Книга: Джордж Оруэлл. Неприступная душа
Назад: Часть вторая. «Война – это мир»
Дальше: Глава 6. Путь к причалу, которого не было

Глава 5.

Шуры энд муры

1.

Вот не могу представить, как он, – иронист, насмешник, каких поискать, – обмывал статую женщины. Да не прикола ради – всерьез. И не просто женщины – Девы Марии. И не просто водой, а какой-то специальной, «луковой». Наконец, не напоказ, для публики – в одиночестве, в церковном дворике забытого сельского храма.

Мой бывший зять – прошу прощения за личный «мемуар»! – молодой художник-авангардист, когда-то, в начале 1990-х, повез из Москвы в Петербург два ведра воды, чтобы обмыть ноги знаменитым мраморным атлантам Эрмитажа – выполнить, так сказать, «урок поклонения искусству». «Акция», говорили тогда, «перфоманс», входивший в моду… А Оруэлл, не верующий ни в какого Бога, вымыл вдруг статую в качестве (как написал одной девушке, в которую был влюблен) «своего вклада в содержание церкви». Да еще «нахулиганил» – постарался, пишет, придать Деве Марии облик дамы «фривольной», вот как во французском издании La Vie Parisienne. В чем состояло «хулиганство» – не пояснил. Но в числе всех «необычностей» его, начиная со стояния на голове до упорного курения вечных самокруток вместо превосходных английских сигарет, этот поступок особенно и не удивлял. Не удивит меня и совсем уж дикий, чисто подростковый курбет его, который случится вот-вот, когда он, работая учителем в частной школе, пошлет на день рождения городскому инпектору… дохлую крысу. С крысами, как помним, у него были какие-то свои – личные – счеты…

Удивляет другое: его необычное на протяжении всей жизни отношение не к Богу, не конкретно к Деве Марии – отношение к встреченным женщинам. Об этом, правда, мало известно: мало писем, свидетельств и воспоминаний. Скажем, в дневниках его, писать которые он бросал порой на долгие годы, но которые тем не менее насчитывают почти 400 страниц, о любви к женщинам, да к тем же будущим женам нет, считайте, ни слова. Негде «разгуляться» биографу.

Сразу скажу: святым не был. И хорошо. Один из последних биографов его, Гордон Боукер, прямо пишет, что он в одной из ранних переписок с девушкой был даже, пожалуй, «похотлив». В другом месте можно прочесть по его адресу: «сексуальный хищник». Его подружка Бренда Солкелд позднее, в 1960 году, скажет в эфире «Би-би-си», что «в действительности он не любил женщин». Но та же Мейбл Фирц возразит: «Он был скорее бабником, хотя и боялся, что непривлекателен». Он часто говорил ей якобы, «что есть одна вещь в мире, которую он бы очень желал себе, – это быть привлекательным для женщин. Он любил женщин, и, вероятно, у него было много подруг в Бирме, – пишет она. – У него была девушка в Саутволде и еще одна в Лондоне… Какой-то свет на то, каким он был в реальности, – утверждала Фирц, – проливает его роман “Да здравствует фикус!”, который описывал – нет, не его в точности, не то, о чем он думал, – манеру вести себя. Даже не так, – поправляет она себя, – то, как он хотел бы вести себя…».

Вот это – «любил женщин» и одновременно считал себя «непривлекательным» – это, пожалуй, так. «Ни одна не посмотрит, не оглянется… – как напишет потом в одном из романов про своего героя. – Тридцать скоро, кислый, линялый, необаятельный». Правда, Малькольм Маггеридж много позже скажет: «В действительности он не был ни в коем случае нелюбим окружающими и обладал большим обаянием; женщины, быть может, даже больше мужчин находили его привлекательным. Однако ничто не могло излечить его от убеждения, что он и плохо сложен, и лишен грации, и некрасив…»

Но святым, повторю, не был! Обычным был человеком. Ну, может, более скрытным, чем остальные, скорее молчаливым, чем болтливым, излишне, возможно, задумчивым, словно решавшим какой-то вечный вопрос, – и очень одиноким внутренне.

Когда Кей Икеволл, девчушку-машинистку, с которой у Эрика возникнет роман, спросили в том откровенном интервью: «А на ваш взгляд, Оруэлл был человеком замкнутым?», она, уже старушка за семьдесят, ответила: «В каких-то отношениях – да. Он обсуждал что-либо только с теми людьми, которых чувствовал. И не думаю, что он легко расширял свой круг… Конечно, многие говорят, что он был довольно скрытным, но я должна признаться, что он был… и очень честен…»

Этот «честный» человек в Саутволде и одновременно в Лондоне «честно» крутил в те два-три года романы не с двумя – сразу с тремя девушками. Осуждать? Но за что же? Скорее, завидовать! Тем более что двух из них он честно звал замуж. Обе – это известно – отказались. Согласится позже четвертая – Эйлин, которая и станет любимой женой.

До 1932 года, пока «уходил в низы», Оруэлл перебивался с жильем в Лондоне, снимая дешевые углы, и время от времени наведывался в родительский дом, в Саутволд. Осел в домашнем гнезде, когда поставил точку в «Фунтах лиха» и когда почти сразу, достав пожелтевшие уже листы набросков к «бирманскому роману», всерьез взялся за новый труд. Для заработка с начала тридцатых искал работу, по первости репетитором, а позже – даже учителем в двух, одна за другой, школах.

Первым его «репетируемым» стал ребенок-инвалид в Саутволде, которого он взялся натаскивать «в науках» (о нем, увы, ничего не известно), а сразу за ним взял в ученики трех юных братьев Петерсов. Один из них, Ричард, вырастет потом в знаменитого ученого, станет профессором философии и в 1970-х годах вспомнит, каким увидел когда-то Оруэлла. «Это был, – напишет, – худой долговязый человек, с огромной, дыбом стоящей копной волос, качавшейся в такт его легким широким шагам. С тихой обезоруживающей улыбкой, которая давала понять, что вы ему интересны и забавны… Никогда не держался свысока… На уроках… ни тени догматических нравоучений».

В это вот время и появилась в его жизни Бренда – Бренда Солкелд, дочь бедфордширского священника, жившего в Саутволде по соседству. До этого Эрику нравилась какая-то Дора Жорж, местная школьница, которой он еще в 1930-м посвятил таинственный стих «Ода темной леди», и вот – возникла Бренда, воспитательница школы-интерната для девочек. То есть как – возникла? Он знал ее давно, она дружила и с ним, и с его сестрой Эврил, а влюбился – уже потом. И потом сделает ее героиней своего второго после «Дней в Бирме» романа – «Дочь священника».

Бренда работала в школе тренером по гимнастике. Была чуть старше его, была доброй, самоотверженной, ответственной и глубоко верующей девицей, которая взваливала на себя всё: от заботы о старом отце с «запросами» (он вечно требовал от дочери вместо слова «обед» говорить «ланч»!) до помощи местной церкви и, конечно, до убойной работы в школе, где она была организатором всего и вся, начиная с проведения экскурсий и заканчивая организацией спектаклей и всяческих концертов.

«Простая вязаная кофточка, махровая на швах юбка из твида, шерстяной жакет, чулки, не подходящие по тону, изношенные туфли». И – велосипед, чтобы успевать всюду (кому воды из колодца набрать, кому старые ноги растереть с какими-то примочками, с кем-то – просто помолиться вместе). И – вечно мокрая обувь из-за утренней росы. Так он изобразит ее в романе «Дочь священника», хотя сама она решительно отрицала, что Эрик воспроизвел «ее черты». На деле эта «примерная девочка» была и начитанной, и трезвомыслящей незамужней девицей, а если по годам ее, то, считайте, и старой девой…

Они с Эриком, вспоминала, гуляли в окрестностях, спорили, болтали, он рассказывал ей о Бирме, посвящал в свои планы, «грузил» историями реальными и вымышленными и издевался, как и герой его романа, над «запахами», по которым умел различать коттеджи в их городке. Может, потому оба нанимали иногда верховых лошадей и – «седло к седлу» – выбирались за город, где потом в каком-нибудь прибрежном кабачке тормозили перекусить и что-нибудь выпить. «Мы всегда уединялись в небольшом зальчике, – вспоминала Бренда, – где можно было поговорить. Мы любили книги и могли часами говорить о них. Он вечно шокировал меня какими-то странными фактами и, когда ему удавалось это, не мог скрыть своего удовольствия…»

Чем шокировал? Ну, например, разочарованием в Бернарде Шоу, живом классике, про которого не только говорил, что он «всего лишь смесь Карлейля с водой», но и настаивал, чтобы Бренда донесла эту «ценную» мысль до своих учениц. Или, напротив, восхищением Джойсом и его «Улиссом», который был запрещен в Англии, но который ему удалось прочесть в «контрабандном» варианте. Он не просто был сражен Джойсом – уничтожен. В письме написал: «Когда я читаю такую книгу и затем возвращаюсь к своей работе, у меня возникает чувство евнуха, который… смог подделаться под бас или баритон, но, когда вы прислушиваетесь, вы улавливаете только писк…» Ну и, конечно, фраппировал примерную Бренду уже не словами – руками: своими приставаниями, если, как в романе – то «яростными, непристойными, безобразными и даже грубыми». Это и пугало ее, и притягивало. Но вообще, судя по переписке, заполнял письма к ней «многочисленными случайными ремарками и наблюдениями, на которые Бренда не только не была способна ответить, но и знала: он и не ожидает этого. Он просто мыслил вслух, а она была всего лишь аудиторией». Он был, призна́ется, «великим мастером писать письма». «Скорее возвращайся, дорогая, – писал ей, когда она уехала в отпуск. – Может быть, ты успеешь возвратиться до начала занятий…»

Да, желая покончить с холостяцкой жизнью, Оруэлл звал ее замуж. Впервые – еще в начале 1930 года, а потом, по ее словам, еще несколько раз, пока наконец она не отказалась бесповоротно. Отвергла, поскольку сочла «человеком, не приспособленным» к семейной жизни. «Он влюбился, – призна́ется потом, – но брак был не для меня. Я уверена, что с ним невозможно (курсив мой. – В.Н.) было бы жить…»

Настойчивым он был и с другой – с Элеонорой Жак – и добился ее, но даже это не принесло ему счастья. Это ей, Элеоноре, он и напишет, что вымыл статую Девы Марии. К тому времени (а шел конец лета 1932 года) он вновь переехал в Саутволд, чтобы помочь родителям обустроиться на новом месте – они на какое-то наследство купили уже собственный дом. По утрам писал «Дни в Бирме», днем вместе с отцом и Эврил возился в саду и по хозяйству, а вечера проводил с Элеонорой, тоже соседкой по городку. Родители ее были канадскими французами, которые перебрались в Англию еще в 1921-м. Оруэлл и девушка – она была на три года моложе его – довольно скоро стали любовниками, только вот заниматься любовью им было негде: снимать номер даже в самой дешевой гостинице ему было не по карману, а в родительских домах всегда кто-нибудь был… Выручали укромные уголки в кустах, перины мха в лесу, солнечные полянки, скрытые от посторонних глаз. В одном из писем из Лондона вспоминал: «Прекрасная была погода в Саутволде, и я не могу припомнить, когда еще я радовался прогулкам, которые были у нас. Особенно тот день в лесу, где были эти глубокие постели из мха. Я всегда буду помнить твое прекрасное белое тело на этом темно-зеленом мхе…» Цитирую этот эротический отрывок исключительно по Майклу Шелдену, ибо в первом томе собрания эссе, статей и писем Оруэлла именно эти слова были вычеркнуты редакторами – по опять-таки «моральным» (кто бы сомневался) соображениям. И отнюдь не по «моральным» – по некомфортным – соображениям это всё меньше нравилось Элеоноре: прозаичной, практичной и требовательной девице. Ее, в отличие от Бренды, скоро стали раздражать и эти прогулки «в поля», и недорогие ресторанчики, куда он водил ее по бедности («Как, вы даже кофе не закажете?..» – округляли глаза официанты), и посещения каких-то музеев, когда им случалось быть в Лондоне и они замерзали от хождения по улицам. Довольно скоро ей опротивели, кажется, и их соития на подстилках в лесу. Она еще приезжала к нему в Хейс, где он начал преподавать в маленькой школе и где сошелся с викарием местной церквушки, для которого и вымыл статую Девы Марии, но чувства «девы Элеоноры» увядали на глазах.

На свою беду, он познакомил Элеонору с Деннисом Коллингсом, который также влюбился в нее. После этого Элеонора почти перестала отвечать на письма Эрика, а затем прямо написала, что не любит его и просит ее оставить. Вместе с Деннисом укатила в Сингапур, где тому предложили место заместителя директора местного музея и уникальную возможность участия в антропологических исследованиях. А Оруэлл потерял сразу двух друзей. Позже напишет, хотя и по другому поводу: «Самая страшная пощечина – та, на которую у тебя нет возможности ответить». Правда, через много лет уже Деннис вспомнит: «Когда я женился на Элеоноре, это не привело к каким-либо проблемам между Эриком и мною. Не думаю, что он хотел на ком-нибудь жениться вообще, и уж тем более на Элеоноре, у которой были свои собственные идеи на этот счет… Если бы она поняла, что ошиблась, она бы признала это. А склонить ее к притворству, уговорить ее было, конечно, невозможно. Эрик же был интеллектуальным упрямцем, и это не в упрек ему – просто он был таким. Он нежно относился к Элеоноре, и всё у них шло хорошо. Просто Элеонора поняла: Эрик – не из тех, кто может жениться…» (Курсив мой. – В.Н.)

Так – и по одной и той же причине – развалилась еще одна «лав стори» Оруэлла. Приятный, нежный Эрик, интересный человек – и к тому времени известно было уже, что и талантливый (ведь в Adelphi регулярно печатались его статьи), – а вот в мужья почему-то не годился. Он не подойдет для этой роли еще одной девушке. На «шуры-муры» сгодится, а на замужество – не подойдет…

2.

– Миссис Икеволл, ведь Оруэлл в некотором роде был довольно романтичным человеком? – спросил у Кей в 1984-м корреспондент «Би-би-си».

– О, да, он был слегка старомодным в этом отношении. Но большинство моих подруг, и я в том числе, думали о себе как о свободных женщинах, передовых, что ли, – в двадцать три года это нормально… Я имею в виду, что между нами никогда и речи не было о браке или о чем-нибудь таком, мы были просто друзьями…

– А какое самое яркое ваше впечатление?

– Я думаю, это прогулки, которые мы совершали, беседуя о птицах и о животных… Он был очень самодостаточной личностью. Он мог готовить, мог чинить одежду и делать все прочее в этом роде. И я без меры восхищалась им за это. Но больше всего я радовалась тому, что узнавала от него. У меня ведь совсем не было опыта. Я просто чувствовала, что поглощаю много новых, незнакомых мне идей…

Жутко интересное интервью дала престарелая Кей Икеволл, и я еще вернусь к нему. Но прежде надо рассказать, как он перебрался в Лондон, как и зачем пошел преподавать в школы, как входил в «литературные круги», как, наконец, писал второй роман свой и «делал жизнь», которая станет основой романа третьего. Тоже ведь «шуры-муры» молодого писателя, но уже – с литературой! С идеями, витающими в воздухе, с новой для себя средой. Те поиски себя, без которых нет, наверное, ни одной писательской биографии.

Он был самодостаточным, верно (мог заштопать носки и «положить брюки под матрас», чтоб наутро они выглядели отглаженными), у него была воля стать писателем, но у него – не будем забывать – не было профессии, а значит, и денег на жизнь. Деньги, ухмыльнется позже, «как труп, обязательно всплывут». Дело решило репетиторство: зарабатывать он мог лишь учительством, и потому весной 1932 года обнаружил себя в городке Хейс, в «одном из самых забытых Богом мест», а на деле – в двух десятках километров от Лондона, в маленькой частной школе для мальчиков. Взяли его преподавателем «гуманитаристики». Именно так!

«Слышь, Эмма, у меня идея! Что скажешь, если школу завести? Денег она полно дает, а потеть, как при лавке или пабе, там не с чего, – так, с обращения к жене какого-нибудь провинциального торговца, начинались тогда в Англии буквально тысячи мелких частных школ. – И потом, дерготни ведь никакой, – убеждал супружницу подобный прохиндей, далекий от всякой педагогики: – плати аренду, наставь скамеек да к стене черную доску. Шику подпустим, наймем по дешевке безработного парня с этого Оксфорда-Кембриджа, нацепим ему мантию, колпак ихний квадратный с кисточкой. Не клюнут, что ль, родители-то, а? Место б только подобрать, где бы поменьше умников…»

Так напишет Оруэлл про школу в Хейсе в романе «Дочь священника», и это окажется правдой. Школ второго сорта, третьего, четвертого можно было по дюжине насчитать в любом провинциальном городке. Получше, похуже, но в основании всех – общее зло: сорвать денег. Заводят их с тем же расчетом, с каким открывают (его слова!) публичный дом или подпольную букмекерскую контору. Лишь «утвержденные» школы (которых одна на десять) проверяются государством. В остальных, пишет Оруэлл, полная воля, как учить, чему учить – или не учить вовсе. «Никто такие очаги знаний не контролирует, кроме родителей, поистине тех самых слепых, ведущих за собой слепцов».

Школа, где оказался он, принадлежала некому Дереку Юнону; тот также рассматривал ее как дополнительную прибыль к своей фабрике граммофонных пластинок. Маленькая школа для детей местных торговцев и лавочников, в ней было всего двадцать мальчишек. «Дисциплин» особых не преподавали. Оруэллу было даже велено не увлекаться «непрактичными» предметами вроде «худлитературы», истории или, не дай бог, политики. Родители требовали, чтобы школа давала знания, нужные в работе «по хозяйству». Немножко арифметики, чуть-чуть аккуратного письма, ну и начатки французского – это было модным. Главное – чтобы ученики могли получить место клерка в какой-нибудь фирме или продолжить дело предка в лавчонке-палаточке.

Школа (уж лучше «школка») находилась на первом этаже, а второй занимал Юнон с семьей. Там же выделили комнатку и Эрику. Но не зря говорят: талантливый человек талантлив во всем. Эрик всё время выламывался из дозволенных рамок. Таскал учеников по соседним болотам, дабы показать, как из влажной почвы вырывается природный газ, на французском требовал, чтобы ни слова не произносилось по-английски, предлагал «лепить карту Британии из пластилина» (это называлось «заняться географией»), назначал премию в шесть пенсов тому, кто заметит неграмотную рекламу, выставленную в окнах соседних лавок – тех самых, которые принадлежали родителям школьников. А однажды затеял даже постановку одноактной пьесы, которую сам и написал, – пьесы под названием «Король Чарльз II» (имел в виду, как пишут, Карла Второго Стюарта). «Работа» над этой пьесой попадает, представьте, даже в переписку Оруэлла с Муром – только что обретенным литературным агентом.

«Новую книгу я не хотел бы обещать к лету, – напишет Муру 19 ноября 1932 года по поводу «Дней в Бирме». – Я, конечно, мог бы сделать это, если бы не преподавал, но при такой жизни я не могу устроиться на любую работу, хотя ищу ее… Я должен подготовить школьный спектакль, и не только написать, но провести репетиции и, что хуже всего, смастерить костюмы. В результате у меня практически нет досуга…»

Какой там досуг, какая книга, когда, зажав во рту кучу булавок, под бульканье кипящей клееварки надо было ползать по полу среди клочьев пакли (будущих париков), банок с красками, обрывков марли, уже готовых деревянных мечей, картонных кирас и раскроенных ботфортов короля, – ползать, кромсая садовыми ножницами очередной лист упаковочной бумаги. К дьяволу Бирму и роман о ней, если на репетициях надо было срывать голос на бестолковых «актеров», показывать, как рапирой закалывать противника или как пройтись по сцене походкой «знатной леди». До премьеры всего ничего, а не готовы еще шлемы, камзолы, ножны, шпоры, а ведь нужно еще соорудить трон и даже декорации леса… «Эта несчастная постановка, – выдохнет в следующем письме Муру, – в конце концов, прошла не так уж плохо…»

Неплохо! Спектакль, который войдет потом в роман «Дочь священника», стал великим событием в школе, а 29-летний и драматург, и режиссер, может, тогда и почувствовал впервые, что на деле очень любит детей, и хотел бы, как призна́ется Кей Икеволл, иметь своих – много своих детей. «Я, кстати, говорила с ним однажды на эту тему, – вспомнит она, – и он признался, что хотел бы иметь детей, но не уверен, что они будут у него. Тогда я спросила: “Почему?” “О, – сказал он, – я думаю, что просто физически не могу иметь их”. Тогда я спросила: “Но что заставляет вас думать так? Вы же и не пытались ни разу?” И вот тут он ответил: “Ладно… Не буду иметь, и всё…” Именно поэтому, – скажет Кей, – он и усыновил потом Ричарда…»

Почему не будет иметь детей – мы от него, этой застегнутой на все пуговицы души, так и не узна́ем. Очередная засада, back to the wall… Может, врожденная патология, или стыдная болезнь, последствия бирманских «шалостей», а может, вечные простуды и будущий туберкулез? Но он уже в тридцать не догадывался – знал это…

…А вообще потом, в «Автобиографической заметке», которую его, уже знаменитого, попросят написать для американского справочника «Авторы XX века», напишет, что порядок его служб был таким: судомой, репетитор, учитель в «бедной частной школе». Ровно так могли написать о себе многие писатели, те же Грэм Грин и Ивлин Во, которые начинали жизнь с учительства. И ровно как у них, в его каморке на втором этаже среди нагромождения книг, учебников, «оползней рукописей», битых блюдечек – «хранилищ пепла и скрюченных окурков» – стояла громоздкая пишущая машинка, и справа от нее росла стопка готового текста. 1 февраля 1933 года он шлет Муру часть рукописи: «Я вижу, что в нынешнем состоянии всё это ужасно с литературной точки зрения, но я хотел бы знать: если хорошенько отполировать, что-то исключить… и вообще всё несколько сжать, – получится ли что-то вроде вещи, которую захотят прочитать люди?» А 18 февраля победно сообщает домой: «Агенту очень понравились сто страниц моего романа, и он торопит меня с продолжением…»

Про «бедную частную школу» в «Автобиографической заметке» написал, а про вторую (там же, в Хейсе), не упомянул. А это была не «школка» – почти респектабельный Фрейх-колледж, куда он перешел после каникул 1933 года и где обучалось уже две сотни мальчиков и девочек, а некоторые и жили там же, в пансионе. Здесь работал над романом уже ночи напролет – преподаватели так и запомнили его, непрерывно курившего даже в учительской свои крепчайшие самокрутки и редко спускавшегося по вечерам из своего «стойла» (так звали свои каморки учителя). В этом был некий способ, как напишет в одном из романов, «дать в морду нищете и одиночеству». А когда случалось в очередь дежурить в пансионе, то тащил за собой свою машинку и сразу после отбоя прятался с ней в комнате по соседству (он по-прежнему писал тексты от руки, переписывая куски и по три, и по пять раз, но взял за правило самостоятельно перепечатывать их). Спал ли он когда при такой работе – неведомо, ибо на рассвете, когда смолкал стук машинки, его часто видели притихшим над удочкой на берегу речушки, которая разреза́ла школьный двор.

Впрочем, ученики успели полюбить его и здесь. Один из них вспомнит его как очень добродушного преподавателя, который время от времени наигранно кричал: «О, Господи! Вы доведете меня до Хэнвелла!» – то есть до местной психушки. Но доведет его «до ручки» как раз рукопись, которую он к концу работы просто возненавидит: «Меня тошнит от одного вида ее, – напишет Муру. – Будем надеяться, что следующий роман окажется лучше». Кстати, книгу сам отвез Муру, и, представьте, на мотоцикле – с первой зарплаты неожиданно приобрел подержанную «тачку». Она-то и добьет его. Мотаясь на мотоцикле даже зимой и в Саутволд, и в Лондон, попав однажды под ледяной дождь, он и схватит жесточайшую пневмонию. С его-то легкими…

Это случится в канун Рождества. Когда Оруэлла доставят в больницу, врачи, осмотрев его, лежащего в горячке, телеграфом сообщат матери, что сын находится в «безнадежном состоянии». Это цитата! Айда и Эврил сорвутся и кинутся в Аксбридж. Эрика застанут в бреду, он будет нести что-то невразумительное и вновь и вновь повторять одно слово: «деньги». Ему казалось, что он опять в приюте для бездомных, где прятал деньги под подушкой.

Воспаление легких стало вторым звоночком. Первый, если не считать детства, был после Бирмы, когда, как вспоминала Рут Питтер, она ахнула, встретив его как-то зимним ветреным вечером без пальто, без шапки и перчаток и даже без шарфа. «Я была уверена: он находится в предтуберкулезном состоянии, – напишет. – Я набросилась на него с упреками, пытаясь убедить его обратить внимание на свое здоровье. Всё было тщетно. Его ведь проверяли на туберкулез, но результат вроде бы оказался отрицательным, так он говорил. Он никогда не лечился – пока не стало поздно…»

Две недели пролежал Оруэлл в Аксбридже, а когда вернулся домой, то по общему согласию было решено: к преподаванию он больше не возвращается. Родители вроде бы успокаивали: проживем, прокормим. Но он знал: «Деньги всплывут». Как труп. Кстати, это тоже цитата. Из третьего романа, из книги «Да здравствует фикус!». В нем бичом и ужасом главного героя – такого же, как он, неприкаянного, бедного и несчастного поэта – станут именно деньги. Отсутствие их. Из-за чего он, главный герой, и объявит им беспощадную войну. Будет демонстративно отказываться от них, отдергивать от них свои незапятнанные руки. Наивно? Задиристо? Но так думал тогда Оруэлл, не замыкая еще напрямую бедность с изменением социальной системы, с социализмом, с революцией. Пока это был всё тот же мятежный пессимизм «интеллектуального упрямца», как назвал его Деннис Коллингс, «головной бунт» думающего и совестливого человека. Тоже ведь, если говорить условно, «шуры-муры» – заигрывание начинающего политика (а он и вырастет в недюжинного политика!) с нарождающимися в обществе свежими идеями – спорными, противоречивыми и в то же время невероятно соблазнительными.

Вопрос из будущего: Эпиграфом к роману «Да здравствует фикус!» вы взяли строки из первого послания апостола Павла, но издевательски переиначили: «Деньги (а не любовь, написали вы) терпеливы и милосердны, деньги… всему верят, на всё надеются…» То есть проблема вечна? Да?

Ответ из прошлого: Мысль, энергия, стиль… всё требует наличных… Вера, надежда, деньги: лишь святому под силу сохранить первые две – без третьего… На деньгах стоит дорогая школа, среда влиятельных друзей, досуг, покой размышлений… Господи, не надо благодати – подкинь деньжат!..

В.: «В жизни, – пишете вы, – только два пути: либо к богатству, либо прочь от него…» Вы едва ли не с детства сознательно выбирали второй путь?

О.: Я в шестнадцать понял, за что бороться, – против Бизнес-бога и всего скотского служения деньгам…

В.: А ведь и в литературе – круговая порука денег? Вам ли не знать этого? «Уже по тому, что рукопись не отбита на машинке, – пишете вы, – они видят, кто ты есть…»

О.: Сказали бы прямо: «Не суйся со своими стишками. Мы стихи берем только у парней, с которыми учились в Кембридже. А ты, рабочий скот, знай свое место». А вообще в войне с деньгами нельзя отступать от правил. Первое из них – не брать подачек.

В.: «Живя в гнилом обществе», цитирую ваш роман, есть лишь один путь: «Менять, обновлять саму систему». Нельзя навести порядок, забравшись в свою нору…

О.: Жизнь – это открытая площадка для всеобщего кулачного боя, и наилучшим доказательством способности выжить является способность выиграть в этом соревновании… За всем крикливым пустословием насчет «безбожной» России и вульгарного «материализма», отличающего пролетариат, скрывается очень простое желание людей с деньгами и привилегиями удержать им принадлежащее. То же самое относится и к разговорам о бессмыслице социальных преобразований, пока им не сопутствует «совершенствование души»… Знаете… кем-то неплохо сказано, что в нашем мире выживает только святой или мерзавец.

В.: Герой вашего романа, вы прямо пишете, – не святой…

О.: Тогда, пожалуй, лучше <быть> скромным мерзавцем, без претензий… Видите ли, природа «кроваво-клыкаста и когтиста»… Наверное, быть свирепым плохо, но такова цена, которую надо платить за то, чтобы выжить… Человек сражается против стихий… и в этой борьбе ему не на что и не на кого положиться, кроме самого себя…

3.

Любил детей, ненавидел деньги. Обожал женщин – но не верил себе и в себя. Имел смелость «смотреть в лицо неприятным фактам», но сомневался в каждой написанной строке и от неуверенности буквально «впадал в панику»; был самодостаточен в быту, но старомоден в отношениях с людьми. На «старомодность» его трижды укажет и Ричард Рис – почти единственный в то время покровитель Оруэлла. Старомоден, скажет, в поклонении перед прошлым, людьми ушедших эпох и утерянными добродетелями, старомоден во вкусах, в каком-то «тяжеловесном обхождении» с окружающими.

Это – если подбивать первые итоги. Их пора и подбить: летом 1933 года ему стукнуло тридцать. «Еn l’an trentième de mon âge», – часто твердил в тот год по-французски первую строку баллады Вийона «Большое завещание»: «Год жизни шел тогда тридцатый». Он, Оруэлл, уже автор одной книги – правда, документальной. Вторую, роман «Дни в Бирме», только что отвез литагенту. А третью – тоже роман, «Дочь священника», не вполне удачный, как и всякий второй опыт молодого прозаика, – спешно заканчивал в Саутволде после перенесенной пневмонии. «Идея была хорошая, – напишет Муру, – но боюсь, что получилось дерьмо; но это то, на что я сейчас способен…»

Он был упрям и понимал, что одарен. Но он чуть ли не на год «завис» на шее у семьи, чего поклялся когда-то не делать. Особенно это не нравилось отцу. Однажды при встрече Оруэлл вдруг спросил Риса: «Надеюсь, вы любите свою семью?» Тот понял: Оруэлл думал об эдиповом комплексе, «об упреках со стороны отца… И я, – заключал Рис, – могу понять мистера Блэра… Нельзя ждать от отставного чиновника… чтобы он радовался сыну, добровольно ставшему бродягой…».

А ведь они, кажется, были похожи – отец и сын. Может, потому и конфликтовали. Племянница Оруэлла вспомнит, например, что отец Эрика «если и говорил о ком-либо, то непременно после того, как определит “классовое” положение этого человека». Но окончательно убедил меня в похожести отца и сына пустячный случай. Когда тем же летом в Саутволд завезли модную, нашумевшую тогда кинокартину со знаменитым комиком Джеком Хулбертом, то Оруэлл, купив билет, имел неосторожность сказать об этом отцу. Так вот, старший Блэр, успевший посмотреть фильм, просто убил младшего: он буквалистски, но захватывающе пересказал сыну картину от начала и до конца. Билет, считайте, пропал. Попробуйте пересказать книгу или фильм, да так, чтобы отпало желание читать или смотреть оригинал, – это, согласитесь, особый талант, и оба любопытных, жадных до жизни Блэра – отец и сын – обладали им с лихвой…

Во всем сочувствовали Эрику лишь Эврил, сестра его, да тетка Нелли Лимузин. Она-то и найдет место «мальчику», когда в семье разразятся бои местного значения по поводу трудоустройства его. О, как он будет издеваться в романе «Да здравствует фикус!» над мещанистой семьей своего героя, поэта Гордона Комстока, выпустившего к тридцати годам, как и Оруэлл, одну-единственную, «тощую, как блинчик», книжонку! «Тоскливый хоровод родни», «бесцветные неудачники», вечно «обеспокоенные деньгами». Вот они-то, «линялые», кудахтая беспрестанно, и озаботились поисками нашему писателю сытного местечка… А что? Что ты морщишься? Что вообще ты хочешь, что умеешь? Кто вообще будет кормить двухметрового амбала, возомнившего себя писателем?..

Нелли Лимузин нашла ему место помощника книжного продавца в магазине приятелей своих, супругов Вестропов; она сошлась с ними (особенно «по-женски» – с Фрэнсис) в обществе эсперантистов. Эти милейшие люди владели «Уголком книголюба» – небольшим букинистическим магазином в лондонском районе Хэмпстед. Более того, хозяева его тоже были почти социалистами. Как напишет потом не без ерничества напарник Оруэлла по работе за прилавком Ион Кимче, – «верящими социалистами»: в том смысле, что не пили напитков крепче кофе…

Лондона Оруэлл не любил и раньше, это был тоже один из пунктиков его. «Казалось, всякая жизнь всякой живой твари на улицах этого города, – напишет в романе, – невыносима и бессмысленна… Что-то ужасное есть в оживленном вечернем Лондоне… Уличная толпа – шествие блуждающих мертвецов!.. Семь миллионов человек тесно снуют, замечая друг друга с обоюдным вниманием рыб в аквариуме». В той же «Автобиографической заметке» призна́ется: «Около года я был помощником продавца: работа интересная, но понуждавшая меня жить в Лондоне, чего я терпеть не могу… Я не люблю большие города, шум, автомобили, радио, консервы, центральное отопление и “современную мебель”». И особо не любил «престижные» районы. Увы, Хэмпстед был как раз престижен. Здесь царил «особый левый дух», тут жили Т.С.Элиот, Д.Б.Пристли, Г.Уэллс, лейбористские политики супруги Вэбб. Тут жил, кстати, и Олдос Хаксли.

Не знаю, не проверял, висят ли мемориальные доски на зданиях, где жили эти высокочтимые люди, а вот на доме, где стоял когда-то «Уголок книголюба», доска Оруэллу прибита. Ныне здесь, на углу двух улиц, выстроен стеклянно-бетонный «Дом пиццы». А 20 октября 1934 года, когда Оруэлл впервые вошел туда (кстати, ровно за пять дней до выхода в Америке его романа «Дни в Бирме»), весь первый этаж – точнее, три комнаты – занимали букинистическая лавка и библиотечка, где за почти условную плату («два пенни без залога») можно было взять книги и просто почитать.

Приняли его Вестропы любезней некуда. Взяли на неполный рабочий день. В его обязанности входило открывать лавку по утрам, потом уходить к себе, а после полудня отрабатывать по графику всего лишь пять часов. В бумагах Оруэлла даже сохранилось расписание, которое он составил. «7 утра – поднимаюсь, одеваюсь и т.д., готовлю и ем завтрак. В 8.45 – спускаюсь вниз». В письме Бренде сообщит подробнее: «Открываю магазин, примерно час нахожусь там, до 9.45. Затем возвращаюсь домой, навожу порядок в комнате, зажигаю камин и пр. С 10.30 до часу занимаюсь писательскими делами, в час дня готовлю и ем ланч, с 2.00 до 6.30 я в магазине. Затем возвращаюсь домой, обедаю, мою посуду, потом иногда работаю примерно час…» Ну не блеск ли? Утром можно писать, а вечером – общаться с писателями из Adelphi, с Ричардом Рисом и с «литературной компанией» не забытой еще Мейбл Фирц. Тогда же Фрэнсис, миссис Вестроп, фактически распоряжавшаяся хозяйством «Уголка», приветливая и добрая женщина (в новейшие времена, когда обнародовали архивы спецслужб, выяснится, что она не только «приглядывала» за постояльцем, но и доносила о его «левых» убеждениях), показала ему комнатку, где он будет жить. Спросила: нуждается ли он в чем-то еще? «Более всего, – буркнул он, – мне необходима свобода». «Вы хотите, – откликнулась Фрэнсис, – чтобы женщины находились здесь всю ночь?» Оруэлл принялся было отрицать это, но она перебила: «Я только хотела сказать, что мне все равно, будете вы это делать или нет…» Шикарные, короче, условия, хотя именно этот разговор, как отметит Майкл Шелден, «моральные редакторы» мемуаров тоже на всякий случай вырежут… А Вестропы будут и дальше покровительствовать ему. Но знали бы вы, как он опишет их в будущем романе! Словно чуял другую, скрытую «роль» миссис Вестроп. Какие там «женщины на ночь» – хозяйка его из романа запирала наружные двери в 23 часа, подглядывала за постояльцем, чуть ли не читала его почту (любила «поглядеть на просвет» каждый конверт), и даже запрещала ему заваривать у себя чай. И – «патологическая жадность», и «каменная физиономия», и «визгливый голос»…

Магазин, помимо книг, торговал подержанными пишущими машинками, старыми почтовыми марками, гороскопами, запечатанными в конверты, которые «правильно» предсказывали, что вы «невероятно привлекательны», а также календарями и рождественскими открытками. Позднее, в 1936-м, Оруэлл опубликует эссе «Воспоминания книготорговца», в котором, назвав магазинчик, на первый взгляд, «маленьким раем», а дни, проведенные в нем, – «счастливыми», призна́ется, что на деле именно после этой работы не только перестал жадно покупать книги, но – перестал любить их. «Когда-то я действительно любил… их вид, их запах, – напишет. – Не было большей радости, чем купить кучу книг за шиллинг на деревенском аукционе… Забытые поэты XVIII века… разрозненные тома собраний сочинений; подшивки женских журналов “шестидесятых”. Для случайного чтения – например, в ванне или поздно ночью, когда вы так устали, что не можете уснуть, – нет ничего лучше… Но… когда их видишь постоянно, массой в пять-десять тысяч томов, – книги даже надоедают. Теперь я покупаю их по одной, от случая к случаю, и это всегда книга, которую я хочу прочитать и не могу ни у кого занять. И никогда не покупаю мусор…»

На первых порах, еще в эйфории от найденной работы, он признавался, что, если бы у него было семьсот или даже пятьсот фунтов, он непременно открыл бы свой букинистический, где продавал бы и свои книги. Позже от этой мысли отказался. Во-первых, в таком магазине много работы, его хозяин вкалывал по семьдесят часов в неделю. Во-вторых, холодно: в тепле окна запотевают, «а окна – это витрина». В-третьих, пыльно: «Нигде так охотно не умирают мухи, как на книжных корешках». Но главное – за прилавком надо было всегда ради продаж обманывать покупателей. Он усвоил, что книги (да вся издательская деятельность) – это бизнес, а не филантропия. Убедился, что «и баронеты, и автобусные кондукторы» книги покупают не потому, что в них таятся «кладовые знаний и мудрости», а потому, что в любом читателе можно разжечь аппетит на «любой вкус» и со свистом толкать любых авторов – получше, чем «просроченные сосиски»…

Наметанный «писательский глаз» Оруэлла довольно скоро четко выделил типы посетителей. Вот снобы, гоняющиеся за первыми изданиями, вот восточные студенты, приценивающиеся к дешевым хрестоматиям, вот опустившийся старик, пахнущий плесневелыми сухарями, который приходит по нескольку раз в день и пытается продать никому не нужные книги, а вот и славная старая леди, которая еще в 1897 году прочитала «такую замечательную книгу», но, увы, не помнит ни названия, ни автора, но четко помнит, что «у нее была красная обложка…». Все они попадут потом в роман «Да здравствует фикус!». Но туда, увы, не попадет, например, коллега-продавец Ион Кимче, который запомнил, что Эрик Блэр при первом знакомстве с ним представился уже просто: «Джордж Оруэлл». Кимче был младше, ему было двадцать пять, он считал себя журналистом и историком и был реально связан с социалистическими организациями. Они подружатся, будут встречаться потом, даже работать в одной газете в 1943 году, и Кимче, который станет довольно известным историком, вспомнит позже, что Эрик в магазине никогда не садился: его «слегка неуклюжая фигура» всегда торчала посреди магазина и чем-то напоминала ему «фигуру генерала Шарля де Голля»…

О чем же был сам роман «Да здравствует фикус!»? (Кстати, на мой взгляд, недооцененный. Недооцененный прежде всего Оруэллом, который не считал его «сильной работой».) Если в двух словах, то о «маленьком человеке». Если в одном абзаце – о поэте, который, как и Оруэлл, служит в книжном магазине и, ненавидя мещанство и вечные фикусы в окнах как символ его, вступает в единоличную схватку со стремлением людей к деньгам. А еще – о «бедной любви» двух неприкаянных душ. И если рассматривать эту книгу в ретроспективе, то нельзя не поразиться невероятной, какой-то монументальной цельности Оруэлла – и творческой, и жизненной. Прав, прав Уильям Стейнхофф – может, лучший исследователь Оруэлла, – сказавший, что «всю жизнь… он писал один и тот же роман». И сто раз права Виктория Чаликова, которая сказала когда-то: «Сквозной герой всех его романов, кончая романом “1984”, – это интеллигент-неудачник. Человек физически слабый, больной, одинокий, скрытный, озлобленный, но внутренне готовый вступить в бой с целым миром и погибающий физически и духовно в этом бою. Всегда – один и тот же человек…» И почти всегда, добавлю от себя, этот человек – сам Оруэлл.

«Уйти, уйти, спрятаться ниже всего этого! – размышляет в самом начале герой Оруэлла Гордон Комсток. – Пропасть в толпе теней, неуязвимых для страхов и надежд…» До тридцати Комсток, выходец, как и автор, из родовитой, но обедневшей семьи, был вполне благополучен: у него не только вышел первый поэтический сборник «Мыши», но и двигалась вверх карьера в большом рекламном агентстве, где он придумывал удачные слоганы про «питательно-живительные» супербульоны, но где все говорили только о деньгах. Не желая быть как все, возненавидев деньги, убедившись, что вся реклама – сплошной обман, он сознательно устраивается на дешевую работу в книжный магазин. И с упорством стоика, аскета, монаха отказывается от всего, что может обогатить «хозяев жизни»: от кружки пива, от билета в кино, от приглашения в кафе за счет друга и, уж конечно, от денег «в долг», даже если умирал от голода. Невозможный, короче, тип, который всюду видит либо «печать капитала», либо «позу смирения» перед ним. «Продаю душу дьяволу, – записывает потайные мысли героя Оруэлл. – От денег отрекаешься? Отрекись заодно от жизни». Будешь, будешь, рефлексирует, «строчить баллады во славу чипсов», забудешь «мятеж против Бизнес-бога», женишься «со всем набором: стричь лужайку, катать колясочку, слушать концерт по радио и взирать на фикус», станешь «солдатиком огромной армии, которую качает в метро: утром – на службу, вечером – домой». И, протестуя против подобной участи, он вот уже второй год пишет поэму в четыреста строк «Прелести Лондона», которой собирается «потрясти и обрушить мир»…

Интересно сопоставлять жизнь Оруэлла в этот период и «выдуманную» им – в романе. Если вылущивать из романа реальные эпизоды и, особо, детали, то надо признать: описанное не придумаешь. Вот он, молодой поэт («средней пуговицы на пиджаке нет, правый локоть протерся, мятые брюки обвисли»), собирается в «литературный салон» к критику Полу Дорингу. «Воротничок, для свежести, он вывернул наизнанку, а прореху довольно удачно прикрыл широким узлом галстука. Затем, соскоблив спичкой ламповой копоти, подчернил белесые трещины ботинок… Кроме того, в специально припасенную пустую пачку “Золотого дымка” он по дороге вложил сигарету из автомата “Покури за пенни”… Нельзя явиться вообще без сигарет, ну а с единственной – вполне прилично… Небрежно предлагаешь кому-нибудь: “Закурить не хотите?”, в ответ на “спасибо” открываешь пачку и ахаешь: “Черт! Где же сигареты? Кажется, едва распечатал”. Собеседник смущен: “Нет-нет, последнюю не возьму”, – отказывается. “Да берите мои!” – вступает другой… После чего, разумеется, хозяева дома без конца пичкают тебя куревом. Но одну сигарету для поддержания чести иметь надо обязательно…»

Уловки бедности – это надо было испытать. Да, «побывать в чьем-то доме – уже праздник, – размышляет в романе герой. – Пружинящее кресло под задницей, чай, сигареты, запах женских духов – поголодав, научишься ценить такие штуки…». Но! «Мэтры “скучайных вечеринок” были столь хилыми львами, что свита не дотягивала даже до уровня шакалов… стайки лощеных юнцов, забегавших на полчасика… <Для них> он был пустое место… И, несмотря на постоянство разочарований, как же он ждал этих литературных чаепитий!.. Чертова бедность… Дни за днями не с кем поговорить, ночи и ночи в пустой спальне… Культурный мир! Чего, дурак, полез?.. Нелепая затея посылать стихи всяким “первоцветам”, словно туда пускают подобную шваль… Педики! Жопы драные!.. Гады лживые!» И ведь всё это – люди, окружавшие Оруэлла. «Большинство знавших его в те дни, – подтвердит потом и Кей Икеволл, – находили себя в этой книге». Все эти «педики» и «гады» кучкуются в романе вокруг журнала «Антихрист», а на деле, как я писал уже, – журнала Adelphi, где Оруэлл начал свою карьеру. «“Антихрист”, – не без издевки пишет Оруэлл, – был журналом умеренно высоколобых претензий, с направлением неистовой, хотя и весьма туманной левизны. Складывалось впечатление, что выпускала его секта яростных ниспровергателей всех идолов, от Христа до Маркса, совместно с бандой стихотворцев, отвергавших оковы рифм…»

Повторю: Ричард Рис, изображенный в романе как редактор «Антихриста» Равелстон, не просто узнал себя в книге – почти обиделся на Оруэлла. «Очередная попытка, – пишет Оруэлл о нем в романе, – сбежать от своего класса… Попытка, естественно, провальная, ибо богачу никогда не притвориться бедняком… Кроме того, – язвительно подчеркивает, – он свято верил, что социализм скоро восторжествует и всё уладится». А каков был «социализм» их класса – просто уничижительно характеризует словами любовницы Равелстона Хэрмион, которая, отправляясь в изысканный ресторан, разнежившись в такси, склонив голову на плечо Равелстона, вдруг говорит: «Скажи… почему надо… носиться со всяким сбродом?.. Все эти люди пишут в твой журнал, только чтоб клянчить у тебя. Я знаю, ты, конечно, социалист. И я, мы все теперь социалисты, но я не понимаю, для чего раздавать даром деньги и дружить с низшими классами…» «Хэрмион, дорогая, – откликается Равелстон, – пожалуйста, не говори “низшие классы”». – «Но почему, если их положение ниже?» – «Это гнусно звучит. Называй их рабочим классом, хорошо?» – «О, пусть будет “рабочий класс”. Но они всё равно пахнут!.. Милый… иногда я подозреваю, что тебе нравятся низшие классы». – «Конечно нравятся». – «Боже, какая гадость! Бр-р!» «Она, – заканчивает Оруэлл, – затихла, устав спорить и обняв его сонной нежной русалкой…»

М-да, обидеться Рису все-таки было на что. Хотя он уже после смерти Оруэлла, согласившись, что роман «биографичен», тем не менее увидел в герое откровенную «жалость писателя к себе». Проникнутый такими настроениями, тот больше похож не на святого Георгия, сражающегося с драконом в образе денег, а на «надувшегося мальчишку…». И сравнивает вдруг героя романа – я ахнул! – с Иваном Карамазовым!..

Они, Оруэлл и Рис, и в романе, и в жизни всё чаще спорили. Спорили в редакции, в дешевых пабах, куда затаскивал чопорного Риса Оруэлл, наконец, в доме Риса, в его четырехкомнатной квартире, куда Оруэлл, бросив предварительно в окно камешек, любил-таки заходить. Спорили о Хаксли, о Джойсе, о «социализме» и о самом сущностном – о революции. Да-да, в центре Лондона, оплоте «развитого капитализма» герой романа, какой-то затюканный жизнью поэт, вдруг ошарашивал собеседника:

«– Знаете, я на днях просто мечтал о мировом пожаре. Чуть не молился… Так и вижу: здесь все покойники, ходячие покойники…

– Нам просто, увы, не слишком повезло с эпохой, – ответил Равелстон. – Гибнем, так сказать, накануне возрождения.

– …Насчет возрождения – пока ни весточки… Всё это, что мы с вами говорили, всё это – блядство!

– Что именно?

– Да весь этот социализм-капитализм и прочая мутотень. Нафиг мне современное положение? Да хоть вся Англия, кроме меня, с голоду будет пухнуть – мне наплевать!..

– В определенной мере вы, пожалуй, правы. Маркс говорит нечто довольно схожее, определяя идеологию следствием экономики.

– Да вы вот всё по Марксу! Сами-то по себе не пробовали. Что тяготы – хрен с ним, с тяготами! Такой становишься забитой тварью. Тебя просто сливает, как дерьмо в унитаз…»

А через несколько страниц Оруэлл свяжет революцию и… фикус. «Фикус, – скажет Равелстону, – это самая суть! Никакой революции не будет, – крикнет, – пока в окошках торчат эти фикусы». Почему? Да потому, что в фикусах сосредоточился смысл и суть жизни серых и бедных людей, фикус – символ «жалкого благополучия, всех претензий к жизни большинства». Цветок Англии – не белая роза, зайдется в гневе, а фикус. И «фикус, а не льва и единорога, надо впаять в герб Британии»…

Бросьте, бросьте, успокаивают нас «мудрые» современные литературоведы из тех самых «лощеных умников»: Оруэлл просто прочел уже «Добродетельных голодранцев», роман покойного Роберта Трессола, вышедший еще в 1914 году. Это там, в той книге, рассказывалось об отчаявшемся плотнике, который заложил всё свое имущество, кроме фикуса. Отсюда, дескать, идея. Что ж, возможно, но такую «хилую» идею мог развить в антикапиталистический роман только незаурядный уже писатель.

Фикус – не метафора, реальный цветок – победит главного героя романа. Когда его девушка Розмари, такая же бедная и простая работница, как и он, призна́ется ему, что беременна, – он поймет, что проиграл. Он вернется в ненавистное рекламное агентство с приличными «четырьмя фунтами в неделю», будет писать лживые слоганы о дезодоранте для ног, о готовом хрустящем завтраке («Детишки утром требуют хрустяшек!»), понимая, как и многие в той фирме, что «в жизни нет ничего святого», а реклама – «грохот мешалки в свином корыте». Прощай, и писательская слава; свою неоконченную поэму, пачку затертых страниц, Комсток, затормозив у сточного люка на улице, просунет под решетку – она, как и сам он, булькнет в «унитазе культуры». «Хитер Бизнес-бог! – зафиксирует размышления героя Оруэлл. – Если б он ловил только на всякие такие штучки, как яхты, лимузины, шлюхи, шампанское». Нет, он добрался до самой потаенной «чести-совести» и легко кладет на лопатки даже «совершенно непрошибаемых». «Vicisti, о ficus! Ликуй, фикус, ты победил!..» И, подняв голову, герой вдруг замечает: он стоит прямо под огромным трехметровым подсвеченным плакатом, рекламирующим «Порошковый супербульон». И, как выстрел в мозгу, грохнет в ту минуту: «Войны не избежать». Почему, с какой стати грохнет? Неизвестно. Но «мигание рекламы» полыхнуло для него «предвестием огненных взрывов». «Будучи зрячим, разве не увидишь, что за фасадом гладенько самодовольной, хихикающей с толстым брюхом пошлости – лишь жуть и пропасть, только тайное отчаяние? Всемирное стремление к смерти. Пакты о самоубийстве. Головы в газовых духовках тихих одиноких квартирок. Презервативы и аборты. И зарницы грядущих войн. Вражеские самолеты над Лондоном, грозно ревущий гул пропеллеров, громовые разрывы бомб, – предсказывал уже тогда. – Всё-всё написано на роже “Супербульона”… Гибнет наша цивилизация. Обречена погибнуть… О, как мечталось услышать мощный тяжелый гул штурмовой авиации!.. Гул артиллерии, тучи бомбардировщиков – ба-бах! И вся наша цивилизация, – пишет еще в 1935-м Оруэлл, – летит к черту, куда ей и дорога…»

Этот роман – переломный для Оруэлла, скажет Ричард Рис. «Он знаменует собой конец первого этапа творчества Оруэлла – 1936 год был поворотным пунктом в его карьере». А еще, пишет, в этой книге уже был дух романа «1984», который завершил третий и последний этап творчества. Герой терпит поражение, потому что он – выходец из буржуазного класса, и сам Оруэлл уже, дескать, пришел к мысли, что «рабочий класс сильнее духом», чем кто бы то ни было.

Я, который, как и все в СССР, сначала познакомился с последним романом писателя, как раз с книгой «1984», читая «Да здравствует фикус!», вышедший у нас впервые в 2004-м, не просто видел эти совпадения – чуть не вскакивал поминутно. Нет, всё же Оруэлл – цельнометалличен! Похожесть главных героев, похожесть антиподов их, любовной линии (ведь и там, и там герои случайно знакомятся в коридорах учреждений, а сближаются за городом, «в полях»), идентичность финалов, которые заканчиваются полным крахом главных персонажей. Не знаю уж, хорошо ли быть «цельнометаллическим» в литературе, но в «Фикусе» автор действительно приходит к выводу, что «рабочий класс сильнее духом». Ведь и в романе «1984» герой книги, помните, выводит в потайном дневнике: «Если есть надежда, то она в пролах… Лишь в них, составляющих восемьдесят пять процентов населения Океании… когда-нибудь родится сила, способная уничтожить Партию… Пусть даже через тысячу лет!..»

Скажу больше: читая Оруэлла «с конца» – сначала роман «1984», а затем, через много лет, «Фикус», – я, как в ретрофильмах, узнавал даже предложения. Романы и начинаются одинаково. «Часы пробили половину третьего», – читаешь в романе «Да здравствует фикус!». А вот первая фраза «1984»: «Был яркий холодный апрельский день, часы били тринадцать…» И почти сразу в «Фикусе», через пару страниц: «На улице было по-зимнему угрюмо… Надорванный угол плаката, воспевавшего “экспресс-соус”, отклеился и судорожно трепетал длинной бумажной ленточкой…» Боже, ведь я уже читал это в романе «1984». Помните: «Внизу, на улице, ветер крутил пыль, и обрывки бумаги… Всё выглядело бесцветным, за исключением всюду расклеенных плакатов… “БОЛЬШОЙ БРАТ ВИДИТ ТЕБЯ”… Ниже бился на ветру другой плакат, с оторванным углом, то открывая, то закрывая единственное слово: “АНГСОЦ”»?..

Да, правы Чаликова, Стейнхофф, Ричард Рис: он всегда писал один и тот же роман, и всегда – про одного и того же героя. И этим героем был он сам: не Оруэлл, конечно, – Блэр. Он ведь и в жизни, как в двух этих романах, все-таки попадет в тюрьму, «добьется» ее – именно так. А разница в его собственных чувствах, если судить от романа к роману, окажется в итоге не больше, чем разница на циферблатах в зачинах этих книгах: от половины третьего дня – до тринадцати часов. Против, заметьте, часовой стрелки, словно от книги к книге он взывал: «Время, назад!» Хотя и тут спрятана какая-то страшная загадка: ведь самая мрачная книга столетия начинается с часов, которые бьют (!) тринадцать. Не двенадцать, как обычные часы! Словно автор говорит: сломался миропорядок, какой-то вечный механизм жизни. Ведь кто-то же скажет о нем: он был человеком, идущим вперед, с лицом, повернутым назад…

4.

– Миссис Икеволл, когда вы впервые встретились с Джорджем Оруэллом?

– Я считаю, что это был конец 1934 года; мы встретились в книжном магазине в начале Понд-стрит. У меня было машинописное бюро вверху этой улицы. А кроме того, я всю жизнь охотилась за подержанными книгами… И когда однажды я зашла в магазин, то увидела там чрезвычайно высокого человека, про которого, помню, подумала, что это ведь очень удобно: он же может дотянуться до тех книг на полках, которые не достать… В общем, как-то так мы начали обсуждать книги, вроде того: «А вы читали…», – и всё такое… А однажды он спросил: не хочу ли я встретиться с какими-то его друзьями, которые тоже интересуются книгами. Так я впервые оказалась у него… Так встретилась с Райнером Хеппенстоллом, Майклом Сейерсом, миссис Фирц и некоторыми другими людьми, которые были его друзьями. Мы стали видеться довольно регулярно…

Это – из интервью «Я помню Джорджа Оруэлла», которое дала Кей Икеволл в 1984-м тогда корреспонденту «Би-би-си», а ныне – писателю и драматургу Н.Уильямсу.

– Он говорил о Бирме, да? – спросил Уильямс.

– Ах, да, да. Он был отчаянный антиколониалист, как и большинство из нас. Мы обсуждали и вообще политику того времени, но никто из нас не разбирался в ней… И он страстно хотел написать что-то эпическое под Чосера, поскольку был увлечен им… Он даже написал начало, которым был не очень доволен; из-за этого он и решил, что поэзия – не его удел… Может, я слегка высокомерно говорю об этом, но я сама писала стихи тогда. Он был очень интересным, но у него была масса странных предрассудков… У него было своего рода чутье на плохое. И его притягивала именно эта сторона вещей… Он был против феминисток, вегетарианцев, пацифистов, людей, которые пьют фруктовые соки и носят сандалии… Я думаю, что у него были искаженные представления о политике, можно сказать, односторонняя точка зрения, которая в реальной жизни ценности почти не представляла… Но сейчас, когда и «Скотный двор», и «1984» преподают в школах, та картина тридцатых годов, которая нарисована им… выглядит особенно неточной… Я начала даже думать, что он потому стал столь бешеным, что никто, кроме людей, которых он одобрял, не высказал иного взгляда.

– А он вообще-то любил людей?

– Да, я думаю так… У него была способность к дружбе, хотя и здесь он проявлял осторожность. Он обнаружил, например, что вообще-то трудно говорить с теми, у кого не было такого же уровня образования… Может быть, вы знаете, у него были какие-то неудачные дружбы в Бирме, и потом его бэкграунд довольно тяжеловатый…

– Он был англичанином среднего класса, который столкнулся с предрассудками?

– Ну, я не думаю, что он сталкивался со своими предрассудками. Я думаю, что он заботливо оберегал их…

– В книге есть огромное ощущение и стыда, и сомнений. Из-за бедности его?

– Он считал себя ужасно бедным. Я ему говорила: «Смотри, у тебя хватает еды и есть крыша над головой, чего же ты еще хочешь?» Но у него было чувство, что он недостаточно способный человек… Он ненавидел, если вы предлагали ему оплатить что-то пополам с ним. Думал, что это проявление слабости. И все часто спорили с ним по этому поводу. Мы все зарабатывали примерно столько, сколько и он, так не заплатить ли и нам?..

– В «Фикусе» эти ссылки на отсутствие денег у героя – и самые частые, и самые сильные эпизоды.

– Да, хотя в жизни это было не так страшно… Он жил вполне комфортно…

Так вспоминала Оруэлла 73-летняя Кей Икеволл. Она не только писала когда-то стихи, но и печаталась, в частности, в журнале Listener при «Би-би-си», где публиковались и Б.Шоу, и В.Вулф, и Б.Рассел, и где позже будет выступать и Оруэлл.

Почти год они – Кей и Оруэлл – были любовниками. Но речи о женитьбе не было, Кей понимала: ему нужна другая жена – «самоотверженная, готовая отказаться от своих планов и самостоятельности, согласная быть помощницей». Она сразу сказала Эрику, что у нее было немало романов и что замуж не вышла, боясь утратить независимость. Попросила его лишь об одном: чтобы предупредил ее, если встретит другую… И вот тут-то – внимание! – и возникает первая загадка: кем же была в реальной жизни Розмари, героиня романа «Да здравствует фикус!»? Та отзывчивая девушка в кокетливой шляпке и с «треугольным личиком», в которую был влюблен Гордон Комсток и на которой к концу книги он женится? Это была Кей Икеволл или все-таки Эйлин, будущая жена Оруэлла?

– Когда вы читали «Да здравствует фикус!», – спросил Кей Н.Уильямс, – вы узнавали события вашей реальной жизни?..

– Ах, да, конечно, – мгновенно откликнулась она. – Мне кажется… было много реальных случаев, которые я узнала в романе, как та, например, вечеринка, когда он потратил все деньги, полученные им за статью или за что-то еще. Там, в ресторане, было пять или шесть человек, и он угощал всех нас огромным количеством шикарной еды, а затем оказался совершенно пьяным – именно в тот вечер он и напал на полицейского…

«Напал на полицейского…» – это, если угодно, вторая загадка и романа, и жизни Оруэлла. Он реально хотел попасть в тюрьму, чтобы узнать, что она представляет из себя. Ричард Рис, как бы «прикрывая» его, помните, пишет в книге, что Оруэлл хотел бы попасть в каталажку, чтобы «узнать, как выглядит тюрьма изнутри». В другой раз Оруэлл сказал своему другу из Adelphi Джеку Коммону, что решил попасть под арест и что для этого попробует «запалить костер на Трафальгарской площади – там, где когда-то спал под газетами». Коммон ответил, что этого мало; чтобы попасть за решетку, надо «пойти как минимум на кражу». Этого не хотелось уже Оруэллу – он опасался не того даже, что получит срок, а что в суде будет раскрыт его псевдоним.

Так вот, Н.Уильямс прямо спросил Кей Икеволл: «Это было, когда вы уже знали его? Как он пытался и как проник в тюрьму?»

– Он, – ответила Кей, – был пьян, ударил полицейского или что-то вроде этого. Но в полиции нам сказали, чтобы мы забрали его домой и присмотрели за ним…

Занятно, не правда ли? И уже иначе смотришь на иные события в романе. Значит, и свинское «пиршество» в ресторане, и всё, что последовало за ним, – всё было и в жизни? И, значит, Розмари в романе – это все-таки Кей?..

В тот день, говорится в романе, Комсток едва дождался перерыва на обед и, выскочив на улицу, кинулся в ближайший банк. Карман ему просто жег утренний конверт из редакции «Калифорнийской панорамы», а в конверте – умопомрачительное богатство! – чек на 50 долларов, гонорар за стихотворение. В голове героя замелькало: «Улыбки девушек, затянутые паутиной бутылки вина, кружки пива, новый костюм, пальто из ломбарда и, конечно, – уик-энд с Розмари… Вдруг озарило: сегодня ужин втроем – он, Розмари и Равелстон… пару фунтов на такой праздник не жалко…»

– Алло, алло, Равелстон (конечно, Ричард Рис, который узнал себя в романе. – В.Н.)? Слушайте, не хотите вечерком вместе поужинать? Что?.. Нет, к черту, это я, я приглашаю!..

Затем – звонок в агентство, где в студии журнальной рекламы трудилась Розмари. «Ужин? – обрадовалась она. – Сегодня? Замечательно!» Комсток хотел еще отправить по почте пять фунтов сестре своей, Джулии, – он за эти годы «назанимал у нее» раз в десять больше, – но послать не успел: «Ладно, завтра с утра…» Зато успел, схватив такси, притормозить у паба и, от широты души ухватив и таксиста, хлопнуть по паре джина…

Равелстон уже ждал его у входа в дивный богемный ресторан «Модильяни», «Гордон с негодованием отверг скотские “ресторанчики”. Вот еще!..» И почти сразу к ним подошла Розмари («Шляпка надвинута под особенно провокационным углом. Сердце гордо забилось: вот она, его девушка!»). У столика Равелстон шепнул ему: «Давайте это будет мой ужин?» – «Идите к черту!» «Ну тогда, – робко предложил Равелстон, – пополам?» Но Гордон гордо отрезал: «Плачу я!»

Что было дальше – не знаю даже, как и описать. Когда гости его захотели ограничиться вдруг пивом, нашего героя понесло: «Бросьте!» – крикнул он. Ему требовалось нечто действительно великолепное – шипучее, с роскошно хлопающей пробкой. Шампанское?.. Ага, вот что!

– «Асти» у вас есть?..

Потом возникли тартинки с анчоусами, печеная лососина, жареный фазан под хлебным соусом. И как же засверкал после «интеллектуальный разговор»! О бесчеловечности нынешней жизни и культуры; о чем же еще? Оруэлл (то есть, пардон, Гордон!) «клеймил гиблую современность: пулеметы, кинофильмы, презервативы и воскресные газеты… Милое дело – обличать гниющий мир, жуя деликатесы». Все за столом были умны, но Гордон просто блистал и, с «отвагой автора, известного лишь домочадцам, сшибал авторитеты: Шоу, Джойс, Йейтс, Элиот, Хемингуэй – парочка хлестких фраз – и в мусор…»

– Официант! – поднимал руку. – Еще такая же бутылочка найдется?

Розмари толкала его под столом, Равелстон в который раз предлагал самому заказать вина, но наш герой, опьянев до неожиданно вдруг «утолстившихся пальцев», не замечал уже ничего. Счет был на три с половиной фунта, он «ужаснул Розмари», но Гордон бросил четыре: «Сдачи не надо!» – и громко возгласил: «Идем в кафе “Империал”!» В такси – а он настоял на такси, хотя «Империал» был рядом, – он вдруг очнулся, «как это иногда бывает среди ночи, когда внезапно поймешь, до дна осозна́ешь свою смертность или полнейшую ничтожность прожитой жизни… Он сидел, ясно всё понимая. И то, как глупо выкинул пять фунтов, и то, что собирается подло спустить другие пять… <для> Джулии… Выпить, вернуть недавний вдохновенный восторг!» – и, попросив водителя притормозить, почти на ходу купил литровую бутылку кьянти… Потом, после кофе, несмотря на вытянутые лица друзей, он потянул их в бар («Нельзя упустить пиво!»). На улице потащил Розмари в темный уголок («Хочу тебя поцеловать!»), потом, распугав проституток, прятавшихся там в нишах, «пыхтя и неуклюже», пытался расстегнуть ей платье, за что схлопотал по физиономии, но догнать ее, когда она вырвалась, не смог – ноги не слушались. Равелстон, заметив, что он пьет кьянти прямо из горла, выхватил у него бутылку: «Вы что, хотите, чтобы вас в полицию забрали?» – «Я хочу выпить…» Короче, после этого был паб, где вторая литровая кружка уже не полезла в горло, брякнулась об пол, а народ шарахнулся в стороны. «Быстро поплыли, закружились лица, зеркала, бутылки. Гордон падал…» А после паба, когда Равелстон заплатил за «оставленную разруху» и пытался поймать такси, наш поэт «поймал» двух проституток… Потом была какая-то «дыра» с кривой табличкой «Гостиница», разбитая лестница на второй этаж, грязная постель, потом он как-то съехал с кровати, голова коснулась пола, а ноги в носках остались там, на кровати… То есть мир, и так перевернутый, перевернулся реально… Только на этот раз он, «поэт», стоял на голове не перед «девочкой с бантом» – перед грязнейшей из проституток Лондона…

Ничего этого Рис в своей книге об Оруэлле не пишет. Да и было ли это? И так ли? Хотя внутренняя мотивация, логика развития характера героя, еще недавно мечтавшего о «мировом пожаре» и крушении мира, здесь, несомненно, присутствует. Катись всё к чертям, и пусть мир рухнет… К чертям собачьим!..

Я пишу не литературоведческую книгу, и всё сказанное, разумеется, не разбор произведения Оруэлла. Меня интересует лишь, чтó из реальной жизни этого «закрытого» писателя попало в его роман. Был ли этот кошмарный ужин в ресторане? Был, кивает нам из прошлого Кей Икеволл. Была ли каталажка, полиция, куда доставили Оруэлла в невменяемом состоянии? Тоже была, и тоже – ее слова. Вот только с нападением на полицейского – вопрос. То есть и слава богу, что вопрос!..

Равелстон и Розмари застали героя в одиночной камере, облицованной от пола до потолка «белой чистейшей плиткой». Эта камера, превратившись потом в камеру пыточного Министерства Любви, целиком попадет в последний роман Оруэлла. Голова Гордона пылала, его постоянно рвало, он ничего не помнил – «возможно, он кого-нибудь убил, – пытался вспомнить он вчерашний вечер и сам себе отвечал: – И наплевать…». К счастью, заглянувший до появления Равелстона констебль, принеся ему чашку чая, успокоил: оказывается, он по пьянке кидался вчера на какого-то сержанта полиции. «Я?» – прохрипел Гордон. «А кто ж еще? Прям-таки озверел… По протоколу у тебя “пьяный дебош”. Хорошо еще, так надрался, что кулаком в лицо сержанту не попал». Так Оруэлл пишет в романе, а в жизни, в чьих-то мемуарах промелькнет – я помню – фраза, что он «сбил с полицейского шлем». «Что же мне теперь будет?» – спросил Гордон констебля. «Пятерик штрафа или две недели отсидишь, – добродушно ответил тот. – Сегодня разбирает судья Грум. Считай, повезло, что не Уокер. Тот-то трезвенник, крут насчет пьяниц».

Так и случилось. Пять фунтов штрафа заплатил за него Равелстон, а потом недели две держал Гордона у себя, отдав ему пижаму и тапки. Единственной явной неправдой в этой части романа были как раз тапки, по роману оказавшиеся слишком большими для героя, а по жизни наверняка маловатыми – он ведь был огромным, Оруэлл, он ведь и в Испанию поедет, купив себе заранее сапоги самого большого размера…

Рис в книге об Оруэлле пишет о каталажке скупее. «Но, очутившись в ней, – как бы мимоходом замечает Рис, – он выслушал отеческое внушение, провел ночь в камере, а наутро, после доброго напутствия, был выпущен». Как было на деле – не разобраться уже. Для Оруэлла это был опыт, которого он, цельнометаллический, и добивался. Для окружения – повод для разочарования в нем: он не такой, каким казался. Ну, а для нас – лишний штрих в его портрет… Впрочем, после плохой жизненной полосы всегда наступает полоса хорошая, после пьянки – трезвость, а после зимы – скатимся окончательно в трюизм – наконец весна…

«Весна, весна! – пишет в «Фикусе». – Повеяло дыханием поры волшебной, когда оживает и расцветает мир! Когда потоком вешних струй смывает уныние зимы, красою нежной молодой листвы сияют рощи, зеленеют долы, и меж душистых первоцветов кружат, ликуя, эльфы… Ну, и так далее, – снижает он, словно застыдившись, тон. – Находятся немало чудаков, которые всё продолжают воспевать этот вздор в эру центральной отопительной системы и консервированных персиков. Хотя весна, осень – какая теперь разница цивилизованному человеку?» В городах вроде Лондона смену сезонов, пишет он, сменяет лишь тот или иной мусор на тротуарах. «Конец зимы – топаешь по ошметкам капустных листьев, в июле под ногами – россыпь вишневых косточек, в ноябре – пепел фейерверков, к Рождеству – апельсиновые корки…»

Так вот, дорогие мои, именно так: сначала – по капустным листьям, потом – по косточкам, а к Рождеству – и по апельсиновым коркам гуляли по Лондону счастливые Оруэлл и девушка с «треугольным личиком» по имени Эйлин. Это не походило уже на любовные «шуры-муры», здесь всё отдавало чем-то бо́льшим, чем «интеллектуальные интрижки». У них со дня знакомства и до женитьбы прошло как раз чуть больше года. И не была ли в ресторане четвертой или пятой именно Эйлин, будущая жена его?..

Короче, после безобразной истории в ресторане Оруэлл в феврале 1935 года оказался жильцом дома там же, в Хэмпстеде, но по адресу Парламент-Хилл, 77, где проживет чуть больше полугода и где также висит мемориальная доска. Квартирку – не такую, разумеется, дешевую, как предыдущие – Оруэлл снял с подачи Мейбл Фирц у ее знакомой Розалинды Хеншель-Обермейер. Розалинда была племянницей композитора, пианиста и дирижера сэра Исидора Хеншеля, с которым дружила миссис Фирц. Была замужем, но разошлась, а лишние комнаты сдавала. О, Розалинда не была против неурочного стука пишущей машинки Оруэлла, его полуночных друзей и подруг, вечерних чаепитий – и более того, будучи магистром психологии, не только понимала людей творчества, но и себя причисляла к богеме. У нее тоже случались вечеринки друзей по университетскому колледжу, и Оруэлл бывал в числе гостей.

1935-й окажется, может быть, самым счастливым годом его. Еще недавно, в октябре 1934 года, в Нью-Йорке напечатали его «Дни в Бирме», а уже в марте и затем в июне 1935 года и в Англии выйдут последовательно «Дочь священника» и британское издание романа о Бирме. Нельзя сказать, что он стал известным писателем, но определенное имя – может, только интонацию, взятый звук – в литературе уже имел. Он печатает отзывы и обзоры в разных изданиях, публикует стихи в Adelphi (одно стихотворение, «На разрушенной ферме вблизи граммофонной фабрики», вошло в антологию «Лучшие поэтические произведения 1934 года»), пишет отклики для еженедельника New English Weekly, где в августе 1935-го ему даже предложат вести регулярную колонку рецензий, по поводу чего его приятель по Бирме Малькольм Маггеридж не без доли цинизма заметит: «Постоянная колонка в газете – всё равно что регулярный стул… по заказу». Наконец, в газетах и журналах пишут и о нем, об Оруэлле. А однажды – известна даже дата, 6 июля 1935 года, – открыв журнал New Statesman, он обнаружил в нем очередную рецензию на «Дочь священника», которую написал, представьте… Сирил Коннолли.

Непредставимо: они не виделись четырнадцать лет. Со времен Итона. Оказалось, что Сирил, опознав в «писателе Оруэлле» старого друга Эрика, упросил редакцию дать именно ему на рецензию «Дочь священника». А через пару дней после публикации получил письмо от Оруэлла не столько с благодарностью, сколько с призывом посетить его. Да побыстрей!..

Коннолли вспомнит потом, что был поражен тем, как изменился за эти годы его друг. Особо впечатлили его «вертикальные морщины», которые прорезали лицо Оруэлла от глаз до подбородка. Но как бы то ни было, дружба между ними не только вспыхнула с новой силой, но оказалась и полезной. Коннолли, ставший к тому времени довольно известным критиком, был связан с широким кругом лондонской интеллектуальной элиты, в которую введет и Оруэлла. Тогда же организует, кстати, первое выступление Оруэлла – лекцию в литературном обществе графства Эссекс «Признания того, кто был на дне».

Подметит в друге, кстати, не только морщины. Когда позовет Эрика к себе в Челси на «вечеринку с девушками», найдет в нем то, о чем и не подозревал. «Он пришел усталый и лохматый, – вспомнит, – в старом костюме, и держался в сторонке, но в нем угадывалось что-то необыкновенное, что магически действовало на женщин. Они невольно тянулись к нему. Они к этому не готовились, это как при встрече с Иоанном Крестителем, выступившим из пустыни, – женщины сразу чувствуют в человеке нечто подобное, и не имеет значения, какие взгляды исповедовал этот замечательный человек. И такой эффект он, я думаю, – пишет Коннолли, – производил везде…»

Сирил окажется одним из немногих, кто любил и понимал Оруэлла. Он, например, задаваясь вопросом, обладал ли его друг некоторым даром предвидения, прямо писал, что да, обладал, ибо неким прицелом, через который Оруэлл смотрел на мир, были его старые представления о мире. Как любил шутить Коннолли, Оруэлл был революционером, но «влюбленным в далекие 1910-е годы». Он всегда был в восторге от чего-нибудь уже «устарелого», всегда был готов отпраздновать малозначимые для остальных события и отметить в других самые тривиальные увлечения. Это согласуется с тем, что позже напишет Оруэлл и о себе. В будущем предисловии к «Скотному двору» скажет: «Если мне пришлось бы выбирать слова для оправдания себя, я бы выбрал строку из Мильтона – “По известным законам старинной свободы”». Интеллектуальная свобода, но в «традиции, имеющей глубокие корни». Это вот изрядно постаревшее, посеребренное сединой представление о «свободе» и было мерой, с какой он подходил к современности.

С другими, с новыми знакомыми такого единения у Оруэлла, кажется, не было. С одним дело дойдет даже до драки. И, не считая уже знакомых нам Риса и Кей Икеволл, друзьями его станут в основном молодые, как и он, литераторы. К «признанным авторитетам» относился, что называется, «через губу». Преклонялся перед Джойсом, очень уважал Лоуренса, которого звал «честнейшим из честнейших». А вот Томаса Элиота, с которым подружится позже, великого поэта и будущего нобелевского лауреата, звал пока не без задиристости «безвольным Киплингом». А еще одного, и тоже поэта, появившегося в его окружении – Стивена Спендера, – вообще заклеймит «салонным большевиком»…

У Мейбл Фирц в ее «салоне» в тот счастливый год Оруэлл довольно близко сойдется с двумя молодыми «адельфятами»: с писателем и журналистом Райнером Хеппенстоллом (его-то и изобьет вскоре) и ирландским поэтом Майклом Сейерсом. Эти не были «сытыми кембриджскими скотами», которых он ненавидел. Хеппенстолл, к примеру, так хотел сблизиться с прогрессивным Adelphi, что даже согласился работать поваром в коммуне «Дубки», в летней школе, своеобразном филиале журнала. А второй, Сейерс, не только был единственным поэтом в компании, который, по словам Кей, «разбирался в политике», но и писал о ней статьи. Оруэлл скоро раскусит его, а после войны скажет ему фразу символическую: «Мы оба начали с одного места, но вы пошли по сталинской дороге, а я избрал путь противоположный…»

С «одного места» – это ведь не только о спорах и разговорах о политике; это реально, географически с одного места. Ибо в августе 1935 года Оруэлл, Хеппенстолл и Сейерс с помощью всё той же Мейбл Фирц и ради экономии сняли «на троих» одну большую квартиру на Лофорт-роуд. Там, в своеобразной «коммуналке», им удавалось удобней писать, а вот ужиться они не смогли. Сейерс водил туда девушек и, наверное, посмеивался над Оруэллом, которого застал однажды за переписыванием отрывка из «Скромного предложения» Свифта – так наш герой пытался понять секрет своего кумира. А Хеппенстолл не только почти сразу перестал вносить плату за жилье – это стал делать за него Оруэлл, – но, видимо, изрядно выпивал, и потому однажды, что называется, «нарвался». Пьяным ввалился как-то довольно поздно и поднял такой шум, что Оруэлл выскочил из своей комнаты. Вроде бы Хеппенстолл в угаре замахнулся на него, и тогда Оруэлл, схватив трость, за милую душу отдубасил друга, даже нос разбил в кровь. Пишут, что Хеппенстолла спас стул, которым он прикрывался от ударов. Шум, разумеется, стал вообще невообразимым, сбежались соседи, хотя полицию, к счастью, не вызвали, а Оруэлл, заперев в конце концов «пьяницу» в его комнате, наутро велел ему покинуть «коммуналку». Позже попросит съехать и Сейерса. А уже в январе 1936-го, поставив точку в романе «Да здравствует фикус!», оставит это жилье и сам.

Но, и воюя с «квартирантами», с окружением вовне, и сражаясь наедине с собственным стилем, он не только писал роман – он вовсю, без оглядки, потеряв голову, «творил» роман и в жизни. Ухаживал, обхаживал ту особу с «треугольным личиком», которую встретил у Розалинды Обермейер… Ее звали Эйлин О’Шонесси.

Но это уже другая история, и о ней – в следующей главе.

* * *

Комментарий: Война идей и людей



«Не объединяйтесь!» – прокричали в ХХ веке два русских нобелевских лауреата по литературе. Для художника объединение – смерть. Сначала это сказал Пастернак, к концу века к этому пришел и Бродский. А Оруэлл – тот всей своей жизнью доказывал это. Важный акцент в его биографии!

ХХ век задал миру новую парадигму и развития, и объединения. Сначала русская революция (если угодно, «большевистский переворот») грубо, но четко поделила мир надвое: за и против. Потом – фашизм и отношение к нему, следом – приснопамятная холодная война, а потом – «борьба за мир», которая, как шутили когда-то, готова была камня на камне не оставить от человечества. Философские идеи, разномыслица, мировоззренческая мозаика – всё это, разумеется, осталось, но, наступая на «горло собственной песне», любой «носитель» их вынужден был так или иначе, но выбирать сторону. И наиболее болезненно эти вопросы решались художниками, писателями, людьми культуры. Вот, например, несколько фактов, которые когда-то поразили меня и которые помогут выявить и понять позицию, занятую Оруэллом к концу 1930-х.

21 июня 1935 года в Париже, в зале дворца Mutualité открылся Антифашистский конгресс деятелей культуры, созванный на базе МОРТ – Международной организации революционных писателей, – но инспирированный СССР и лично Сталиным. Лишь недавно стало известно, что идею подал вождю Эренбург (дескать, от Советов на Западе «отталкивают» Драйзера, Андерсона, Дос Пассоса, Томаса и Генриха Манна, «которые могли бы быть на нашей стороне»), что Сталин, переслав письмо Эренбурга Кагановичу, наложил резолюцию: «Он прав…» – и предложил «поставить во главе т. Эренбурга», что позднее к «делу» подключили Михаила Кольцова, который, сообщив из Парижа, что в «Рабочее бюро» по подготовке Конгресса уже «посажены свои люди, французы и немцы, с тем, чтобы прибрать к рукам практическую работу», наставлял московских кураторов, что доклады надо заранее отредактировать, что «для экономии валюты» следует всем едущим еще в Москве сшить по летнему пальто и по паре костюмов и что вызывать его теперь по телефону надо в часы, которые укажет он, и (будто готовилась спецоперация, а не мирный конгресс) – с обязательно зашифрованными именами: «Горький – Анатолий, Барбюс – Андрей, Эренбург – Валентина…»

Не буду перечислять всех скандалов и несуразностей, случившихся в Mutualité. Скажу о главном для меня – о том, что приехавший на конгресс Борис Пастернак, выйдя на трибуну, в сумбурной речи своей сказал вдруг невообразимые для советского писателя слова. Он в конце выступления вдруг выкрикнул – так рассказывал в 1945-м Исайе Берлину: «Не организуйтесь! Организация – это смерть искусства. Важна только личная независимость…» Невероятно, да?! «Не организуйтесь!» – в давно «заорганизованном» мире!

Второй факт связан с Эренбургом. Тот накануне конгресса, выйдя из «Клозери де Лила», нос к носу столкнулся с компанией французских сюрреалистов. Кто-то из них крикнул: «А вот и месье Эренбург». «Ах, это он? – набычившись, прорычал Андре Бретон, глава сюрреалистов, бывший коммунист и… профессиональный боксер. – Тогда настал час расплаты!» И с разворота двинул Эренбургу в скулу. Это назовут потом почему-то «пощечиной»… «Вместо того чтобы ответить тем же, – вспомнит Эренбург, – я глупо спросил: в чем дело?» «Это вам за статью о нас», – обернулся кто-то из смеющейся компании. Оказывается, Эренбург сначала в «Литературной газете», а потом и в сборнике, выпущенном во Франции, опубликовал памфлет «Сюрреалисты», где в духе «идеологической борьбы» написал: «Парижские снобы любят не только коктейли и половые извращения, они любят также “революцию”… Эти фосфорические юноши, занятые теорией рукоблудия и философией эксгибиционизма, прикидываются ревнителями революционной непримиримости», а на деле их программа – «онанизм, педерастия, фетишизм… и даже скотоложество…».

При чем здесь Оруэлл, спросите? Так вот, в тот год его взгляды на «западный социализм» были примерно теми же, что и у Эренбурга. Посетив «летнюю школу» при Adelphi, где «прогрессивные» интеллигенты обсуждали доклады, «исследующие социализм», он дает волю сарказму по отношению к людям «нового мира». «Типичный социалист – это или юный сноб-радикал, который лет через пять выгодно женится и станет ревностным католиком, или, еще чаще – строгий, важный человечек, убежденный трезвенник со склонностью к вегетарианству… Публика с причудами. Такое впечатление, что слова “коммунизм”, “социализм” магнитом стягивают нудистов, сексуальных маньяков, энтузиастов траволечения, квакеров и феминисток».

Это писалось, когда в Англии прокоммунистические тенденции достигли просто опасной точки кипения. «Карбонарии» в сандалетах, пишет Ричард Рис, прямо «призывали к нарушению закона и порядка, что могло создать ситуацию, подобную той, которая возникла в 1917 году в Петербурге». Рис пишет – вот еще один факт! – что однажды на пороге его кабинета возник человек, «весьма видное лицо в литературе», который с горячностью принялся убеждать его, что если он через одну-две недели не поставит свой журнал «на службу революции», то будет уже поздно. «Когда я попросил привести факты, свидетельствующие о наличии революционной ситуации, он заговорил о мятежных настроениях среди солдат гвардейских полков, охраняющих Букингемский дворец… Эти “буржуазные революционеры”, – заканчивает Рис, – казались на словах свирепыми, а на практике были просто ничтожествами… Они не делали почти ничего, если не считать того, что болтали и писали стихи; они не приносили больших жертв и не подвергались опасностям… Оруэлл, – подчеркнет, – не принадлежал к их числу». Он вообще, по словам Риса, «был единственным среди интеллигенции, знавшим крайнюю бедность, и, видимо, оказался одним из тех, кто не потерял головы…».

Не помещался, нет, Оруэлл в «прокрустово ложе» ни той, ни другой идеологии. Он был то короче, то длиннее сего прижизненного гроба. Он был «наособицу», и хитроумная «мышеловка» причинно-следственных связей «ловкачей» от идеологии на него почему-то не действовала. Шел своим путем и, как правило, – напролом! Не «все на одного», а скорей, «один на всех»! «Не объединялся», к чему призвал в 1935 году Пастернак и полвека спустя Иосиф Бродский.

Устоять в этом «сумасшествии», в этом просоциалистическом угаре, охватившем интеллектуальный Запад, было очень непросто. Ведь всё, что в те дни доносилось с Востока, жадно прочитывалось и обсуждалось и в окружении Оруэлла. Тот же Малькольм Маггеридж, бирманский приятель Оруэлла, еще в 1932-м побывал в «красной Москве» и, как казалось ему, разобрался с социализмом «по Сталину». Он в качестве корреспондента одной из газет сопровождал в поездке уже знакомых нам престарелых социалистов, супругов Вэббов; Маггеридж к тому времени был женат на племяннице Беатрисы Вэбб, баронессы Пассфильд. Тогда и случился скандал в «благородном семействе», о котором не мог не знать Оруэлл. Супруги Вэббы, скажем, объехав всю Украину, как-то «изловчились» не увидеть ни пика раскулачивания крестьян, ни крепнувшего в СССР террора, ни даже массового голода, косившего сотни тысяч. Они утверждали, вернувшись, что крестьяне в СССР, напротив, «катаются как сыр в масле»; недаром их книгу «Советский коммунизм: новая цивилизация?», выпущенную в 1935-м, мгновенно издадут и в СССР. А вот Маггеридж, в отличие от них, увидел в России нечто прямо противоположное – и честно написал и об умиравших с голоду крестьянах, и о людях, исчезающих неизвестно куда.

Не знаю, читал ли Оруэлл книгу Вэббов, но вот про встречу со Сталиным супругов Асторов и Бернарда Шоу в июле 1931 года он не слышать не мог. «Я уезжаю из государства надежды и возвращаюсь в… мир отчаяния», – громко заявил Шоу журналистам, покидая СССР, и поведал, «как же хорошо его кормили» и какие в Москве «пухленькие дети». Понравилось ему и то, что с уголовными преступниками в СССР обращаются мягко, а за политическое преступление полагается казнь: «Против этого так называемого террора возражают только наиболее глупые люди из жалких остатков интеллигенции».

Невероятно, но нечто похожее напишет в 1933 году об СССР и Артур Кёстлер, ныне британский классик; тот Кёстлер, который в конце 1930-х станет и довольно близким другом Оруэлла и, после книги «Слепящая тьма», – ярым антисоветчиком. Но тогда, в 1933-м, он был еще ярым членом компартии Германии, и, проведя в СССР год, написал книгу «Белые ночи и красные дни». Позже, устыдившись «благостных» своих репортажей, будет каяться: «Я видел опустошительное действие голода на Украине, толпы оборванцев, семьями нищенствующих на вокзалах, женщин, протягивающих к окнам вагонов своих голодных детенышей, похожих на заспиртованных эмбрионов, – с конечностями как барабанные палочки и вздутыми животами… Мне сказали, что всё это – кулаки, которые противятся коллективизации, враги народа, предпочитающие собирать милостыню и не работать; и я, – признаётся он, – принял эти объяснения… Я не мог не заметить… невероятных жилищных условий (две-три семейные пары в одной комнате, разделенной висящими простынями), кооперативных пайков, не спасавших от голода, или того, что цена килограмма масла на рынке равнялась среднемесячной зарплате рабочего; но я научился оценивать факты не сами по себе – не в статике, а в динамике. Жизненный уровень был низким, но при царе он был еще ниже. Трудящимся в капиталистических странах жилось лучше, чем в Союзе, но это – сравнение в состоянии статики: здесь, в СССР, уровень постоянно рос, а там – постоянно снижался… Поэтому я принял как неизбежность не только голод, но и запрет на заграничные поездки, иностранные журналы и книги, и искаженное до абсурда понятие о жизни в капиталистическом обществе…»

Улавливаете соглашательство, свойственное тогда многим интеллигентам Запада, эти оговорки: «я принял объяснения», «принял, как неизбежность», оценил факты «не сами по себе, а в динамике»? «Принял» и «оценил» – вот, если хотите, цена лозунга «объединяйтесь по политическим интересам», корпоративность «идеологических шулеров» с их философскими «наперстками». Это как раз то, что никому не мог спустить Оруэлл, из-за чего он и «выламывался» из прокрустова ложа всех и всяческих «прогрессов».

Вряд ли все в окружении Оруэлла разделяли его бунтарство. Слишком мало было конкретной информации. Слишком туманны выводы. Наконец, всё для всех было чересчур ново в том, что происходило в СССР. По-разному писали в те годы об СССР и Сталине и Барбюс, и Фейхтвангер, и Андре Жид. Оруэлл не был знаком с ними. Другое дело – А.Кёстлер или, например, Герберт Уэллс, с которым он будет переписываться и которому с детства мечтал подражать. Как было не верить Уэллсу, который в августе 1934 года, вернувшись из СССР, был не просто очарован Сталиным, но тогда же написал: «Я никогда не встречал более искреннего, прямолинейного и откровенного человека… Русские лукавы, но Сталин – грузин, и он не ведает хитростей…» Чуть позже Уэллс многое опровергнет, напишет, что «милый простак» Сталин вообще-то вреден для социалистического движения, ибо он – «упертый» марксист-ортодокс. А Россия идет… к царизму. Но это будет позже и, как сказали бы у нас, «мелким шрифтом»…

Всё это взахлеб читалось «левыми» в Англии. И Оруэллом. Он не мог не заметить, что Барбюс в книге «Сталин» впервые ввел в оборот применительно к советскому вождю слова «старший брат» (не отсюда ли «Большой Брат» его последнего романа?). Что Андре Жид назвал Сталина «простодушным добряком»: «Его считают беспощадным, а он в продолжение многих лет борется за то, чтобы привлечь на свою сторону способных троцкистов, вместо того чтобы их уничтожить» (этот «добряк» дотянется скоро до троцкистов в любом уголке мира и едва не уничтожит самого Оруэлла в Испании). Наконец, Оруэлл не мог не предполагать, что и Шоу, и Барбюс, и Фейхтвангер невольно становились «соучастниками» сталинских преступлений, подельниками его, хотя лично ничего не делали – так, болтали себе по гостиным…

«Качание ножкой» – вот, на мой взгляд, символ «прогрессивной» западной интеллигенции. Ну, знаете, как бывает: сидим ли за кофе, за кружкой пива и, перекинув нога за ногу, покачивая носком ботинка и разглядывая его, глубокомысленно размышляем вслух, роняем слова. Нужна ли, например, народу революция? есть ли действительно «антагонистические противоречия» между классами? устарел ли марксизм? допустимы ли «небольшие жертвы» ради «больших целей»? и так ли уж страшен тоталитаризм? Такие вот «шуры-муры» с политикой, отстраненное «бла-бла-бла» при реально льющейся где-то крови, дыме над кострами из книг, лязгающих засовах темниц и средневековых криках пытаемых перед расстрелом. И «бла-бла-бла», болтовня эта – отнюдь не безобидна: ибо она так или иначе, но влияла на парламентские решения, документы правительств, международные соглашения. Всё это не мог не видеть – и не возненавидеть! – наш бешеный ригорист, мизантроп, соглядатай.

Единомышленников для него, повторюсь, не было; он не признавал «единого мышления». Но три довольно простые вещи, важные для его будущего, понял уже тогда. Понял, что его честный, может быть, наивный подход к «войне идей» – это результат детства и воспитания, но «по мне, – подчеркнул, – лучше быть так воспитанным, чем уподобиться левым интеллектуалам, настолько “просвещенным”, что они не могут понять самых обыкновенных чувств». Понял, во-вторых, что интеллигенция не выносила и не выносит правды, основанной на этих «обыкновенных чувствах». Не выносит, потому что в любом конфликте носительницей единственной «правды» считает лишь себя. А третью истину он, отвергавший уже фальшивый «социализм» левых интеллектуалов, сформулировал тогда и образно, и – предельно кратко: «Чураться социализма из-за обилия толпящихся при нем тупиц и клоунов, – сказал, – так же абсурдно, как отказаться ехать поездом, поскольку вам противно лицо вагонного кондуктора».

Назад: Часть вторая. «Война – это мир»
Дальше: Глава 6. Путь к причалу, которого не было