Приходит Анна
Из-за портьерной драпировки появляется блистающий здоровьем и энергией Блез Энгельберт. Он весь светится. Сегодня он одет особенно тщательно. Вот это костюм. Все мы привыкли видеть здесь высококачественные костюмы, но это нечто из ряда вон выходящее. Покрой. Ткань. Все остромодное, острее меча из узорчатой дамасской стали. Возможно, эту метафору я почерпнул из малоподходящей культурной сферы, но это не так важно. Если у человека достаточно фантазии, чтобы перевести британское портновское искусство на язык традиционного сирийского кузнечного мастерства, то он легко представит себе, как сейчас выглядит Блез Энгельберт – он одет по последней моде, он остромоден, остер как дамасская сталь. Ничего подобного я никогда не видел. Даже Метрдотель отпускает ему сдержанный, но недвусмысленный комплимент, а такое случается не каждый день. Мэтр комплиментами не разбрасывается.
– Ну, скажу я вам, – говорю я, когда Блез проходит мимо меня.
– Да вот, – говорит он; он знает, о чем я.
– Это просто нечто, – абстрактно произношу я.
– Ну да, – говорит Блез.
Думается мне, нужно дожить до моего возраста, чтобы оценить подобный лацкан. Такое впечатление, что дети, вообще молодежь – со всей их гиперчувствительностью по отношению к еде и прочим подобным вещам – не замечают как раз те подробности, что имеют значение. Дети не обращают внимания на мелкие детали. На зажженную в уголке свечу, которая сразу же меняет настроение в комнате. На подходящий или неподходящий стул, украшающий или обезображивающий интерьер. И напротив – насколько же тонко настроен аппарат чувственного восприятия в моем возрасте. Меня никогда не укачивает в машинах, я могу есть заплесневелый сыр и рыбу с душком. Я могу спокойно жевать жилы и волоконца, не ощущая позывов к рвоте; в детстве я этого не мог. В каше может быть сколько угодно комков. Могу хлестать водку, не ведя бровью. Для ребенка это невозможно. Но если приоткроется дверь и я почувствую малейший сквозняк у своих ног, тончайшую струйку холода, вот на это я отреагирую. И сильно отреагирую. Это где же не закрыта дверь, задумаюсь я тогда. Ребенком я мог часами болтаться по улицам в промокшей обуви и даже не замечать этого. Когда я дома разувался, шерстяные носки оказывались такими мокрыми, что от меня несло овчиной. У меня обламывались ногти, но я замечал это, только когда было уже слишком поздно. В девятилетнем возрасте я бы и не заметил мастерски обработанного лацкана на пиджаке Блеза Энгельберта. Лацкан остался бы для меня незримым. Теперь же этот лацкан единственное, что я вижу. Непревзойденный лацкан, нет, никогда подобных не видал.
Дама-детка вспархивает из-за мраморного столика, словно все было схореографировано, и вслед за Блезом следует к столику 10, это мой столик. Вот теперь выдвинуть для нее стул будет уместно. Дама-детка протягивает Блезу руку, Блез галантно принимает ее. Я берусь за спинку стула, на который, по моим представлениям, сядет Дама-детка, и отодвигаю его, другой рукой «указывая», куда ей можно/должно/следует/положено/рекомендуется сесть: сюда, на выдвинутый мною стул.
– Спасибо вам, – говорит она.
– Не за что, – говорю я.
Она пристраивает подколенные впадинки перед сиденьем стула, а переднюю поверхность бёдер приближает к кромке столика и ждет, чтобы я задвинул стул. Я ощущаю легкое благоухание мускуса. Ведь это мускус? Она ожидает, что сиденье стула вот-вот коснется подколенных ямок, и это послужит ей знаком, что можно напрячь мышцы бедра, переднюю группу, так называемую четырехглавую мышцу – разгибатель коленного сустава, самую крупную мышцу тела, а затем согнуть колени, чтобы опуститься на сиденье стула, что наверняка потребует слаженной работы передней и медиальной групп мышц бедра, заключающейся в их попеременном напряжении, сопровождающемся сведением мышц задней группы, так что на какое-то мгновение она застынет в неявном полуприседе, при напряженной до предела большой ягодичной мышце, ожидая, что я полностью задвину под нее стул, что я и делаю, чтобы она могла без опаски усесться на сиденье.
– Вот так, – говорит она.
Я вижу тысячу возможных вариантов того, чем я мог бы парировать это «вот так», но удерживаюсь, чтобы не произнести вуаля, ну вот, отлично, прекрасно или еще что-нибудь идиотское. Сам себя удерживаю за шкирку. Я несколько раз вдыхаю и выдыхаю через нос, в усы. И благоразумно помалкиваю. Профессионально и благоразумно помалкиваю.
Кстати об умении владеть собой, или о контрапункте владения собой, об умении разойтись вовсю; старый Юхансен воспринял идею перейти в другой лад всерьез, скажу я вам. Теперь он на своих антресолях наяривает presto, так скажем. На его парящем над залом, оборудованном, обжитом балконе господствует vivace; или это называется vivo? Кажется, французы называют такую резвую радостную музыку, на грани лихорадочности, vif? Не слишком ли она разудалая? Как к этому отнесется Мэтр? Не выглядим ли мы, обслуживающий персонал, облаченный в черно-белые наряды, чуть комично, когда нам аккомпанирует такая разудалая lebhaft музычка? Мне кажется, что Юхансену стоило бы несколько умерить задорность исполнения.
И вот еще насчет этого мускусного аромата. Он отдает чем-то старушечьим. На юной леди вроде Дамы-детки он воспринимается совершенно особым образом. Блез тоже пользуется парфюмом, в высшей степени ненавязчивым. Возможно ли такое? Исходящий от Блеза аромат смешивается с негромким мускусом Дамы-детки. Чем душится Блез? В этом запахе ощущается нотка Grey Vetiver, но древесный оттенок в нем иной, дерево в этом букете напоминает скорее об Encre Noire. Тут больше аквиларии, или, быть может, оуда. Чувствуется древесина, сильнее напитанная влагой, нежели в Vetiver. Может, он смешивает парфюмы? Из мужчин единицы делают это. Он что, такой продвинутый, Блез? Пожалуй что так. Я хмелею от этих ароматов. Именно подобное совершенство мы приветствуем здесь, в «Хиллс». Мы хотим видеть у себя неожиданные комбинации и сопряжения совершеннейших, исключительных свойств. Мы желаем, в переносном смысле, чтобы яйцо подбиралось прямо из-под несушки, и чтобы масса раздробленных и смолотых семян подсолнечника давилась до тех пор, пока из нее не начнет сочиться масло, и чтобы это масло, опять же, смешивалось с яйцом и сбивалось так энергично, чтобы свойства смеси компонентов видоизменились и она превратилась бы в майонез. Вот чего мы желаем, в переносном смысле, как я уже сказал. Смешиваясь, ароматы Блеза и Дамы-детки производят чуть ли не магическое действие, соответствующее чуду возникновения майонеза. Во взаимодействии этих двоих, их букетов, их ароматов, рождается нечто новое и абсолютно неповторимое. (Как описать майонез человеку, который лишь по отдельности пробовал семена подсолнечника и яйца?)
Через окно мне видно, как к дверям подкатывает Хрюшон в автомобиле, который иначе как шикарной тачкой и не назовешь. На часах ровно 13.30, его привычное время. Я сопровождаю Хрюшона к столику, за которым сидит, блистая костюмом, Блез, и рядом с ним сияет Дама-детка.
– Ожидаем кого-нибудь еще? – спрашиваю я, покачиваясь на носках туфель.
– Будем только мы втроем, – говорит Хрюшон.
– Значит, трое. – Я моментально принимаюсь демонтировать прибор и посуду для четвертого лица. – Могу ли рекомендовать вам что-либо до еды?
– Я бы рискнул попросить бокальчик того белого бургундского.
– Прекрасно.
Белое бургундское я плавно, мыльным пузырем, ставлю Хрюшону под правую руку. Он кивает в знак благодарности, поглаживает хрусталь, водя вверх-вниз по ножке указательным и большим пальцами, сухим и кряжистым, соответственно, затем благоговейно подносит вино ко рту и пригубливает. Дама-детка широко распахивает глаза, будто ей 12 лет от роду, и я друг ее отца, а она дочка Хрюшона, и Хрюшон мой друг. Она начинает улыбаться с закрытым ртом, но губы растягиваются все шире и размыкаются. Словно раздвинулись портьеры, обнажив многажды охарактеризованный ряд зубов. Дама-детка выдает мне весь свой жемчужный ряд, ее улыбка затмевает все вокруг.
* * *
Времени скоро без четверти два. Полагаю, именно в это время заканчиваются школьные уроки у детей в возрасте Анны. А может, и нет? Не остается ли она в группе продленного дня? На продленке? Если бы Эдгар сказал мне, во сколько можно ждать прихода Анны, мне не пришлось бы ломать голову и гадать на кофейной гуще. Я шустро протискиваюсь мимо повара и ныряю в раздевалку. Нуль сообщений от Анны. Ни одного от Эдгара. Вновь передо мной пустой экран. Вряд ли будет преступлением немного полазить в интернете. Первым открывается изображение Губки Боба, балансирующего двумя кукурузными початками, по одному на каждом глазном яблоке; потом видеозапись начала 90-х, на которой Эминем в Детройте читает рэп про «пиклс», одновременно жаря во фритюре луковые кольца. И еще я успеваю узнать, что семьи евреев, бежавшие в свое время от нацистов, хотят теперь получить немецкие паспорта из-за того, что теперь творится в Великобритании. Черт бы его побрал, Эдгара.
* * *
Ванесса, волосы ежиком, притащила флориста. Он идет позади нее в своем флористическом облачении, в принципе это костюм садовника, то есть рабочая одежда. Грубые штаны с большими накладными карманами. Из них торчит пара перчаток. Сейчас я ему покажу. У нас здесь не место всяким тошнотворным примесям и запашку. «Эй!» – выпаливаю я, выбрав, как водится, самый неудачный момент. «Флорист!» – верещу я. Флорист вздрагивает. Вздрагивает и Метрдотель, он стоит у дальнего 17-го столика и смотрит на меня по-рыбьи, как морской черт: вытаращил зенки и сложил рот подковой. На стеновой панели слева от него, на высоте лица, располагается бра, очень похожее на антенну со светящимся утолщением на конце, как раз как у морских чертей. «Минутку», – говорю я, подняв палец вверх; забинтованную левую руку я прячу за спину. Облокотившись о барную стойку, флорист наблюдает за моим безмолвным продвижением к нему, которое я теперь, окликнув его, с неизбежностью должен завершить. Мои шаги гулко отдаются на изумительном мозаичном полу. Флорист смотрит, как я иду и по-куриному дергаю головой. Видит, как я сутулюсь. Даже и не знаю, как мне не утратить боевой настрой.
– Позвольте вам указать, – говорю я.
– Да?
– Это относительно вашей декоративной капусты.
– И что с ней, с орнаментальной капустой?
– Вы не чувствуете?
– Что я должен чувствовать?
Я раздуваю ноздри и шнобелем изображаю, будто принюхиваюсь; одновременно отмахиваюсь ладонью; все вместе должно означать «амбре».
– Не чувствуете, это капуста? – повторяю я.
– Может, объясните, в чем собственно дело?
– Она воняет.
– Ну значит, ее просто надо вынести, – говорит флорист.
– Да, вы должны ее вынести.
– Я уже доехал до самого Хёйбротена, – говорит флорист. – И теперь мне из-за вас пришлось проделать весь этот путь в обратном направлении, только чтобы вынести из помещения увядшее растение?
Я беру его за локоток, не слишком крепко, но решительно, и препровождаю в направлении Блеза и Дамы-детки. Мы останавливаемся в двух метрах от их столика. Здесь я снова втягиваю ноздрями воздух, сигнализируя, что и ему следует проделать то же самое. «Принюхайтесь», – говорю я. Флорист осторожно нюхает. Я объясняю ему, что это ольфакторный фон, который мы в «Хиллс» стараемся поддерживать. Оуд. Аквилария. Перемежающиеся гастрономическими ароматами. Ольфакторный фон? Флорист явно растерян. И теперь я тяну его оттуда к барной стойке, над которой возвышается огромная композиция из тошнотворной орнаментальной капусты. «А не это», – говорю я. Он спрашивает, серьезно ли я это говорю. Да уж, куда серьезнее. Я прошу его глубоко вдохнуть. Ну, знаете ли, говорит флорист. Вашими стараниями, а вернее, их отсутствием, продолжаю я, нарушен ольфакторный фон. В ваши обязанности входит следить за тем, чтобы растительный декор постоянно поддерживался в идеальном состоянии. Флорист пытается объяснить, что растения срока годности не имеют. Если между понедельником и пятницей какое-нибудь завяло, разве трудно просто вынести его? Я вам уже сказал, повторяю я, и жестом полицеймейстера снова хватаю его за локоток, но не той рукой – бинт сползает, больно, ведь под ним волдырь. Я пытаюсь сменить руку, но пока я мешкаю, флорист отдергивает локоть и шипит «не прикасайтесь ко мне». Выворачивается и возбужденно трясет головой. Я неуклюже пытаюсь задержать его правой рукой, но промахиваюсь и задеваю его по плечу.
– Прекратите, – говорит разъяренный флорист и резво двигает к выходу. Я застываю на месте в неловкой позе, клонюсь вбок, кренюсь. Флорист исчезает за портьерой. Он здорово разозлился. У меня возникает сомнение, увидим ли мы его снова у нас в «Хиллс», вернется ли он сюда осуществлять флорацию, эвентуально де-флорацию, если можно так выразиться.
И будто этого мало: пока я стою и смотрю вслед рассвирепевшему флористу, между полотнищами портьеры, закрывающей входную дверь, просовываются две маленькие руки. В зал заглядывает Анна (9 лет). Наконец-то. Я внутренне вздрагиваю. Она наклоняет голову. На высоту ведра выше ее головы показывается рукав неглаженой рубашки. Портьера отодвигается в сторону. Кому принадлежит мосластая рука? Меня снова пробирает дрожь. Анна делает шаг вперед, и позади нее вырастает долговязая фигура Селлерса. От него чего угодно можно ожидать. Подмастерье останавливается в дверях. Его лицо растянуто в широчайшей из улыбок, что свойственно подмастерьям.
– Славная девчушка, – говорит он мне, подмигивая.