться вечно». А 5 марта написал: «Бой принять необходимо, и будет глупо, если мы не успеем принять необходимые меры предосторожности и нас заставят замолчать. Мы сложим печатные станки и прочее в укромном месте, и постепенно создадим агитационную сеть, и будем знать: “Если придет беда, мы будем готовы к ней”. Если же войны не случится, я буду рад, и меня не сильно огорчат небольшие издержки». Кстати, хотел подключить к этим «делам» независимых интеллектуалов Бертрана Рассела и Рональда Пенроуза, но, увы, Рид так и не дал ожидаемого ответа. Отказался от сражения…

Очерк «Марракеш» Оруэлл завершил сценой, не оставляющей ни малейшего сомнения, на чьей стороне он был и будет. Описывая батальоны французского Иностранного легиона, промаршировавшие как-то мимо него, он скажет: «Аисты летели на север, а негры шагали на юг – огромная пыльная колонна пехоты, артиллерии, потом еще пехоты, всего четыре-пять тысяч человек… Это были сенегальцы, самые черные негры в Африке… Когда они проходили мимо, один высокий и очень юный негр повернул голову и на меня посмотрел. Его выражение лица было очень неожиданным. Оно не было враждебным, презрительным, усталым или даже любопытным. Юноша посмотрел на меня робко, широко раскрыв глаза, с огромным уважением. Я представил себе, что случилось. Бедный мальчик, который был французским гражданином, из-за чего его вытащили из леса, чтобы драить полы и подхватывать сифилис в гарнизонных городах, испытывает преклонение перед белым цветом кожи. Его научили, что белые люди – его господа… Но есть одна мысль, которая приходит в голову любому белому человеку… когда он видит, как мимо него марширует негритянская армия: “Сколько мы еще сможем дурачить этих людей? Когда они развернут свои винтовки?”… У каждого присутствующего белого человека в глубине души была именно эта мысль. Она была и у меня, и у других зевак, и у офицеров на потных строевых конях, и у белых сержантов, марширующих вместе с рядовыми. Это был наш общий секрет, который все мы знали…»

«Наш общий секрет» – три слова всего… Но это – та глобальная проблема противоборства добра и зла, которая сопровождает едва ли не всю историю человечества и о которой «образованные» люди всех времен и народов всегда предпочитали просто молчать – из-за той самой «интеллектуальной трусости» пишущих. Оруэлл обозначил ее: сначала – в трактате о Диккенсе, потом – в очерке про Марокко, а позже – и в книге Гольдштейна, которую тайно читают в романе «1984» Уинстон Смит и Джулия. Обозначил – но пока не решил.

* * *

Комментарий: Война идей и людей



Беглец из лагерей победителей возвращался в Англию как раз в год, когда на родине его эти «лагери» уже определились. За Сталина – против Гитлера, и за Гитлера – против Сталина. Этим жила его страна. Все чуяли подземный гул сдвинувшихся тектонических плит. Но никто не знал, куда качнется энергия «темной силы» большинства.

Оруэлл вез домой из Марокко роман как раз об этом: о безнадежно исчезнувшем прошлом и о страшном будущем бомб и дубинок. Выхода нет, пророчествовал. «Глотнуть воздуха» автору не удалось ни в милом его сердцу «вчера», ни в наступающем «сегодня». Роман-предупреждение! Оруэлл слегка гордился этой работой, тем, что проза его стала «легкой и прозрачной». В 1946-м, перечисляя книги, которые достойны переизданий, он назовет «Памяти Каталонии», «Скотный двор», потом «Фунты лиха…», «Дни в Бирме» – и «Глотнуть воздуха». Но отнюдь не легкими оказались выводы романа: бежать было некуда! Воздух кончался! А справедливости не сулило даже будущее…

Автором фразы «Беглец из лагеря победителей», как назвал Оруэлла его друг Ричард Рис, была (я обещал рассказать об этом) современница Оруэлла Симона Вейль, французская писательница-антифашистка. Они – Вейль и Оруэлл – были и по жизни похожи. Симона Вейль, например, специально ограничивала свои расходы до размеров недельного пособия стачечникам, мучила себя, как и Оруэлл, изнурительной работой на заводах «Рено» и на плантациях винограда, у нее, наконец, был схожий личный опыт гражданской войны в Испании. Другая Симона – Симона де Бовуар, невенчанная жена Сартра, – в «Воспоминаниях благовоспитанной девицы» расскажет о «невыгодной» для нее встрече с Симоной Вейль. Обе были блестящими студентками философского факультета. И однажды, пробегая по двору Сорбонны, Симона де Бовуар увидела ораторствующую мадемуазель Вейль и услышала «тон» выступающей, «в котором не чувствовалось неуверенности». Вейль «вещала» о политике, убеждала собравшихся вокруг, что «для мира сейчас важна лишь одна вещь – революция, которая накормила бы всех голодных». «Я, – пишет Симона де Бовуар, – не менее категоричным тоном возразила, что проблема не в том, чтобы сделать людей счастливыми, а в том, чтобы найти смысл их существования… Она же в ответ, пишет, оглядела меня с ног до головы и отрезала: “Сразу видно, что вы никогда не голодали”…»

Симона Вейль, как и Оруэлл, умрет от туберкулеза, но в 1943-м, в тридцать четыре года. Окончательно убьет ее то, что она в знак протеста против фашизма вновь добровольно сократит свой дневной рацион до пайки, которой кормили заключенных в немецких концлагерях. В тетрадях ее после смерти и найдут ту фразу «про победителей». «Тот, – написала она, – кто понимает, на какую сторону в настоящий момент начинает крениться общество, обязан сделать всё, что в его силах, чтобы восстановить равновесие и быть готовым сменить сторону, как это всегда делает Справедливость, вечная беглянка из лагеря победителей…»

Железная, надо сказать, формула! Правило жизни умных, совестливых и смелых людей. Оруэлл не знал этих слов, но вся предыдущая жизнь его тоже умещалась в эту формулу. Все обвинения его «левыми» и вся враждебность «правых» отношения к нему не имели, ибо на первом плане у него всегда была выверенная, как метр-эталон в Париже, Справедливость. Тоже с большой буквы! Удивительно, но Оруэлл в Марокко чуть ли не слово в слово повторил мысль Симоны Вейль: Диккенс, написал он, «менял сторону, когда побежденные становились победителями». А позже напишет и про то самое «равновесие». «Испанская война и другие события 1936–1937 годов, – напишет, – нарушили во мне равновесие; с тех пор я знал уже, где мое место… Вопрос заключается лишь в том, какую сторону принимаешь и каким подходам следуешь».

Добро в борьбе со злом, понял он, не должно воевать, ибо любая война – это ненависть, а любая победа, в силу уже этого, – зло. Добро должно держаться и утверждаться на стороне Справедливости, даже если она терпит поражение. Мысль, которую в наше время почти повторит русский философ Григорий Померанц. «Наивность, – написал незадолго до смерти Померанц, – представляет себе добро и зло как две крепости или два войска, с развернутыми знаменами и барабанным боем идущих друг на друга. На самом деле добро не воюет и не побеждает. Оно не наступает на грудь поверженного врага, а ложится на сражающиеся знамена как свет: то на одно, то на другое, то на оба. Оно может осветить победу, но ненадолго, и охотнее держится на стороне побежденных. А всё, что воюет и побеждает, причастно злу…»

Возвращаясь в Англию, Оруэлл (пацифист, анархист-революционер, «утробный социалист», белая ворона) знал и удивлялся, сколь различными будут теперь его враги. «Называя имена людей, которые поддерживают фашизм или оказывают ему свои услуги, – напишет, – поражаешься, как они несхожи… Назовите мне… политическую платформу, которая сплотила бы таких приверженцев, как Гитлер, Петен, Монтегю Норман, Павелич, Уильям Рэндолф Херст… Эзра Паунд… Жан Кокто… отец Кофлин, муфтий Иерусалимский… Антонеску… Беверли Николе… Маринетти…» Что побудило их сесть в одну лодку, задавался вопросом Оруэлл, и сам же отвечал: «Все они из тех, кому есть что терять, или мечтатели об иерархическом обществе, которые страшатся самой мысли о мире, где люди станут свободны и равны».

«Война идей» на его глазах превращалась в «войну людей». Где появлялись идеи, пусть и самые человеколюбивые, вроде того же христианства – там жди крови и войн. И, как сказал уже Ганди, «какая разница для мертвых, сирот и обездоленных, во имя чего творится произвол – во имя тоталитаризма или во имя священной демократии…».

Что было делать ему, писателю, в этом мире? Конечно, писать. Но о чем? Засесть за книгу о Марокко – была у него такая мысль, – либо за очередной роман, либо все-таки за семейную «сагу»? Работая над романом «Глотнуть воздуха», он вдруг с удивлением обнаружил, какая у него феноменальная память: он всё помнил с ранних лет. Из Марокко еще написал Джеку Коммону, что, погружаясь в «идиллические дни», проведенные в семье, он вдруг задумался, что мог бы написать нечто вроде истории рода – трилогию, не меньше. «Я был пронзен желанием написать сагу. Не знаю, может, для писателя это является признаком преждевременной старости, но у меня есть идея для огромного романа в трех частях, работа над которым займет лет пять, не меньше». Ведь тогда, напомню, он, параллельно с работой над романом «Глотнуть воздуха», задумал и начал писать то самое большое эссе о первой школе «Славно, славно мы резвились», тоже сплошь состоящее из картинок детства. Теперь хотел увековечить историю семьи Блэров, какие-то наброски первой книги из задуманной трилогии даже вез домой в багаже. Он помянет эту идею в 1940 году, в «Автобиографической заметке», где сообщит: «Сейчас я не работаю над очередным романом в основном из-за обстоятельств, связанных с войной. Но я обдумываю большой роман в трех частях, который будет называться либо “Лев и Единорог”, либо “Живой или мертвый”, и надеюсь закончить первую часть где-то в 1941 году…» Позже оставит эту идею, скажет, что не «рассчитал сил». Но мне кажется, причина была в другом: он не мог не участвовать в том, что творилось вокруг. И – какими тварями творилось.

Да, многие медленно дрейфовали «в одной лодке» к фашистским берегам, но были ведь и другие. Томас Манн заявил уже, что считает антикоммунизм «кардинальной глупостью XX века», Бертольт Брехт был уже почти коммунистом, а Жан-Поль Сартр даже называл антикоммунистов «крысами». А кроме того, следя за событиями в мире, Оруэлл то и дело возвращался мыслью к тем странным цифрам той перевернутой «математики»: 2 + 2 = 5. Это был, разумеется, абсурд – он еще не сошел с ума! – но по этой формуле всё больше и всё чаще жил мир вокруг него. А главное – мир, кажется, не понимал еще того, что ему лично казалось очевидным и о чем он скоро прямо напишет в одной из статей: «Энергия, действительно делающая мир тем, что он есть, порождается чувствами – национальной гордости, преклонением перед вождем, религиозной верой, воинственным пылом: словом, эмоциями, от которых… интеллигенты отмахиваются бездумно, как от пережитка…» (курсив мой. – В.Н.) Та темная энергия той самой «темной силы»…

Сегодня эта мысль – почти общее место. Коллективные чувства людей, объединенные эмоции, психология толпы, та же «пассионарность» – всё это ныне учитываемые политиками факторы. А в тридцатые годы на первом месте были экономические процессы, марксовы постулаты, технический и социальный прогресс, материальное улучшение жизни. Оруэлл много размышлял об этом, особенно на примере своего вчерашнего кумира – Герберта Уэллса, этого проповедника, мечтателя, предсказателя.

Гитлер, с точки зрения Уэллса, был «крикливым берлинским пигмеем», «паяцем из комической оперы», которого интеллектуалам стыдно даже принимать во внимание. Уэллс всю жизнь проповедовал разумное плановое общество, где у руля будет наука, а не шарлатаны, где будут «порядок, прогресс, аэропланы, сталь, бетон, гигиена», а не война… Но вот теперь, в конце тридцатых, подчеркивал Оруэлл, современная Германия продвинулась по пути науки куда дальше, чем Англия: там как раз «порядок, планирование, наука, поощряемая государством, сталь, бетон, аэропланы», только поставлено всё это на службу войне «крикливого пигмея» и идеям, взятым едва ли не из «каменного века»…

А русские? – задавался вопросом Оруэлл. Разве во время революции 1917 года Уэллс не спорил с Черчиллем, уверяя последнего, что большевики – отнюдь не «чудовища, утопающие в пролитой ими крови», а люди, возвещающие «наступление эры здравого смысла и научного контроля…»? И кто оказался прав и в этом? «Возможно, первые большевики были чистыми ангелами или сущими дьяволами, – пишет Оруэлл, – но разумными людьми их никак не назовешь. И тот порядок, который они ввели, был не утопией уэллсовского образца, а правлением избранных… военной деспотией, подкрепленной процессами в духе “охоты на ведьм”…» Короче, Уэллс, по Оруэллу, «не смог, да и сейчас не в состоянии понять, что национализм, религиозное исступление и феодальная верность знамени – факторы куда более могущественные, чем то, что сам он называл ясным умом…».

И другую вещь понял Оруэлл, возвращаясь на родину. Он понял: главной бедой типичного западного социалиста является прежде всего его врожденный «гедонизм». Британские социалисты мечтают, чтобы каждому в улучшенном обществе были обеспечены «комфорт, безопасность, короткий рабочий день, гигиена, контроль рождаемости и вообще здравый смысл», чтобы было «спокойно и безопасно». «Социалист», издевается Оруэлл, реально «огорчается, застав своих детей за игрой в солдатики, но он никогда не сможет придумать, чем же заменить оловянных солдатиков; оловянные пацифисты ведь явно не подойдут». А гитлеры и сталины понимают, что этого «списка благодеяний» людям мало, что народы хотят также «патриотизма и военных доблестей», «борьбы и самопожертвования, не говоря уже о барабанах, флагах и парадах». И эти желания народов, прокламируемые гитлеризмом и сталинизмом, «психологически гораздо более действенны, чем любая гедонистическая концепция жизни». Если социализм и даже либеральный капитализм сулят людям: «У вас будет хорошая жизнь», – то Гитлер сказал им: «Я предлагаю вам борьбу, опасность и смерть»; и в результате вся нация бросилась к его ногам… Вот, понял Оруэлл, то «кольцо» в носу Европы, за которое «водили» ее к концу тридцатых годов и Гитлер, и Сталин.

Не знаю, попадались ли ему слова Ллойд Джорджа, сказанные после Версальского мира 1919 года? Тот сказал, что в Версальском мире, подписанном по результатам Первой мировой войны, уже заключена следующая большая война. Слышал ли потом, что тогда же советник американского президента Вудро Вильсона, комментируя Версальский мир, насчитал в нем как минимум 11 будущих «запрятанных» войн? Ведь условия, выставленные победителями Первой мировой, были воистину нечеловеческими. Семь миллионов немцев по условиям того «мира» оказались за пределами Германии. Чудовищные репарации, которые выплатить было почти нереально, потери колоний, почти 10 миллионов безработных немцев. И когда в Париже был устроен салют – конец мировой войны! – в Германии были вывешены траурные флаги. Крах, разорение, предельное унижение немцев – и подсознательное чувство мести. Нации мстят за свое унижение. Да и СССР, вторая в то время «головоломка» Оруэлла, тоже был движим по отношению к Западу сходными чувствами: ведь Европа не «признавала» Советскую Россию как государство до 1929 года. Вот почему возрождение, становление, а затем и возвышение России стало, не могло не стать, подсознательной целью русских и их огромного государства…

Связаны ли прошлое, история – с будущим? Можно ли управлять этой связью? Почему при этом никого не интересует истина? Почему после Испании Оруэлл понял, что «истина» вообще исчезает? И исчезает не по максиме Томаса Гексли («Истина рождается как ересь и умирает как предрассудок»), а вообще исчезает, за ненадобностью. Но если исчезает «истина», исчезает и «ложь». Ложь становится правдой, а правда – ложью. И не те же ли процессы происходят и с вечными войнами человечества? Даже сегодня, в новом тысячелетии? За мир всеобщего «потребительства», за сыр пармезан или айфон последней модели люди воевать не пойдут, а вот за идеи, внушенные им, – будь то национальное величие, радикальная вера или зависть к богатствам соседа, – возможно, и возьмут оружие в руки, пойдут рисковать единственной жизнью. И если окружающий мир – это самопроизводящиеся войны, одна рождается из другой, то ведь и мир, которым заканчиваются войны, – это война? Затаившаяся уже в день подписания мира?..

Назад: Глава 7. Рядовой свободы
Дальше: Часть третья. «Свобода – это рабство»