Книга: Джордж Оруэлл. Неприступная душа
Назад: Глава 5. Шуры энд муры
Дальше: Глава 7. Рядовой свободы

Глава 6.

Путь к причалу, которого не было

1.

Кстати, о кондукторах. Иногда мне кажется, что Оруэлл в тот 1936 год был похож на персонаж из нашего почти анекдота: «Назло кондуктору куплю билет и… пойду пешком». Так вот, в том «поезде», который худо-бедно вез «левых» всего мира в «страну социализма», Оруэлла не было, однако он, образно говоря, шел в ту же сторону, но пешком. И – по какой-то своей колее… «Я существо не стадное», – когда еще сказал!

Чтобы понять этот феномен, надо попытаться увидеть внутреннюю логику его жизни, устремления, да и вообще смысл бытия. Понять, почему для обывателей, для обычного человека он был как минимум «странноватый чудак», «чокнутый», как сказали бы у нас, или «babe at the woods», как припечатали бы на сленге в Англии. Дословно – «дитя из леса». А по смыслу – «свалившийся с Луны»…

«Он был такой настоящий мужчина, – вспомнит его в 1936-м одна семейная пара. — Он, правда, мало о чем говорил… и тем не менее… вы чувствовали в нем тепло, вы чувствовали, и вам нравилось его беспокойство». А про женщину, которая в 1936-м станет его женой, уже сказали: она была «чистой поэзией». Сказали не без издевки: «Если Оруэлл был неудачный поэт, то Эйлин со своей стороны была чистой поэзией…»

Ее звали Эйлин Мод О’Шонесси. Девушка, родившаяся на реке Тайн. И тайны, надо сказать, сопровождали ее. «Ни в чем, – напишет Дэвид Тейлор, биограф писателя, – плотная эмоциональная завеса, нависающая над жизнью Эрика Блэра, не сгущается до такой степени непроницаемости, как над его отношениями с Эйлин». И добавит: она «всегда была загадочной фигурой». А последний биограф, Гордон Боукер, вообще назовет ее «темной фигурой». Странно, не правда ли? «Чистая поэзия» – и «темная фигура»?

«Темная» – потому, что «никогда не оживала, не приобретала собственного голоса» в воспоминаниях, что «череда комплиментов в ее адрес», расточаемая, например, Сирилом Коннолли, поразительным образом ничего нам не открывала: «Очаровательная, умная, независимая». Но «разве не все мы такие?» – не без юморка заметит Тейлор. И чем отличаются от слов Коннолли слова об Эйлин той же Кей Икеволл: «Она была веселой, и живой, и интересной, и гораздо больше подходила ему…»

Короче, туман. Точно известно, что была весна 1935 года – «пора волшебная», как написал Оруэлл, – была вечеринка наверху у Розалинды Обермейер, и было несколько гостей, студенток – подруг хозяйки дома. Точно известно также, что стройная девушка с широкими и высоко поднятыми плечами, с «треугольным личиком» или, как кто-то сказал, лицом в «форме сердца», с голубыми глазами и густыми темно-коричневыми волосами, «лежавшими естественными волнами», настолько приглянулась Оруэллу, что он, проводив ее до автобуса, зашел к Розалинде и неожиданно сказал: «На этой девушке я хочу жениться…» Ну и известно, что Оруэллу был уже тридцать один год, а Эйлин – полные двадцать девять.

«Вообще когда-нибудь жениться надо, – писал он в это время в романе про “фикус”. – Брак плох, а одному навеки – еще хуже. На минуту даже захотелось надеть оковы… очутиться в этом страшном капкане. И брак должен быть настоящим, нерушимым – на радость и на горе, в бедности и богатстве, пока смерть не разлучит вас”».

Кем же была Эйлин, прожившая с Оруэллом десять лет, до неожиданной смерти своей в 1945-м? Она, единственная дочь Мари и Лоренса О’Шонесси, коллектора, сборщика налогов, родилась в Саут-Шилдсе, в графстве Дарем, в маленьком, но очень древнем, чуть ли не с римских времен, городке на северо-востоке Англии, на берегу реки Тайн. Красиво звучит, если читать название по-русски. Забегая вперед, скажу: в агломерации, в регионе Тайнсайд, она и Оруэлл и усыновят в будущем младенца Ричарда, и там же, в том же госпитале, где работал когда-то родной брат Эйлин, она и умрет.

Пока же, окончив среднюю школу при церкви Сандерленда – одну из старых школ округа, – Эйлин поступила в женский колледж Санкт-Хью при Оксфордском университете – тоже старейший, основанный еще в 1886 году внучатой племянницей знаменитого поэта Вордсворта. Эйлин окончит его, избрав будущей специальностью филологию. Тогда же стала писать стихи, и одно стихотворение, написанное за год до встречи с Оруэллом и названное, представьте, «Конец века, 1984», еще сыграет свою роль в жизни Оруэлла. Так что филология – не случайный выбор, хотя прямо по специальности не работала: была воспитательницей в женском пансионе, недолго – секретаршей, потом работала «чтицей» – читавшей по найму книги для какой-то богатой дамы, а потом, как пишут, «обзаведясь офисом на Виктория-стрит в Лондоне, занялась набором текстов и секретарской деятельностью». Между прочим, нештатно пописывала заметки в газету Evening News. А кроме того, с начала 1930-х помогала старшему брату Фредерику Лоренсу О’Шонесси, которого, кстати, звала Эрик, как и Оруэлла, – успешному хирургу и автору научных работ по легочным и сердечно-сосудистым болезням (редактировала статьи). Позднее Лоренс посвятит себя лечению грудной клетки, новейшим методам борьбы с туберкулезом, а дальше даже станет основателем клиники сердечно-сосудистых болезней в госпитале Lambet и консультантом туберкулезного санатория Preston Hall. Всё это окажется потом важным для Оруэлла. Что же касается Эйлин и Лоренса, то более близких людей на свете не было. Она напишет потом: «Если бы мы находились на разных концах земли и я бы послала ему телеграмму Приезжай сейчас же, он бы немедленно приехал». Эрик, пишет она, «этого бы не сделал, для него прежде всего – его работа…».

Уж не знаю, читала ли она до знакомства с Оруэллом хоть что-то его. Знаю, что за год до встречи их Эйлин снова пошла учиться – поступила в университетский колледж Лондона на двухлетнюю программу для лиц с высшим образованием, желающих получить квалификацию в области психологии. Ее привлекло тестирование интеллекта у детей, и она почти сразу решила: здесь есть предмет для научной работы. Там же в качестве аспирантки начала работу над диссертацией, которую, правда, не дописала; но честно «отходила» полный курс. И там же, в университете, познакомилась и с Лидией Джонсон, которая станет ее подругой, и с Розалиндой, нашей «соломенной вдовушкой», у которой снимал комнату Оруэлл.

На вечеринку к Розалинде Эйлин пришла с Лидией, а Оруэлл – с Ричардом Рисом. Кто был еще – вопрос. Никаких свидетельств этого скромного «пати» не сохранилось: ни о чем говорили, ни что пили (если пили), ни что поделывали, собравшись. Но две «речки», образно говоря, – «река Тайн» и «река Оруэлл», – если и не слились сразу, то ласково плеснулись друг к другу. Оруэлл почти весь вечер проговорил с Эйлин, а позже вызвался проводить ее. Через две встречи, как напишет Лидия Джонсон, Оруэлл предложил Эйлин руку и сердце.

Лидия Джонсон – она была старше Эйлин на шесть лет – была, однако, совсем даже не Джонсон. Настоящее имя ее – Лидия Витальевна Жибуртович. Русская. Эмигрантка, родившаяся и жившая в России. И, кстати, довольно известная будущая писательница и переводчица, выступавшая под псевдонимом Елизавета Фень. Она переживет и Эйлин, и Оруэлла, и скончается в 1983 году, оставив после себя большую книгу о Чехове, которым занималась присяжно, и четыре тома автобиографической повести «Жила в России девочка» (1970) – о детстве в предреволюционной России, о гимназии, о своей первой любви и русской Англии. Лидия – вторая, после Бориса в Париже, наша соотечественница в окружении Оруэлла, – личность настолько незаурядная, что о ней уже в наше время, в 2012 году, выйдет книга «Вспоминая Елизавету Фень: в работе и в жизни». Мне книгу разыскать не удалось – пусть это сделают следующие биографы Оруэлла, но, возможно, тогда поклонники его и узнают побольше об отношениях Оруэлла уже с самой Лидией. Он если и не влюбится в нее позже, то сильно увлечется…

Но пока – пока наш молодой писатель буквально терял голову от Эйлин.

«– Что? Уже? После второй встречи? – спросила Лидия у Эйлин, когда та призналась, что Оруэлл сделал ей предложение. – Что он сказал?

– Он сказал, – помялась Эйлин, – что на самом деле он не заслуживает, но…

– И что ты ответила?

– Ничего… Я ждала. Пока он выговорится.

– И как ты собираешься поступить? – изменила тот же вопрос Лидия.

– Я не знаю… Видишь ли, я сказала себе, что, когда мне исполнится тридцать, я приму первое предложение мужчины, который захочет на мне жениться.

– Ну…

– Мне будет тридцать в следующем году…»

Так напишет впоследствии Лидия. Дэвид Тейлор, биограф, напишет несколько иначе: «Оруэлл был Оруэлл, – пишет, – времени после вечеринки он не терял. Полгода жизни в Хэмпстеде, где он работал в книжном магазине, уже включали несколько романтических увлечений, но серьезность его намерений в отношении Эйлин породила ураганное ухаживание». Они ездили верхом на лошадях в Блэкхит, гуляли до звезд, смеялись, и через три недели (а не после «второй встречи»!) он сделал ей предложение. «Заинтригованная и, быть может, смутно встревоженная его порывистостью, Эйлин, – утверждает Тейлор, – отвергла его, но оставила надежду на вторую попытку. Тогда же Оруэлл сообщил Райнеру Хеппенстоллу, другу своему, что Эйлин – самая приятная персона, которую довелось встретить ему за последнее время”…».

«Персона» оказалась не только «очаровательным человеком», не просто отважной, самоотверженной и в чем-то авантюрной фигурой, но и девушкой «широких взглядов», что особенно привлекло Оруэлла. Она не принадлежала к какой-либо партии, не очень интересовалась политикой, но, как пишут, «в общем и целом тяготела к социалистическим идеям в их демократической интерпретации…»

Год продолжались их встречи. Оба ничем не были ограничены, не обременены собственностью, а кроме того, последние десять лет вели свою и разную жизнь. Конечно, Розмари в романе «Да здравствует фикус!», который писал в тот год Оруэлл, – образ собирательный. В нем узнала себя Кей Икеволл, но с тем же успехом могла узнать себя и Эйлин. Ведь если Кей было двадцать три года, то Розмари в романе, как и Эйлин, – около тридцати. Скажем, герой романа Гордон Комсток не раз и не два с грустью замечал в волосах возлюбленной седые волосинки. Не у Кей же замечал…

Оруэлл как-то признался: ему с трудом удавалось замаскировать в художественном произведении пережитую реальность. И слава всевышнему: благодаря этому мы, как изюм из булки, можем порой по крохам восстановить и какой-никакой портрет Эйлин, и какую-никакую канву этой «покрытой тайной» любви.

«Вон она, шагах в тридцати, словно по волшебству явившись на зов его души и тела, – пишет в романе Оруэлл, когда герой его случайно сталкивается на улице с уже полюбившейся ему Розмари. – Она… шла навстречу; гибкая проворная фигурка ловко пробиралась через грязь, лицо едва виднелось из-под плоской, по-мальчишески надвинутой на глаза черной шляпки…

– Боже, какое счастье снова тебя увидеть!.. Почему ты не появлялась?..

Он взял ее за руку, но она вырвалась, хотя пошла рядом. Шаги ее были короче и быстрее; казалось, сбоку прилепился шустрый зверек вроде бельчонка… Розмари ростом была всего чуть-чуть пониже Гордона и лишь на полгода моложе. Никому, однако, она не виделась старой девой под тридцать, какой фактически являлась… Искренне воспринимая себя юной, она уверенно убеждала в том же и остальных…

– Гордон, ты самое презренное животное!.. Отчего не привести себя в порядок? Пугало огородное… И пуговица… на последней нитке?

– Меня подобная чепуха не трогает. Дух мой парит над суетой пуговиц…

Гордон развернул ее спиной к мокрым выщербленным кирпичам, и она, доверчиво подняв лицо, обняла его с детской нетерпеливой пылкостью… Очень редко удавалось пробудить в ней первые волны страсти; причем она, казалось, потом напрочь об этом забывала, так что каждый раз его натиск начинался словно заново. Что-то в ее красиво скроенном теле и стремилось к физической близости, и всячески сопротивлялось. Боязнь расстаться со своим уютным юным миром, где нет секса».

Она не была «пугливой нимфой», пишет он, боявшейся мужских взглядов на улицах. У нее, по книге, был «упрямый подбородок», «маленькие груди», «изумительный характер», она была «великодушна и без всяких склонностей к девичьему коварству». Была изящна и независима, что «в сочетании с постоянной шутливостью создавало благоприятнейшее впечатление о ее развитии и воспитании». С молоком матери она «впитала два правила: честно вести игру и не соваться в чужую жизнь». И, как человек, чья юность избавлена от скуки, «с девичеством расстаться не спешила…». Короче, «они, эти двое, – пишет в романе Оруэлл, – были очень счастливы, представляя друг для друга постоянный объект насмешек». И было радостно «воевать» им, идя рядом.

О чем «воевали», о чем спорили и обменивались колкостями? Да обо всем! О «вечной борьбе мужчин и женщин», о том, что «основа сексуальных поединков – всегда игра», о «мужской грубости и женской бездуховности», о «врожденной подчиненности слабого пола и безусловном блаженстве от такой покорности». А леди Астор? – словно подначивали они друг друга. А кроткая Гризельда? А Чосер и Боккаччо? А восточное многоженство? А судьба индийских вдов? И если ей в этих разговорах «очарования было не занимать», то у него, по собственному выражению, не раз «шерсть вставала дыбом» на ее «смешливые возражения»… Похоже? Мне, зная в общих чертах дальнейшую жизнь обоих, кажется – очень. Он не роман писал – репортаж по горячим следам о своей любви. А если отвлечься от художественной ткани романа, вообразить, как было в жизни, то Эйлин, видимо, нравилось, что Эрик горячо отстаивал «святое право иметь собственное мнение», что ему хотелось быть «непохожим на других»: «Курить плохой табак, читать запрещенные романы, ходить пешком, а не водить машины, измерять расстояния в ярдах, а не в метрах», нравилась его манера вести долгие дискуссии о том, как приготовить чай, как сажать цветы и кусты роз и как выбрать, к примеру, детектив. И нравилось, что ради одной хорошо написанной им страницы он готов был «испортить десять других»…

Они встречались на «чердаке» у Розалинды, пока отношения их не перешли в близость. Тогда, пишут биографы, он, по совету Мейбл Фирц, и снял «на троих» с Хеппенстоллом и Сейерсом ту самую квартиру на Лофорт-роуд. А когда «выжил» приятелей из квартиры, у него и Эйлин наступило недолгое добрачное счастье. Об этом при обоюдной их скрытности не известно ничего. Можно лишь скупо процитировать счастливый любовный финал законченного к тому времени романа.

«Спальня, гостиная, кухонька, ванна, – пишет Оруэлл. – Последний лестничный марш они одолели чуть не вприпрыжку. К себе!.. Так интересно было заиметь свое жилье. Ведь даже собственной кровати до сих пор ни у нее, ни у него не бывало; после родительского дома – только в съемных меблированных комнатках. Войдя, они неспешно прогулялись по апартаментам, внимательно и восхищенно осматривая всякую деталь. Двойная кровать с розовым стеганым одеялом! В комоде – стопки простыней и полотенец! Раздвижной стол, четыре жестких стула, диван, два кресла, книжный шкаф, индийский коврик и так удачно купленное на барахолке медное ведерко для угля! И всё свое, каждая тряпка (по крайней мере, пока взносы платятся вовремя). Они вошли в кухоньку. Изумительно, всё есть: и холодильник, и плита, и столик с эмалированной крышкой… кастрюли, чайник… даже коробка мыльных хлопьев, даже банка стиральной соды хоть сейчас начинай хлопотать…

– Ох, милый, что за счастье – у себя! И никаких хозяек!

– А мне больше всего нравится, что мы будем теперь завтракать вместе. Столько знакомы, а ведь никогда вдвоем не завтракали. Представляешь, я сижу, а напротив – ты, кофе мне наливаешь?.. Супруги навек, “пока смерть не разлучит вас”.

– Даже страшновато, да?

– Ну, справимся как-нибудь. Заведем свой домик, с колыбелькой, с фикусом…

Он приподнял, поцеловал ее лицо. Сегодня она впервые чуточку и не слишком удачно подкрасилась. Вообще, лица молодоженов на ярком свету юностью не сияли… Но свои три белые волосинки Розмари накануне вырвала…»

В книге любовь героев закончилась скромной свадьбой, на которой присутствовал одинокий Равелстон. А в жизни реальных Эрика и Эйлин всё еще только начиналось. Через три месяца они, как мечтали и герои романа, «заведут свой домик» под Лондоном: с садиком, козой и крохотной сельской лавочкой. Но как раз в те три месяца до аренды «своего домика» из уюта квартирки на Лофорт-роуд, из любовной идиллии Оруэлла вырвет издатель его, Голланц. Предложит нашему влюбленному отправиться на шахтерский север Англии и написать о жизни рабочих. Надо ли говорить, что Оруэлл мгновенно согласится? Даже ухватится за это предложение. Не «качать же ножкой», рассуждая «по гостиным» о бедах своей страны?

2.

Ничего пронзительнее этой сцены я про Англию тридцатых годов не читал. Как ему удалось поймать, а главное, «прочесть» тот взгляд? Он дважды опишет эту сцену – сначала в дневнике, который вновь стал вести, а потом и в книге «Дорога на Уиган-Пирс».

«Обходя боковые закоулки, – запишет в дневнике 15 февраля 1936 года, – я увидел довольно моложавую бледную женщину, которая, стоя на коленях у сточной канавы возле дома, тыкала палкой в забитый отходами трубный слив. Я еще подумал: какая ужасная судьба – стоять в грязи на коленях, согнув спину на морозе, и проталкивать палкой засорившийся сток. В ту же минуту она подняла голову, мы встретились глазами, и выражение ее взгляда было как пустыня – ничего подобного я никогда еще не видел. Меня поразила мысль, что и она подумала то же самое…»

В книге эта «пустыня» еще ужасней: «У меня было время хорошенько рассмотреть ее – ее холщовый фартук, красные от холода руки. А когда она вскинула голову… я, находясь довольно близко, поймал ее взгляд. Круглое бледное лицо, обычное изнуренное лицо трущобной девушки, которая в свои двадцать пять выглядит сорокалетней, и на нем, за секунду, мне открылось самое безутешное выражение горечи и безнадежности. До меня вдруг дошло, как ошибаемся мы, говоря, что им ведь всё это совсем не так, как было бы для нас, что трущобному жителю и не представить ничего, кроме трущоб. Нет, страдание в ее лице не было неосознанной животной мукой. Девушка превосходно знала, не хуже меня понимала, каково ей приходится, что за жуткая участь – в лютый холод стоять коленями на осклизлом камне и палкой чистить помойный водосток…»

А ведь тут была одна, если можно так сказать, нечаянная параллель. Перехватив ее взгляд, Оруэлл – удивительно – ни тогда, ни потом почему-то не вспомнил, не связал, что девушка у сточной канавы могла ему напомнить ту дочку водопроводчика, с которой дружил ребенком. Тогда он запоздало устыдился «семейного чванства», теперь – ужаснулся. Но вот ведь в чем штука, урок судьбы! Ведь если б тогда он не устыдился себя шестилетнего, то в свои тридцать два не очутился бы, возможно, в беднейших районах Англии с желанием честно описать их. Образно говоря, он холодной зимой 1936 года, в некрепкой одежде, с небольшим запасом денег и с широко раскрытыми глазами делал в командировке едва ли не то же, что и девушка: он тоже «прочищал» – и тоже почти без надежды – наглухо засорившиеся отстойные стоки, путепроводы бесчеловечной социальной системы. Только кто бы заглянул в его глаза?..

Два месяца просыпался он не с Эйлин под «розовым одеялом» – в незнакомом мире, в шахтерских семьях и рабочих общежитиях. В дневнике запишет: «Утром я слышу, как спешат вниз по мощеной улице девочки с мельниц – все в сабо, и звук их почти грозен, будто целая армия спешит в бой. Думаю, это типичные звуки Ланкашира. И типичны следы их сабо, словно от стада коров. Сабо дешевы… их можно носить много лет…»

Их можно носить тысячи лет – вот что ужасало. Проще, размышлял он, объявить и сабо, и владелиц их «несуществующими» – и позабыть о них; но ведь таких десятки, сотни тысяч. Подумать только: «Колумб переплыл Атлантику, заработали двигатели первых паровых машин, бандиты XIX века, молясь Господу, набили карманы, – и все это вело сюда: в лабиринты трущоб, тесноту полутемных кухонь». И это – вершина цивилизации?!

Голланц, предложив ему отправиться на север Англии, уже задумал свой «Клуб левой книги», дабы «объединить силы интеллектуалов в борьбе за сохранение мира против фашизма и за достижение лучшего социально-экономического порядка», и одной из первых новинок клуба должна была стать книга Оруэлла. Другое дело, что издатель ожидал от Оруэлла просто серию «социальных очерков», некое «быстрое расследование и социальных условий жизни, и экономической депрессии», а получил «на выходе» не совсем то, что хотел, – по сути, «революционную прокламацию» в 150 страниц. Немудрено: уж больно самостоятельным стал уже его упрямый подопечный…

«Поезд уносил меня вдаль сквозь чудовищный ландшафт с терриконами шлака, дымящими трубами, грудами чугунного лома, грязными каналами, перекрестьями черных как сажа тропинок… Стоял жуткий холод, и всюду темными от копоти валами лежал снег… Лунный пейзаж… В прямом смысле отбросы, выкинутые на землю, – словно великан опрокинул на мир помойное ведро… Шлак в отвалах часто загорался, ночами были видны алые ручейки змеящегося по насыпям пламени и слабо тлеющие синие огоньки серы». Он объедет несколько городов: Шеффилд («самый безобразный город Старого света»), Ковентри, Ливерпуль, Манчестер, Лидс, Бирмингем. На местах будет ходить только пешком – 16, 13, 18 миль ежедневно. Везде – беспросветная бедность, жилища-клоповники («четыре кровати на десятерых»), убогие пансионы, вечно полный ночной горшок, забытый под обеденным столом, ибо уборные – в 50–100 метрах от домов, дворики с вонючими мусорками, мешковатая одежда, отвратная еда, «удушливое пекло» шахт, куда он спускался трижды, где ему, рослому, приходилось почти ползти.

Вникал во всё: почему хлеб «с трухой», что курят здесь и каков прожиточный минимум, чем лечатся, почему после тридцати почти все беззубые, а подростки считают учебу «не мужским делом» и массово бросают школы. Сидел в библиотеках, изучал расчетные книжки шахтеров, больничные листы, страховые договоры – всю ту рабочую статистику, которая, как заметил Кристофер Хитченс, «сделала бы честь самому Фридриху Энгельсу». А кроме того, ходил на собрания профсоюзов, на митинги, спорил вечерами с лидерами Независимой рабочей партии, даже участвовал в грозных стычках с местными фашистами. И – «очернял», «очернял» без устали родину, да так рьяно, что еще во время командировки обозреватель Manchester Guardian съязвит по его поводу: «Сидя в Уигане или в столичном Уайтчепеле, мистер Оруэлл неизменно являет нам свой безошибочный дар упускать из вида любого рода позитивные моменты, дабы от всей души чернить и клеймить человечество…» Но, может, потому, как закончит Хитченс, одного имени Оруэлла и сегодня «достаточно, чтобы вызвать в политической и культурной левой среде дрожь отвращения…».

В поездке Оруэлл познакомится с политическими и профсоюзными деятелями: с Дж.Кеннаном, безработным электриком и видным социалистом (с ним он спускался в одну из шахт в Уигане, и именно Кеннан свел его с Национальным движением безработных, которое организовывало тогда прогремевшие «голодные марши»); с Франком Мидом, вожаком профсоюза; с супругами Дейнерами из Ливерпульского отделения Adelphi, у которых жил одно время; наконец, с Джеффри Горером, корреспондентом Daily Worker, который подшучивал над ним, что он «постоянно задевал мебель», «был долговязым молодым человеком с очень плохой координацией» и, видимо, считал, что «даже неодушевленные предметы – и те против него». Они подружатся, будут переписываться, но после Испании Оруэлл порвет с ним из-за отхода последнего «от коммунистической позиции». Зато до конца жизни сойдется с Джорджем Гарретом, здоровенным мужиком тридцати шести лет, бывшим матросом, грузчиком, а ныне – безработным и, как окажется, писателем. «Если бы я знал раньше, – тогда же запишет в дневнике, – что это тот, кто пишет в Adelphi под псевдонимом Матт Лоу». Оруэлл будет уговаривать его написать про свою жизнь, но тот, живущий с семьей на пособие, мог выдавать лишь рассказы. «Работу он не мог найти не только из-за безработицы, – пишет Оруэлл, – но и потому еще, что был занесен в черный список как коммунист…»

Возможно, вместе были они на встрече с одним из лидеров Национального движения безработных Волом Ханнингтоном. «Был плохой динамик, – запишет Оруэлл в дневнике, – а кроме того, оратор использовал все клише социалистических вожаков, но все равно успех был явным. Был удивлен преобладанием в зале коммунистических настроений. Бурными аплодисментами, к примеру, были встречены слова Ханнингтона, что если Англия и СССР вступили бы в войну между собой, то победил бы СССР…» Коммунистическим же митингом, который Оруэлл также посетил, был разочарован. И тем, что ораторы были косноязычны, и бесконечными «вопреки», «несмотря на» и «как бы то ни было», и тем, что выступления, как показалось Оруэллу, были просто заученными наизусть. Зато на встрече рабочих с главным английским фашистом – сорокалетним Освальдом Мосли – городской зал был набит битком. «Было человек 700, – пишет Оруэлл. – Около 100 чернорубашечников дежурили на охране… Вначале Мосли освистали – но бурно хлопали в конце. Кое-кто пытался задавать вопросы, но таких быстро выдворили из зала, а на одного, насколько я мог видеть, попросту набросились с градом ударов… Речь Мосли – обычная болтовня: империя, свобода торговли, долой евреев и иностранцев… Вину за всё валил на таинственную международную банду евреев, которая, оказывается, финансирует и лейбористскую партию, и СССР…»

Сам Оруэлл про набирающий силу фашизм понял если не всё, то многое. В книге «Дорога на Уиган-Пирс» напишет: «Английский фашизм, если он возникнет, будет, конечно, солидней, элегантней (поначалу, наверное, и называться фашизмом не будет)… Но меня занимает явная у некоторых искушенных мудрецов симпатия к фашистам… И если вы позволяете видеть социализм в дурном и ложном свете… вы рискуете толкнуть людей к фашизму, заставляете нервного интеллектуала занять такую яростно-оборонительную позицию… Подобные настроения, – пишет Оруэлл, – уже отчетливы у ряда крупных мастеров (Эзра Паунд, Уиндем Льюис, Рой Кэмпбелл), у католических авторов… и даже, если копнуть поглубже, у столь превосходящего обычных консервативных умников Элиота и его бесчисленных последователей». Оруэлл уже не только четко различал фашизм и социализм, как их понимали тогда в «интеллектуальных кругах», но был более «социалистичен», чем все «социалистические» движения Британии вместе взятые. «Своя колея», помните? Пока же, как писатель-эмпирик, выявлял, и не без успеха, скрытые пружины борьбы идеологий, то, о чем спорили «левые интеллигенты» в летних марксистских школах, пока лишь улавливал тенденции развития общественной мысли и чуял, ощущал рецепторами «запашок» фашизма, гибельную опасность его в нетоталитарных, казалось бы, странах. Как те же канарейки, которых берут с собой в шахту горняки, ибо они, птицы эти, лучше людей улавливают запах газа в штреках и тем самым предупреждают смертельный взрыв. «Хотите убедиться в растущем среди англичан сочувствии фашизму, – бомбил он мозги расслабленного общества, – почитайте газетные письма с поддержкой итальянцев в Абиссинской войне, а также восторги англо-католического клира по поводу фашистского мятежа в Испании…»

Он писал эти строки и не знал еще, что через полгода отправится в Барселону как раз сражаться с фашизмом. Иллюзий относительно будущего, которое нес фашизм, он не питал. «Фашизм притягивает не только консерваторов крайне скверного пошиба, но и вполне порядочных людей, – писал, вернувшись из Уигана. – Уважение к традиции и дисциплине – уже почва этой притягательности… Убеждая себя, что это лишь временное умопомрачение, которое пройдет само собой, вы грезите во сне, от которого вас разбудят ударом резиновой дубинки…» Бился в книге, что та канарейка. «Ситуация отчаянная, – пишет. – Угроза фашизации Европы стремительно растет. И если не удастся очень быстро и широко распространить систему живых, действенных социалистических идей, нет никакой уверенности, что фашизм когда-нибудь будет низвергнут. Перед социализмом сейчас единственный враг – фашизм… Фашизм стал международным движением, обнаружив… еще не до конца оформленные претензии на весь мир. Мечту о государстве сменила мечта о планетарном господстве… И называть фашистский предел мечтаний “муравейником” – это незаслуженно обижать муравьев; уместнее образ курятника под управлением хорьков…» Говорящая метафора, если помнить его «Скотный двор». Мысли его всегда поражали цель, да и слова не промахивались.

Увы, со «связкой» рабочих и интеллектуалов, о которой он мечтал, была проблема. Интеллектуалы даже в семьях не могли объединиться, даже в родовых кланах. И Оруэлл здесь не исключение. Скажем, в последние дни командировки он, дав себе короткий отпуск, навестил в Лидсе и прожил несколько дней в семье своей старшей сестры Марджори и ее мужа, Хэмфри Дакина. Того Дакина, который измывался когда-то над ним, еще ребенком. Теперь он вновь посмеется над ним. И над тем, что Оруэлл приобрел в поездке два латунных подсвечника и, вообразите, «корабль в бутылке», и над тем, что неловкого в быту родственника в семье звали, смеясь, Лоурел – по имени знаменитого актера-комика, – и над тем, что хозяин местного паба, куда они с Оруэллом как-то наведались вечерком, шепнул Хэмфри потом: «Не приводи сюда больше этого мудака». Бармен имел в виду, что Оруэллу оказались неинтересны «бросание дротиков в пабе, хождение между столиками с кружкой в руке и даже модные музыкальные автоматы, куда посетители охотно совали свои пенсовики». А если обобщить, то и хозяину паба, и Хэмфри не понравилось, что Оруэлл как бы «притворялся» простым человеком, «не будучи им»…

Вопрос из будущего: А и впрямь, живя в шахтерских семьях, стали ли вы там «своим»?..

Ответ из прошлого: Своим… не стал… хотя и… не был им неприятен. Даже с шахтерами, считавшими себя коммунистами, потребовались деликатные маневры, чтобы они не называли меня «сэр»… Я там ходил как иностранец…

В.: Как аристократ духа?.. Бердяев в «Философии неравенства» пишет, что есть «аристократический социализм», и только он «благороден». «Социализм пролетарский, – утверждал, – низменен и корыстен… Обида, озлобление, зависть – вот подпольная психология духовного типа пролетария». А вот аристократы духа – они «чувствуют не обиду, а вину…» Вы встречали таких?

О.: Я знавал множество социалистов из буржуазной среды… Да, голосует такой за коммунистов, но по-прежнему крепки его связи с людьми своего круга… Я много размышлял на эту тему… Всем желательно покончить с классовой рознью… Отсюда соблазн разрешить проблему бодрым кличем на манер скаутских вожатых. Эй, парни, бросьте-ка величать меня «сэр»!.. Просто большинство благовоспитанных социалистов… клещами цепляются за мельчайшие знаки… социального престижа.

В.: «Почему все эти отчаянные социалисты и коммунисты… такие неимоверные скряги, приобретатели, собственники, и даже так, что чем больше он социалист… тем сильнее и собственник?..» Это уже Достоевский, это его «Бесы».

О.: Я помню ужас, охвативший меня при посещении митинга Независимой рабочей партии… Вот эти пошленькие скопидомы, думал я, и есть борцы за дело пролетариата?.. Для трудяг, которых видишь в любом пабе субботним вечером, социализм главным образом означает повышение зарплаты, сокращение рабочего дня и укрощение наглых боссов… А глядя на социалиста, пишущего трактаты… с его лохматой шевелюрой, джемпером и цитатами из Маркса, я недоумеваю: что же, черт возьми, воодушевляет его? Полагаю… просто гипертрофированная тяга к порядку… Вот, например, пьесы такого пожизненного социалиста, как Бернард Шоу. Много ли в них понимания пролетарской жизни?.. Бедность, в особенности убожество бедняцкого мышления, по его мнению, следует упразднить сверху… Отсюда… влечение к диктатурам, фашизму или коммунизму; Сталин и Муссолини для него одинаково крупны…

В.: А вы, кем вы вернулись после вашей командировки к шахтерам? Кем ощутили себя: «пролетарием» от писательского стола или – писателем… для пролетариев?

О.: Бедность есть бедность, орудуешь ты кувалдой или авторучкой… Я не испытываю особой любви к тому идеализированному «рабочему», которого рисует воображение коммуниста от буржуазии, но когда я вижу рабочего в жизни, рабочего из плоти и крови, вступившего в конфликт со своим естественным врагом, мне даже не надо спрашивать себя, на чьей я стороне… Что касается лично меня, в критический момент я буду с рабочим классом…

Как он там сказал про «кондукторов»? «Чураться социализма из-за обилия толпящихся при нем тупиц и клоунов – так же абсурдно, как отказаться ехать поездом, поскольку вам противно лицо вагонного кондуктора»? Он, кажется, только-только начал догадываться, что утопии – и социальные в том числе – это скорее зло, чем добро. А ведь тот же Бердяев уже пустил гулять по свету вывод всей своей жизни, свой знаменитый парадокс: «Всякая попытка создания рая на земле есть попытка создания ада». Человечеству еще не раз придется убедиться в правоте этого. А Оруэлл верил, пока верил в некую утопию. И «дубинкой», которая разбудит его, станет как раз Испания, реальная встреча с фашизмом. Впрочем, о «социализме», как понимал его ранний Оруэлл, надо говорить серьезно.

3.

Один, всего один раз он в книге «Дорога на Уиган-Пирс» скажет о себе в третьем лице. Но именно там и подстережет его досадная ошибка. Он о ней при жизни не узнает. Как не узнают о ней до начала нового тысячелетия ни читатели, ни даже издатели его.

В третьем лице напишет о себе в конце 4-й главы «Дороги», как раз там, где приведет мнение уже упоминавшегося обозревателя Manchester Guardian, обвинившего автора в очернительстве жизни. «Неправда, – напишет. – Мистер Оруэлл довольно долго “просидел” в Уигане, ничуть не вдохновившись заклеймить тамошнее человечество. Он очень полюбил Уиган, не пейзаж – его народ. Но одно, – добавит, – им и впрямь упущено из вида: знаменитый Уиганский пирс. Увы! – пишет. – Старинный деревянный пирс снесен, и даже мéста, где он находился… не определить…»

После этих слов во всех изданиях книги, даже в русском переводе, вышедшем у нас в 2014-м, дается сноска: «Построенный на канале XV века пирс для угольных барж был снесен в 1929 году». Так вот, ошибка в том, что этого знаменитого пирса, причала, который и дал название книге, никогда – ни в далекой древности, ни потом – не было. Кто-то сказал Оруэллу, что на заброшенном участке канала, ведущего к морю, был когда-то оживленный торговый пирс. «Не проверив сказанного, – пишут ныне в Англии, – автор дал книге красивый заголовок, который должен был символизировать хозяйственное запустение, безработицу и нищету. Но оказалось, что никакого пирса не было и торговые корабли оттуда никуда и никогда не отправлялись…»

Может, и хорошо, что не было. Ведь ошибка, подумалось, оказалась едва ли не мистической. Оруэлл искал в Уигане некую опору, спасительную пристань в том смытом временем пирсе, путь к оживлению округи, хоть какую-то дорогу к надежде. А их в принципе не оказалось. Ведь и в жизни не нашлось позже ни выхода из бушевавшего экономического кризиса, ни возрождения угольной промышленности («В настоящее время, – так сообщают справочники, – в ней занят всего 1% населения»). Так что «ошибка» оказалась почти провидческой. Зато на месте складов Уигана, которые Оруэлл принял за остатки верфей, возник ныне Центр исторического наследия. Это тяжелое краснокирпичное трехэтажное здание не только носит сегодня имя писателя, но «книга Оруэлла об Уигане, – как пишут, – занимает в нем одно из самых главных мест».

И была еще одна – и тоже почти мистическая – загадка, связанная с его поездкой. Разгадка ее опять-таки случилась лишь в 2000-х, когда спецслужбы рассекретили архивы. Она связана с тем, что до недавнего времени иные критики Оруэлла не просто упрекали – прямо звали его «параноиком». «Он видел заговоры повсюду, многие из которых были направлены против него лично», – упрекали его. Он якобы помешался на слежке. А уже наши вчерашние «контрпропагандисты», основываясь на этом, обвиняли его даже в «работе на спецслужбы» – дескать, намеками на слежку за собой он как бы прикрывался…

Так вот, всё оказалось более чем правдой. За ним, я уже писал об этом, следили еще в Индии. Но прямо и плотно «вести» его стали именно в этой поездке. Ныне известно даже имя начальника полиции Уигана Томаса Пея, который слал запросы в Скотленд-Ярд относительно этого «странного приезжего». Майкл Шелден пишет, что «главный констебль Уигана приказывал своим людям всюду следовать за Оруэллом и тщательно проверять его корреспонденцию. Он даже попросил Скотленд-Ярд прислать ему детальную справку о писателе… Предупрежденный о том, что Оруэлла видели беседовавшим с местными членами компартии, – пишет Шелден, – Скотленд-Ярд основательно “покопался” в прошлом писателя и составил досье о его жизни на четырех страницах. В нем Оруэлла прямо называли личностью “подозрительной”, вспоминали его службу полицейским в Бирме, откуда он ушел в отставку “по причине нежелания заставлять себя арестовывать людей”, и приводили даже даты школьных семестров его, даже мелкие детали биографии». А венчала бумаги фотография с паспорта Оруэлла времен Бирмы…

Да, паранойя! Но – паранойя власти, которая, начав следить за ним, так никогда и не снимет этого «пригляда». И в Испании в 1937-м, и в Англии в 1938-м следили, а в 1941-м уже MИ-5, пометив у себя, что он «известный коммунист», взяла его в «разработку серьезную». Мог ли он не чувствовать, не замечать этого?..

К чести его надо сказать: он и не скрывал «коммунистических взглядов». В той же «Дороге на Уиган-Пирс» он всю вторую часть книги прямо посвятил социализму, как понимал его тогда. Это пришлось не по нраву не только противникам, но и многим друзьям Оруэлла. Что-то вроде «моральной судороги» испытает от книги даже заказчик ее, Виктор Голланц, – и не только поспешит оговорить свою «особую» позицию в предисловии, но и не издаст больше ни одной рукописи писателя. Не его оказался «социализм». Даже недавняя подружка Оруэлла Кей Икеволл недвусмысленно выскажется потом. «Ужасная книга, – скажет. – Мне кажется, он опорочил всех социалистов, он представил рабочий класс в ужасном, грязном свете… Он восхищался шахтерами, но их физической крепостью, а не определенного рода политическими обязательствами». Кей даже пустится в обобщения: «Ведь шахтеры в те дни были очень политичны, они во многом были авангардом профсоюзного движения. А он, мне кажется, игнорировал всё, что было положительного в их политике, и концентрировал внимание лишь на грязных аспектах. И, конечно, – скажет, – там есть вторая часть, где он протестует против любого рода социалистов… которые больше похожи на “тетю Салли” и совсем не похожи на тех, кого я встречала». Что ж, тем интересней, подумалось, разобраться в его «социализме», как он представлял его в 1936-м, в той собственной дороге писателя к будущему, в тех надеждах, которых, как того пирса, возможно, и не было совсем…

«Мы живем в мире, где все несвободны, – начинает он вторую часть книги, – где фактически никому не гарантирована безопасность, где почти невозможно существовать, сохранив честность и порядочность. У огромной части рабочего класса… нет шансов улучшить свое положение без кардинальных изменений всей системы…» И приходит к собственному выводу – к радикальному: «Каждому, у кого шевелятся мозги, известно, что есть такой выход, как мировая, искренне и честно налаженная система социализма… Вообще, это же столь элементарный здравый смысл, что я порой изумляюсь, отчего он еще не утвердился прочно и повсеместно…»

Лихо, не правда ли? Вот только какой социализм имел он в виду?

Представления о социализме и до Оруэлла были различны. Был «научный социализм» и, скажем мягко, не очень. Был утопический социализм, был «уравнительный», «христианский» и «казарменный», «анархистский», а если по Бердяеву, то и «аристократический». Наконец, ко времени прозрений Оруэлла был так называемый «реальный социализм», который достигался революционным переворотом, и новый: «троцкистский», «левый» и «правый», просто «эволюционный» – пошаговый комплекс мер по изменению сложившихся социальных систем. После Оруэлла мозаика социальных представлений запестрит не только невероятными – полярными красками. Социализм с «человеческим лицом» и без оного, «шведский», «китайский», «азиатский» и даже «кхмерский», социализм массовых убийств.

Но пока что, размышляя о впечатлениях, полученных в Ланкашире и Йоркшире, Оруэлл был еще, на мой взгляд, на одной из первых ступеней своего понимания социализма. И его «социализм» 1936 года я бы назвал – пусть достанет мне мужества или легкомыслия! – социализмом «утробным». В двух смыслах этого слова: и как неким завязывающимся в его душе «эмбрионом» поздних революционных размышлений, и как первоосновой их, дорогой от простейшего, от условий жизни беднейшего класса: от еды, жилья, мытья, курева, жалких развлечений бедняков.

«К явному недовольству Голланца и его “Клуба левой книги”, – пишут, например, Ю.Фельштинский и Г.Чернявский, – Оруэлл впервые в своей публицистической практике остро критиковал не только правящие круги, но и британские социалистические течения, которые он считал умозрительным порождением социалистических интеллектуалов». Биографы пишут, что он к тому времени успел познакомиться с «Капиталом» и некоторыми другими работами Маркса, и они его «не впечатлили». «Он считал, что эти воззрения узки, крайне оторваны от реальной жизни, не учитывают в должной мере психологические, моральные и семейные факторы, национальные традиции – всё то, что не находится в прямой зависимости от уровня экономического развития».

«Оруэлловский социализм, – пишут они, – с самого его зарождения в первой половине 30-х годов и до конца жизни писателя оставался весьма неопределенным, этическим, включавшим в сферу будущего справедливого общества… не только рабочий класс и другие низшие группы населения, но также средние слои. Иначе говоря, – утверждают они, – сам термин “социализм” был для Оруэлла только словесной маской, некой неопределенной формой, своего рода вывеской, куда вкладывалось столь же неопределенное содержание, которое лишь с большим трудом можно было бы отнести к одному из социалистических направлений»… И – делают вывод исследователи – «оруэлловский этический социализм» оказывается «в тупике»…

Я, со своей стороны, не стал бы торопиться с окончательными выводами. Как-то так получилось, что наивный «этический социализм» писателя обернется в будущем едва ли не самым важным – «социализмом с человеческим лицом». Да и ныне, в «капитализме», мы всё больше ностальгируем как раз по «человеческому лицу». Но тогда, в 1936-м, эволюция взглядов Оруэлла шла всего лишь от нормального людского миропонимания, просто от размышлений писателя по поводу несправедливого устройства мира. Помните, он сказал: «Я в шестнадцать лет понял, за что бороться – против Бизнес-бога и всего скотского служения деньгам», – а после Бирмы добавил: «Мне тогда казалось, что любая экономическая несправедливость прекратится в тот момент, когда мы захотим, чтобы она остановилась… неважно, какие методы при этом будут использованы…»

Виктория Чаликова, уловив «душевные движения писателя», тонко подметит потом: «Об условности оруэлловского социализма говорят такие формулы в его творческих портретах, как “озарение социализмом”, “обращение в социализм”, “крещение социализмом”. Речь идет, – пишет она, – о вере, а не о научном мироощущении». На простоту его тогдашних взглядов – а я бы повторил: на «утробность» их – она указала чуть ли не морфологически: «В левых литературных салонах, в которые он вошел, – пишет В.Чаликова, – принято было говорить “under socialism” – буквально “под социализмом”. Подразумевается, очевидно, “при социализме”, но для Оруэлла, – утверждает исследовательница, – это не очевидно. Он буквально “цепляется” за предлог: “Они так это себе и представляют: социализм, а они – наверху”. Предлог выдает Оруэллу “тайную мечту английской интеллигенции… создать иерархическое общество, в котором они были бы на вершине и в котором протест против них стал бы физически невыразимым”». Оруэлл и сам ведь уже четко сказал: «Правда состоит в том, что для многих людей, именующих себя социалистами, революция не означает движения масс, с которыми они надеются связать себя; она означает комплект реформ, которые “мы”, умные, собираемся навязать “им”, существам низшего порядка…» Другими словами, и здесь, по сути, всё тот же тупик. И если дорога и тянулась к пристани, образно говоря, к причалу, то – к мифическим, которые пока только мнились ему…

Вопрос из будущего: Сам собой социализм нигде не наступит и после вашей жизни. Вы в Англии, кажется, поняли это раньше многих?

Ответ из прошлого: Социалисты – особенно ортодоксальные марксисты – объясняли мне снисходительно, что социализм настанет согласно неким таинственным законам «исторической необходимости». Вера в такие чудеса, возможно, не иссякла, но, мягко говоря, заметно пошатнулась… И прошу обратить внимание, что сам я в этом споре – на стороне социализма, хотя и вынужден выступить «адвокатом дьявола».

В.: Вера молчаливого большинства – или крикливого меньшинства?

О.: С одной стороны, полный гнева социалист-пролетарий – этот не очень представляет общие принципы, желает только ликвидировать нищету. С другой – социалист начитанный, теоретически постигший, что нынешней цивилизации пора на слом… К вящему несчастью, здесь же… присутствует упомянутый выше разнообразно крикливый народ – громящие буржуазию на манер Шоу пустозвоны и… молодые социал-литераторы, сегодня коммунисты, завтра фашисты… <которые> слетаются на запах всего «прогрессивного»… У обычного порядочного человека… от данной публики впечатление, что все эти партии социалистов – дело чуждое и сомнительное… Множество людей… социализм отвергают… по причинам внутренним, духовным… И вовсе не потому, что в их представлении социализм «не будет работать», а как раз потому, что работать он будет слишком хорошо. Страшит их не действительность собственных дней, а реальность победившего социалистического будущего. Мне крайне редко встречались убежденные социалисты, способные понять, что думающим людям может быть неприятна цель, поставленная социализмом…

В.: Коммунизм, что ли?

О.: Нет, технический прогресс… Социалистическая идея тесно связана с идеей машинного производства… Социалистический мир всегда изображается чрезвычайно организованным и полностью механизированным, зависящим от машин… Такая вот прелесть (или гадость)… Недаром же столько пропагандистских материалов посвящается быстрому подъему промышленности в Советской России (плотина на Днепре, тракторные заводы и т.д.)… И социалисты не способны представить, что на сей счет имеется чье-то совсем другое мнение. Самый убедительный, как им кажется, аргумент – это потрясти вас сообщением, что нынешняя техника – ничто в сравнении с завтрашней, при всемирном социализме… Сплошной порядок и эффективность! Но от видений <такого> будущего… чуткую душу бросает в дрожь.

В.: Вообще-то, как я помню, целью коммунизма, по Марксу, является «свободное время». «Единственное богатство» – время, предназначенное «для свободной игры физических и умственных сил»…

О.: Смысл работы… «обеспечить нас досугом»?.. Досугом для чего?.. Чтобы меньше трудиться, меньше думать, меньше страдать, повышать гигиеничность, эффективность, организованность, – и давать еще больше гигиены, порядка, машин… до рая… вконец отупевших людишек. Разумеется, будущими отупевшими людишками мечтатели себя не видят… видятся они себе Людьми-Богами. Только с чего бы это?.. Гражданин Утопии, нам говорят, после работы, где он ежедневно два часа щелкает кнопкой на заводе томатных консервов, дома будет услаждать себя… выпиливанием узорных дощечек, росписью глиняных горшочков или ручным ткачеством… <Но> никто не ходит за водой с ведром, если вода течет из крана… Весь грезящийся прогресс сводится к неистовой борьбе за достижение цели, до которой не дай боже когда-нибудь добраться. Нечасто… встречаешь людей, уловивших, что нечто под названием «прогресс» влечет за собой нечто под названием «вырождение»… Человек – не брюхо на ножках, как представляется вульгарным гедонистам; ему также даны мозги, глаза, руки. Оставляя руки без работы, отключаешь огромную часть сознания… Предельно оснастите мир машинами – и они полностью избавят вас от любых действий; иначе говоря, от самой жизни… Так что нелепость утопического спасения души возней с лобзиком очевидна. Там, где всё смогут выполнять машины, они и будут всё выполнять… И очень скверно, что сегодня в общественном мнении «социализм» неразрывно связан с «прогрессом»…

В.: Да ведь и «прогресс» бывает негативным – изобретают ведь и крылатые ракеты?..

О.: Отправьте пацифиста трудиться на пушечном заводе – через два месяца он вам представит улучшенный снаряд… На словах мы согласны: машина для человека, а не человек для машины. На практике… процесс машинизации сам стал машиной, сверкающим огромным лимузином, мчащим нас невесть куда. По-видимому, к пуховым перинам светлых утопий и закупоренным в склянке мозгам… И, к сожалению, из-за вбитой в головы связки «социализм – прогресс – техника – Россия – трактор – гигиена – техника – прогресс» людям, которых машинная среда угнетает, обычно противен и социализм.

В.: Как раз про таких вы и пишете, что они чуть ли не лакомый «резерв» для фашизма. Они – будущие батальоны его?..

О.: Надо успеть убедить человека… Социалистам непозволительно и дальше впустую тратить время на свои догматичные проповеди. Их задача – быстро, безотлагательно ширить ряды приверженцев социализма, а не плодить фашистов… Со слегка снисходительным умилением мы отправляемся приветствовать пролетарских братьев, и нате-ка! Пролетарские братья не просят наших приветствий – просят они, чтобы мы удавились. Подойдя в своих размышлениях к этому пункту, дрогнувший интеллектуал кидается прочь и, если резво припустит, способен добежать до фашизма…

В.: Интеллектуал – к фашизму?..

О.: Коль дело дойдет до крайностей, то интеллигенция в подавляющем большинстве перейдет к фашизму…

В.: Ну и ну!.. Не думаю, что ваши слова понравятся ныне и западным, и восточным интеллигентам. Уэллс, кажется, впервые написал, что либерализм бывает «фашистским». Хотя интеллектуалов и фашистов всё чаще стали сближать и в наши дни…

О.: Рядовой фашист зачастую представляет собой благонамеренного обывателя, встревоженного, например, ужасным положением безработных… А единственное, за что нам надо бороться, – свобода и справедливость, ведущий принцип социализма… Хотя «ведущий» как-то перестало соответствовать.

В.: Вы имеете в виду «идеал социализма», который в том же Советском Союзе почти сразу после 1917 года стал извращаться?

О.: Идеал почти полностью забыт. Погребен, как бриллиант под грудами навоза, под горой догматизма, доктринерства, партийных склок… Задача социалиста – вновь извлечь алмаз на свет… Увы, мы же пока достигли той точки, когда само слово «социализм» вызывает представление, с одной стороны, о самолетах, тракторах, заводах из бетона и стекла, а с другой – о толпе странных фигур, среди которых козлобородые вегетарианцы, большевистские комиссары из породы гибридов гангстера с граммофоном, возвышенные леди в сандалетах, лохматые марксисты с их жвачкой многомудрых терминов, фанатики ограничения рождаемости и подлипалы парламентских лейбористов. Социализм – по крайней мере, на нашем острове – не пахнет более бунтарством и свержением тиранов; пахнет он нелепым чудачеством, культом машин и тупым преклонением перед Россией… Социализм – ниспровержение тирании всюду… Установите этот твердый ориентир – и у вас не возникнет… сомнений…

В.: Но ведь вас, помню, не устраивали социалистические объединения, которые существовали тогда. Значит, что? Нужна какая-то новая социалистическая партия?

О.: В ближайшие годы у нас получится или не получится создать ту партию социалистов, в которой мы нуждаемся… Партия должна стать по-настоящему решительной и достаточно сильной численно… Не получится – вспухнет свой фашизм… Получится – будет борьба, самая настоящая, поскольку наши плутократы смириться с властью подлинно революционной не захотят… И тогда, может быть, вся эта хмарь классовых предрассудков рассеется, и мы, тонущий средний класс – школьный учитель, полуголодный журналист-внештатник, живущая на пенсию дочь полковника… морской офицер без корабля, клерки… все мы плавно опустимся еще ниже, став рабочим классом, которым, собственно, давно являемся. И, вероятно, там окажется не так ужасно, как мы боялись. Ведь кроме безупречного произношения терять нам, в общем-то, и нечего…

В.: Как пролетариату – цепей?.. Но сами-то вы верите в это?

О.: Сам я – может быть, без достаточных оснований – верю, что рано или поздно обычный человек победит в своей борьбе, и я хочу, чтобы это произошло не позже, а раньше…

Ну чем не прокламация эта книга? Начав с прочистки отстойных «стоков» системы, как та несчастная девушка на морозе, он закончил прямым призывом к революции. Понятно, почему за ним следили власти. А ведь скоро он просто будет звать к «крови на баррикадах» Лондона… Такой вот «антикоммунист», «исчадие ада», каким считали его почти полвека в СССР!

* * *

Комментарий: Война идей и людей



«Мне нравится, что вы больны не мной, / Мне нравится, что я больна не вами…»

Эти стихи Марина Цветаева написала в Москве о неслучившейся любви в 1915-м. А могла бы написать в 1926-м – и в Лондоне, когда у нее возникла симпатия к блестящему во всех смыслах человеку: родовитому русскому князю, поэту, критику и переводчику, тогда – доценту Королевского колледжа Лондонского университета, чьи лекции о Толстом и Достоевском на безупречном английском собирали толпы слушателей. «Зал, где он читал, всегда был набит до отказа, студенты всех факультетов бросали всё, чтобы прилепиться на подоконниках, и при распахнутых дверях стояли не шелохнувшись на площадке и на лестнице», – писала о них свидетельница.

Цветаеву князь боготворил: «Одна из самых пленительных и прекрасных личностей». И тогда же, в 1926-м, опубликует статьи о Цветаевой в четырех русских и одном английском журнале, а также в своей «Истории русской литературы», вышедшей на английском. Цветаева приехала к нему в Лондон и провела с ним две недели. Флирт, легкий роман? Возможно. Во всяком случае, с тех дней он регулярно помогал ей деньгами и даже оплачивал ее парижское жилье. Так вот, имя этого джентльмена русских кровей – если вы не догадались еще – Дмитрий Святополк-Мирский. Сын министра внутренних дел, выпускник филфака, участник Первой мировой, а потом и Белого движения в России, Мирский еще в 1922-м примкнул к евразийству и вместе с мужем Цветаевой стал соредактором журнала «Вёрсты», любимого Цветаевой.

Вы спросите, отчего вдруг в книге об Оруэлле я вспомнил и нашего поэта, и Святополка-Мирского? Да оттого, что в «Дороге на Уиган-Пирс», не считая Ленина и Сталина, я встретил лишь одно русское имя – как раз Святополка-Мирского. Но, боже мой, как же Оруэлл пишет о нем!

«Ярчайший пример травли буржуазного сословия мне встретился в книге Мирского «Британская интеллигенция», – пишет Оруэлл. – Сочинение, с которым стоит ознакомиться, чтобы понять возвышение фашизма (курсив здесь и далее мой. – В.Н.). Мирский (в прошлом князь Мирский) – русский белоэмигрант, приехавший в Англию и несколько лет читавший лекции по литературе в Лондонском университете. Позднее он был обращен в коммунистическую веру, вернулся в Россию и написал свою книгу как некое разоблачение британской интеллигенции с позиций марксизма. Книга дико злобная… – констатирует Оруэлл, – с откровенным подтекстом “Теперь вам меня не достать и можно как угодно вас расписывать!”… Литератор аристократических кровей, ни разу в жизни, вероятно, не общавшийся с рабочими на равных, изрыгает потоки ядовитой клеветы, свирепо понося “буржуазных” коллег. Почему? По всей видимости, исключительно от злости. Автор воюет против британской интеллигенции, но во имя чего (курсив Оруэлла. – В.Н.)? На это в тексте – ни намека. В итоге создается ощущение, что коммунизм не предлагает ничего, кроме ненависти (курсив Оруэлла. – В.Н.)… Тот же яд и то же мошенничество…»

Вот она, «война идей» в химически чистом виде! Ведь трагедия умных и совестливых людей ХХ века – может, лучших человеческих экземпляров – заключалась не только в том, что с ними рано или поздно, но расправлялись любые государственные режимы (капитализм, социализм, фашизм), но и в том, на мой взгляд, что сначала, «не узнавая друг друга», они – талантливые и совестливые! – безжалостно уничтожали друг друга. Границы государств здесь не играли роли. Воевали идеи в их головах…

В марте 1937 года огромным тиражом в «Клубе левой книги» выйдет «Дорога на Уиган-Пирс». А через три месяца, в июне 1937-го, в Москве будет арестован вернувшийся пять лет назад в СССР член Британской компартии с 1931 года князь Святополк-Мирский. Он умрет в лагере. Но знаете ли вы, за что его арестовали в Москве? По сути, за ту же книгу, которую «исхлестал» в Лондоне как раз Оруэлл! Не верите?..

Об аресте князя расскажет бывший редактор «Известий» Иван Гронский: «Я сказал о своих сомнениях Ягоде и просил его заняться Мирским: подозрительный тип! Он говорит: “Ну, ты всех подозреваешь!” Я говорю: “Очень попахивает Интеллидженс Сервис!”

Я, – признаётся далее Гронский, – сказал об этом и Сталину. Оказывается, Сталин был у Горького, и там был Мирский. Сталин говорит: “Он на меня произвел впечатление фальшивого человека. Дайте распоряжение Ягоде от моего имени, чтобы он этим персонажем занялся”…»

По Оруэллу, Мирский – «мошенник» (умственный, разумеется), по Сталину – «фальшивый человек»… Пожмите друг другу руки, товарищи!

Мирский, поменявший «флаги» по тем же, в принципе, причинам, что и Оруэлл, – из-за неприятия буржуазии! – думаете, не понял, что произошло с ним? Прекрасно понял. Однако в Москве сначала «просвещенчески» писал об Элиоте, Джойсе, даже о Хаксли, но довольно скоро вынужден был, не мог не принять участие в общем «шабаше», в знаменитых «московских процессах» против троцкистов.

25 января 1937 года на президиуме Союза советских писателей, который был посвящен процессу над Бухариным, писатели Вс.Иванов, Б.Пильняк и К.Федин потребовали «крови подсудимых». 26 января «Литературная газета»» напечатала передовую статью «Нет пощады изменникам!» и тьму писательских откликов на процесс: статьи Толстого, Новикова-Прибоя, Шагинян, Вишневского, Леонова, Маршака, Луговского, Лавренева, Малышкина. И, представьте, – Андрея Платонова, Исаака Бабеля, Юрия Олеши, Виктора Шкловского. И в том числе поклонника Цветаевой – Мирского!.. Ну разве не вселенская мясорубка, не безжалостные «жернова» государств? А ведь сражались, казалось бы, только идеи… Как тут не вспомнить покойного Григория Померанца? «Дьявол, – написал он, – начинается с пены на губах ангела, вступающего в бой за светлое и правое дело. Всё превращается в прах – и люди, и системы. Но вечен дух ненависти в борьбе за правое дело. И благодаря ему зло на Земле не имеет конца…»

Оруэлл к похожему выводу еще придет. Но пока, на последних страницах «Дороги на Уиган-Пирс», он, словно «от яйца», сначала призна́ет, что «у социалистов работы непочатый край», а в конце концов и остережет: опасно менять мир по «плану» классиков марксизма-ленинизма, но еще опасней – менять вообще без плана… Вот откуда брала начало его особая, ни на что не похожая «колея» к социализму…

Ричард Рис назовет «Дорогу…» книгой-сенсацией. Еще бы: «Бывший студент закрытого колледжа… стал проповедовать социализм, но не преклоняясь перед Марксом или Сталиным и не извиняясь за свой тон и манеры, – напишет Рис, – а высмеивая социалистов из буржуазии, критикуя таких высокочтимых столпов социализма, как Уэллс, Шоу и Вэббы… До этого он шел ощупью, а “Дорога” раскрыла ему его же сущность – “истинную натуру”». Социализм, верно отметит, стал для него «вопросом совести, а не вкуса, моды или выгоды». И подчеркнет, что если первая часть книги Оруэлла и ныне представляет документальный интерес, то во второй части (по сути, социалистической листовке) он сделал всё, «чтобы навлечь на себя нападки как прогрессистов, так и реакционеров». Стал третьим в споре двух…

Рис пишет, например, что в 1936-м, когда Оруэлл писал «Дорогу», его приглашали выступать в летний лагерь социалистов, организованный Adelphi в Летчуорте, и Оруэлл возмущался, что устроители, сообщая об условиях работы лагеря, просили его заранее известить, какую он предпочитает кухню: «обычную или вегетарианскую»? Одной этой детали, негодовал писатель, достаточно, чтобы оттолкнуть множество приличных людей. То есть давайте заботиться или о будущем человечестве – или о здоровье «своей туши»… Такой летний лагерь был не единственным тогда. Оруэлл не без яда отметит и это: «Даже сам герцог Йоркский (ныне уже король Георг VI) опекает ежегодный летний лагерь, где питомцы закрытых школ должны на отдыхе подружиться с трущобными мальчишками, – где эти ребята и сосуществуют наподобие цирковой “счастливой семейки” из пса, кота, двух хорьков, кролика и трех канареек, настороженно и нервно сидящих в одной клетке под зорким оком дрессировщика». Напрасный труд, напишет. «Пока буржуа и бородатые пропагандисты фруктовых соков смотрят на пролетариев через перевернутый бинокль, они на все готовы ради бесклассового общества, но, доведись им испытать реальный контакт с пролетарием (например, в субботней ночной драке с пьяным грузчиком), – их мигом отшатнет к самому пошлому буржуазному снобизму…»

Кстати, на тех выступлениях в лагере (один доклад Оруэлл назвал «Депрессивные районы: взгляд со стороны») он, по свидетельству Риса, среди шевелюр, свитеров, снуло поблескивавших очочков интеллигентов – и сплошных цитат из Маркса-Энгельса, «удивляя всех, в том числе и марксистских теоретиков… не выставляя напоказ свою ученость, так интерпретировал поразительные марксистские парадоксы и эпиграммы, что загадочные и непонятные положения начинали выглядеть как вполне очевидные и простые». Он, высмеивая обещания политических деятелей «повысить уровень жизни вдвое» в течение двадцати пяти лет и, с другой стороны, похвальбу русских, что вскоре они «станут богаче американцев», упорно задавал вопрос: а что потом? Что делать с этим богатством, если не будет войны? Помочь азиатам и африканцам стать столь же богатыми, как и мы? Ну а потом? Колонизировать Луну? Ну а потом?.. Дальше?.. «Во время одной из дискуссий, – удивляясь, пишет Рис, – я заметил, как некий видный марксист смотрел на него просто с восхищением». А в зале между тем сидели и ставшие уже друзьями Оруэлла Макс Плауман из Adelphi, Джек Коммон, Райнер Хеппенстолл, и видные политические деятели социалистического толка: Джон Стрейчи, тогда один из лидеров лейбористов, Феннер Броквей, генсек Независимой рабочей партии, Дуглас Moйл, Пэдди Донован – и Джон Макнейр, с котором через полгода Оруэлл близко сойдется в воюющей Барселоне.

На деле, разумеется, Оруэлл и сам не знал пока ответов даже на гораздо более простые вопросы. Социализм по Оруэллу, пишут Ю.Фельштинский и Г.Чернявский, был только «эмоционален». Корни социальной несправедливости он «видел в духовной стороне, в эгоизме человека, в недостаточной просвещенности населения», а не в «объективных закономерностях функционирования частной собственности и рыночных отношений». Такой, дескать, революционный романтизм. И, конечно же, подчеркивают авторы, он не знал, какие именно действия следовало бы предпринять…

Все эти вопросы возникнут и к рукописи «Дороги», когда Оруэлл представит ее Голланцу и издательскому комитету «Клуба левой книги», куда вошли уже и упомянутые Джон Стрейчи и Гарольд Ласки. «Честно говоря, – напишет Голланц в предисловии к книге, – я отметил более чем сотню мест, по поводу которых счел бы необходимым поспорить с господином Оруэллом». И тогда же упрекнет Оруэлла, что тот «не ведет борьбу против мирового фашизма». Книга с этим упреком – вот уж действительно абсурд! – вышла в 1937-м, когда обвиненный в этом Оруэлл не болтал по гостиным про опасность фашизма, а реально – подчеркиваю, реально – воевал с фашистами в Испании…

«Дорога на Уиган-Пирс», серийное издание «Клуба левой книги», имела невиданный для работ Оруэлла тираж – 44 тысячи экземпляров. Кроме того, Голланц предварительно напечатал 2000 экземпляров для розничной торговли и опубликовал небольшую брошюру тиражом в 500 штук с наиболее яркими фрагментами книги. Это не говоря о том, что книга будет дважды переиздана потом.

Скептически откликнулся на «Дорогу» сын знаменитого историка Арнольда Тойнби Филип, сам крупный писатель и журналист, директор к тому времени Королевского института международных отношений. Работа, написал, «читается подобно докладу, представленному неким гуманным антропологом, который только что возвратился после изучения условий жизни угнетенных племен на Борнео». Остроумно сказал, поаплодируем ему!.. В свою очередь, социалисты и коммунисты, признавая яркость книги, отмечали, что она «поверхностна», ибо не давала рецептов борьбы с нищетой и безработицей. До рецензии на книгу в Daily Worker, рабочей газете, снизойдет даже вождь британских коммунистов Гарри Поллит, который, надо сказать, больше оценил (пренебрежительно и высокомерно) не содержание ее, а личность автора, назвав Оруэлла «маленьким мальчиком из среднего класса» и «бывшим империалистическим полицейским», который, дескать, взялся писать о «предмете, в котором не смыслит». Наконец, откликнулся на книгу Гарольд Ласки, теоретик лейбористской партии, руководитель и профессор Лондонской экономической школы. Он написал, что социалистическая пропаганда Оруэлла «игнорирует всё, что подразумевается необходимым в повседневной реальности классового антагонизма», что он «отказывается от рассмотрения сложных проблем государства» и «не понимает исторического развития экономического процесса» – то есть как раз то, что Оруэлл сознательно отвергал, считая это жонглированием «марксистскими терминами», от которых простой работяга впадал в зевоту. Хотя в главном это и было целью его – он колотил по головам обывателей, зовя их двинуться наконец к «реальным революционным переменам». Эта «философия драки» и станет основой его «эмоционального» – но всё еще утопического социализма.

Не знаю, вспоминал ли в Лондоне в своих блестящих лекциях о Достоевском Святополк-Мирский мысль великого классика о «свободе» и «миллионе». «Свобода. Какая свобода? – вопрошал Достоевский. – Одинаковая свобода всем делать всё что угодно в пределах закона. Когда можно делать всё что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода каждому по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без миллиона есть не тот, который делает всё что угодно, а тот, с которым делают всё что угодно…» Ровно так мог бы сказать вслед за русским классиком нарождавшийся классик Оруэлл. Извечная несправедливость мира была первоосновой его «социализма». Он был еретиком, и его взгляды не совпадали ни с марксизмом коммунистов, ни с реформизмом лейбористов. В «Дороге» он, повторю, написал: «Противостоять социализму… самоубийственно». Написал, не зная еще, что самоубийственно было, как для «врага» его, Мирского, и въезжать в «реальный социализм» СССР. Но самую «еретическую» фразу, даже зная уже если не всё, то многое про «сталинский социализм», Оруэлл скажет через три года, когда на улицах Лондона начнут рваться первые немецкие бомбы. Скажет радикальней некуда: «Мы не можем ни выиграть войну с фашистами без введения в Англии социализма, ни построить социализм без победы в этой войне…» И – призовет к крови!

4.

Свою собаку, большого доброго пуделя, Оруэлл окрестит Марксом. Смешно!.. А козу назовет Мюриель. Под таким именем она и войдет потом в его «Скотный двор». Воображаю, как хохотала Эйлин, когда они вместе придумывали клички домашнему скоту из его сказки, – жена его, пишут, выхватывала из-под руки написанные уже куски и даже покатывалась от смеха, валяясь на кровати…

Всё это будет происходить в тридцати пяти километрах от Лондона, в Уоллингтоне, куда 2 апреля 1936 года, сразу после Уигана, вместе с чемоданами, портпледами и бесконечными столбиками книг переехали Эрик и Эйлин. Так в одночасье он стал писателем-фермером, садоводом и даже бакалейщиком. Тоже смешно – «бакалейщик»! Но так любил звать себя. Так представится, когда приедет в Барселону записываться в ополчение. «Grocer», если по-английски. А по-русски, если попросту, то и «лавочник». Но Оруэлл «всегда хотел, чтобы его принимали за трудового человека». Короче, как бы то ни было, но теперь он будет подписывать письма отсюда всего двумя словами: «Магазин. Уоллингтон».

Уоллингтон – это в графстве Хартфордшир, неподалеку от Истборна, где он учился когда-то в школе Св.Киприана, и всего в трех милях от маленького городка Болдок. Деревушка не деревушка, сельцо не сельцо, но, чтобы всё стало ясно, – в Уоллингтоне жило тогда всего тридцать пять семей. Был там небольшой прудик, две пивные и игрушечная, бурого камня, церквушка Святой Марии, где через два месяца Оруэлл и обвенчается с Эйлин. Жить будут в двухэтажном, с крышей-горкой коттеджике с черными сараями рядом и бывшей лавочкой в придачу – магазином, к тому времени закрытым. И коттедж, и магазин Оруэлл взял в аренду за баснословно низкую цену – за два фунта. Правда, при условии: мистер Дирман, хозяин дома, настоял, чтобы Оруэлл эту лавку открыл вновь – и вообще открывал хотя бы на пару часов, ибо только здесь и можно было купить самое необходимое, от лампового масла до леденцов детишкам…

На деле, конечно, это был не дом, а дыра дырявистая. Просто развалюха. Он, как всегда, из худших вариантов выбрал наихудший. Проживут они здесь четыре года, до начала войны, потом будут приезжать на выходные, а откажется от аренды Оруэлл вообще в 1947-м. Пишут, что подыскала ему этот дом всё та же Нелли Лимузин. Оруэлл после Уигана как раз искал уединенное местечко для работы, желательно в сельской местности, к которой привык с детства, и – вы удивитесь! – с возможностью открыть какой-никакой магазинчик, чтобы было чем «кормиться». Теперь же напишет Джеффри Гореру, что в этой лавчонке «не хлопотно и не надо слоняться без дела, как это было в книжном, – сюда ходят, чтобы купить что-нибудь, а не провести время…»

Другой приятель, одним из первых навестивший его, – Деннис Кинг-Фарлоу, итонец, выпускавший когда-то с ним журнал, – вспомнит и дом, и лавку далеко не лестно. Когда они двинулись к леску, дабы прогуляться и поговорить о своем, об «итонском», и Оруэлл мимоходом бросил, что хотел бы написать очерк о «быте заключенных», Деннис даже обернулся невольно на «коттедж» – какая, дескать, еще фактура нужна для этого?..

Это правда, и это уже не смешно. Дом сохранился и ныне: три окна на каждом этаже, дымовая труба, обнесенный штакетником палисадник с калиткой. Но не было электричества, дом освещался и обогревался газом, не было уборной – она была во дворе, – и во дворе же, в глубине сада, стояла колонка с водой. В дождливые дни под полом в закутке, что считался кухней, скапливалась вода, а забитые стоки превращали жилье в вонючую яму. Продукты в такой атмосфере моментально плесневели, хотя в доме даже в июне стоял страшный холод. Дверь в магазин напоминала лаз в преисподнюю – она была 140 сантиметров в высоту, и миновали ее свободно лишь дети, прибегавшие за горсткой сладостей. А над гостевой спальней на втором этаже между потолком и крышей бесчинствовали птицы, свившие там гнезда, и, хотя их пение по утрам было, как пишет, например, Лидия Джонсон-Жибуртович, «божественным», по ночам они яростно дрались, как целая «армия демонов». «Люди думают, – растягивал слова Оруэлл, – что это крысы», – причем говорил это, как вспоминала она, с характерной своей усмешечкой, «которая появлялась у него, когда ему нравилось чувствовать себя чуть-чуть садистом». Нет, поспешно добавляет Лидия, «я очень любила компанию Эйлин и Эрика, но выходные дни на их даче были в известном смысле тестом на выживание». Однако и не оставаться на ночь было невозможно: уехать из-за транспорта можно было лишь на следующий день…

Думаете, все эти неудобства трогали жениха и невесту? Нисколько! Они были счастливы, а Оруэллу так вообще нравилось всё. Засучив рукава, он принялся приводить в порядок сад и огород – он любил возиться с землей; копал, удобрял, подрезал, поливал и окапывал, сажал и пересаживал кусты роз, обносил изгородью загоны для живности, которую планировал завести, поправлял крыльцо, сооружал полки для книг, сделал новый прилавок для магазинчика, а по вечерам, думаю, свернув последнюю самокрутку, усаживался на приступок и любовался закатами. Через месяц, наладив связи с поставщиками, найдя партнеров в Болдоке (у них прикупал недостающий товар, за которым ездил на велосипеде едва ли не ежедневно), открыл и магазин. На прилавке у несостоявшейся университетской диссертантки Эйлин стояли весы, справа лежал нож для резки бекона, за спиной – несколько полок с ходовым товаром и контейнеры для сахара и муки, а на «треугольном личике» самой продавщицы – радушная улыбка. Ну чем не счастье? Когда же два десятка цыплят превратились в несушек, когда запел петух и заблеяла первая коза, оба решили, что им теперь сам черт не брат. Вдохновлял, кстати, и пример Киплинга, который тоже с возрастом завел в своем имении целый «колхоз»: лошадей, коров, свиней, гусей, кур и даже молочную ферму. А Оруэлл настолько полюбил это дело, что в одном из писем к Генри Миллеру даже извинился на полуслове: «Сейчас мне нужно прерваться и подоить козу, но я продолжу, когда вернусь…» Кто-то из местных скоро скажет ему, что козье молоко куда приятнее, если доить козу при первых лучах солнца. Поверив этому, он начнет вставать на рассвете, чтобы надоить парного молочка и принести кружечку сонной еще Эйлин. Нет, было, было в жизни этого одинокого и колючего человека, «высокого, костлявого – как пишут, – с лицом, застланным болью, с глазами, которые, казалось, смотрели из пещер, с тонкими губами и жесткими волосами», короткое мужиковое счастье: укорененность местом, умиротворенность бытом, удовлетворенность физическим трудом, улученность любимой женщиной и, конечно же, уединенность над листами будущих книг. А Эйлин? Про нее Джеффри Горер напишет потом, что она оказалась существом «чудным, безгранично ему преданным, редким типом леди и интеллигентки в одном лице». Она была и полезной: владела французским, быстро печатала на машинке и даже знала стенографию.

Обвенчались «молодые» 9 июня 1936 года в той самой бурой церквушке. Ровно две недели оставалось Оруэллу до своих 33-х – возраста Христа. Оба, думаю, как законченные атеисты, вряд ли вспомнят про это. Умные, ироничные, насмешливые, они и дальше – как бы тяжело им ни было – не обращались к Богу. Одной знакомой Оруэлл уже в день свадьбы успел черкнуть пару слов: «Как раз сегодня утром я женюсь – и реально одним глазом смотрю на часы, а другим – в молитвенник, который уже несколько дней изучаю в надежде отвлечь себя от мерзости свадебной службы». Вот так – «от мерзости»… Хотя в эту старую церковь (на одном из могильных камней можно было еще разобрать дату «1693») с органом и витражом Оруэлл, толкнув дубовую дверь, внес, пишут, невесту на руках. Перепутал обряд – вносят в церковь покойников, а вот невест на руках всё-таки выносят. Оплошность еще аукнется – Эйлин ведь умрет раньше него.

Свадьба была скромной – закончилось всё просто «семейным обедом» в одном из двух местных пабов. На торжество приехали мать Оруэлла и неизменная Эврил (отец чувствовал себя неважно). Они торжественно вручили Эрику часть семейного столового серебра, вывезенного еще из Индии. Со стороны Эйлин были мать и Лоренс – любимый брат – с супругой. Вот, кажется, и всё. Эйлин рассказывала потом (факт, обнаруженный в лондонском архиве писателя), что мать и сестра Эрика позвали ее на второй этаж и там, чтобы никто не слышал, сказали, «что им очень жаль ее». Знали, что говорили, – Эрика знали… Позднее, когда Эйлин проведет неделю в семье Оруэлла, она в одном из писем вспомнит это еще раз. «Семья, в общем, интересная, – напишет, – а необычное их отношение ко мне, думаю, проявляется потому, что все они обожают Эрика, но, с другой стороны, считают, что с ним совершенно невозможно жить. Скажем, в день свадьбы миссис Блэр покачала головой и сказала, что посчитала бы меня девушкой храброй, если бы я действительно понимала, на что иду, а Эврил, сестра, добавила, что я точно не знаю, на что иду… Они, мне кажется, еще не уяснили, что я и сама по темпераменту во многом такая же…»

С ним и дружить-то было трудновато, не то чтобы жить. Это тоже правда. Скажем, Джереми Льюис, наш уже современник, в одной из статей, опубликованных в 2002 году, вдруг сообщил: «Занимаясь как-то биографией Сирила Коннолли, я был удивлен – почти шокирован, – встретив вдруг записку Оруэлла к своему школьному другу. Он писал Сирилу, что им следует осматривать книги, которыми они обменивались в последнее время: “Ты исцарапал мою, – пишет Оруэлл. – Что ж, я поцарапаю твою…”» И, если исполнил обещание, если это не «догнавшая» их шутка детских еще времен, то и впрямь можно впасть в шок! «Возможно, – попытался объяснить всё это Льюис, – это какая-то родовая черта Оруэлла, как человека-парадокса… Ведь даже Стивен Рансимен, другой товарищ по Итону, как-то заметил, что Оруэлл “жалел человечество, но не сильно жалел конкретного человека”. А Хилари Сперлинг, подруга Сони Браунелл, его второй жены, даже предположила, что “идеи для него значили больше, чем люди”…»

Словом, таким увидела его Эйлин в первый год их жизни. Но она не просто полюбила его, не просто стала терпеть его эксцентричность – она во многом отказалась от собственной оригинальности: той оригинальности, которая просвечивает в ее письмах. Она в браке оказалась самоотверженней Оруэлла, – и делала всё, чтобы Эрик смотрел на жизнь оптимистичней. Ей были свойственны, как вспоминала подруга Лидия, «внутренний героизм и спасительное чувство юмора». Она не пыталась заставить его найти постоянную работу, изменить несколько богемный стиль жизни. Живая, обладающая способностями женщина, махнувшая рукой на свою карьеру, она, устраиваясь в продуваемой сквозняками хижине, святой обязанностью считала помогать ему: печатала его статьи и книги, подбирала литературу, подбадривала в начинаниях. А он, помните, уже через неделю после свадьбы упрекнул ее, что из семи дней после свадьбы ему удалось хорошо поработать над книгой только два дня. Кошмар! В другой раз, хоть и жил почти в сарае, как бы невзначай попенял, что джем надо подавать на стол в розетке, а не выставлять «банку с ложкой». А однажды – видимо, демонстративно – стал протирать в буфете ту посуду из серебра, ну, «чтобы она светилась за стеклом»…

Отношения их со временем будут только усложняться. Их тянуло друг к другу, «временами, – как пишут биографы, – они были нежны, и казалось, что это действительно счастливый брак. Но оба были людьми со своими нравами и привычками. Оба были упрямы в отстаивании своих принципов». Эйлин, например, едва ли не сразу почти «пошутила» в письме к подруге: «После замужества, – написала, – у меня на несколько недель исчезла охота к регулярной переписке, потому что мы ругались постоянно и ожесточенно, и я подумала тогда, что сэкономлю кучу времени, если напишу всем лишь по одному письму, но когда убью его или разойдусь с ним…» Биографы не приводят дальнейших слов этого письма, а ведь там довольно красноречивые детали. Эйлин, которая подписывала свои письма подруге словом «pig» – «свинка» (видимо, школьное прозвище ее), пишет, что в первые недели не могла справиться с печью-духовкой («а от сваренных яиц, исключительно которыми и питался Эрик, ее уже просто тошнит»), что в течение шести недель ежедневно шел дождь («и всё это время в кухне стояла вода»), что целую неделю после свадьбы ее донимала мать («да так, что я всё время плакала»), что потом у Эрика был бронхит («и он три недели не мог справиться с ним»), а когда к ним приехала и прожила в доме два месяца тетка Эрика, то это вообще было ужасно («мы без конца ссорились с ней и просто стонали друг от друга…»). Наконец, замечает, что дважды собиралась вырваться из Уоллингтона, чтобы навестить подругу, и дважды это срывалось («у Эрика всегда появляется что-то, что надо сейчас же сделать…»). Ну и, конечно, писала об отсутствии денег: лавка, как выяснилось, едва покрывала плату за аренду, а гонорар за «Фикус» всё не шел и не шел…

«Женщины, женщины! Вот неотвязная проблема! – легкомысленно писал Оруэлл недавно в романе «Да здравствует фикус!». – Ну что бы человеку забыть про это или, как дано прочей живой твари, лишь изредка прерывать равнодушное целомудрие вспышками минутного вожделения. Как петушок – потоптал, спрыгнул и пошел; ни обид, ни угрызений, никакой занозы в мозгах». Но так можно было «спрыгнуть» с женщинами «особого разбора» в трущобах Рангуна, с безобидными бирманскими наложницами, с той проституткой в Париже, на которую когда-то запал. Так можно было даже с Кей Икеволл. Но с женой… с которой перед алтарем… с любимой, единственной?.. Неужели пристань, семейный причал – и тот всего лишь померещился ему, привиделся?..

Он яростно марал бумагу, писал книгу-прокламацию про Уиган, рвал куски, переписывал страницы и понимал: для такой работы нужно полное душевное спокойствие. А какое тут спокойствие с молодой женой?.. Подкосило их и то, что, как скоро выяснилось, они не могли иметь детей, чего страстно желали. Кто не мог и по какой причине – это и ныне не вполне ясно. Судя по словам Кей Икеволл, – Оруэлл. А что касается Эйлин, то меня, если одним глазком заглянуть в ее будущее, поразят слова ее, когда через восемь лет они усыновят мальчика-младенца. Она скажет тогда, что «снова захотела жить»… Страшновато ведь звучит? Но самое ужасное, что ровно через девять месяцев после этих слов она и умрет. Словно сама судьба оборвет пуповину с не ею зачатым дитятей…

«В игре, которую мы начали, нам не выиграть, – скажет герой последнего романа Оруэлла Уинстон Смит. Скажет Джулии, в которую влюбится. – Просто из двух зол выбирают меньшее, вот и всё…» Я уже приводил эти слова. И еще он напишет, что «на свете нет такой вещи, как счастье», что «победа может быть только в будущем… после твоей смерти» и что, когда ты начинаешь личную «войну», «лучше всего считать себя трупом…». Витальная Джулия в романе с этим не согласится. А витальная Эйлин? И когда она устанет жить?..

Нам известно лишь, что уже через год после свадьбы у обоих начнутся флирты на стороне. По странному совпадению, у обоих – с русскими. У Эйлин, когда она ринется вслед за мужем в воюющую Испанию, – с бесстрашным команданте, другом Оруэлла Жоржем Коппом: бельгийцем, который на самом деле окажется петербуржцем Георгием Александровичем Коппом. А у Оруэлла – с лучшей подругой Эйлин, Лидией Джонсон-Жибуртович… Нет, неисповедимы пути твои, Господи…

Оруэлл, скрытный и молчаливый, разоткровенничается лишь после смерти Эйлин, в 1945-м. Слова его сохранятся, хоть и не предназначались для чужих ушей: «У меня было очень слабое чувство чисто физической ревности, – напишет в одном из писем. – Я особенно не заботился о том, кто с кем спит, мне казалось, что имеет значение верность в эмоциональном и интеллектуальном смысле. Иногда я изменял Эйлин и плохо обращался с нею. Наверное, и она временами плохо со мной обходилась. Но это был подлинный брак в том смысле, что мы вместе прошли через жуткие битвы…»

Назад: Глава 5. Шуры энд муры
Дальше: Глава 7. Рядовой свободы