Книга: Осень Средневековья. Homo ludens. Эссе (сборник)
Назад: III Рост и упадок культуры
Дальше: V Возможность восстановления

IV
Культурные утраты ушедшего века

Культурные достижения и культурные утраты в целом. Ослабление морали

К культурным достижениям и культурным утратам можно относить действительные и очевидные исторические явления без особого труда и с определенной степенью точности, однако между первыми и вторыми есть примечательное различие. Оно состоит в том, что культурные достижения возникают, так сказать, у нас на глазах, как действительные события, со всеми подробностями, а культурные утраты всегда носят характер медленных изменений данного состояния; установить их может лишь взвешенная историческая оценка, и квалифицирует их как утраты только тот, кто воспринимает происшедшие изменения как сокращение духовных богатств. Культурным достижением является всякое значительное произведение искусства, если оно бывает принято людьми своего времени, оказывает духовное воздействие и находит отклик, в узком или широком кругу, в течение короткого или долгого времени, иной раз простираясь столь далеко, насколько хватает нашего духовного зрения. Глупо было бы иллюстрировать этот очевидный факт неким числом примеров. Ведь это вылилось бы в перечисление всех великих произведений искусства различных эпох, всех философских идей, а к тому же и религиозных систем, которые, хотя и «больше культуры», также входят в культуру. Сейчас же возникает вопрос, не следует ли всякое научное открытие, всякое решение еще одной загадки природы рассматривать как безоговорочное культурное достижение. Трудно ответить на этот вопрос отрицательно, однако здесь следует проявить осторожность. Сделавшая столь мощный скачок наука вместе со своей младшей сестрой, технологией, уже с XIX в. претендуют на то, чтобы их отождествляли с культурой. Но мы, к сожалению, знаем, что очень высокие формы научного развития могут сочетаться с ужасающим варварством. Недостаточность чистой науки для создания духовного мира недавно была убедительно показана Олдосом Хаксли в книге Ends and Means [Цели и средства] и почти одновременно с ним – польским физиком Чеславом Бялобжеским в небольшой статье Science et Culture [Наука и культура].
Проблема культурных достижений, однако, не является предметом нашего рассмотрения. Тема, которой мы задались в самом начале, имеет отношение к шансам на восстановление после все более возрастающих культурных утрат. Восемь лет тому назад я сделал попытку рассмотреть ряд явлений недавнего прошлого с точки зрения упадка культуры, угрозы культуре8. Наиболее существенные из этих явлений я расположил под рубриками: Всеобщий упадок способности суждения; Снижение потребности в критике; Отказ от идеала познания; Упадок моральных норм. К этому последнему пункту мы сейчас снова вернемся – не для того чтобы рассмотреть его подробнее, но чтобы сразу же перейти от него к историческому обзору явлений, которые должны быть причислены к культурным утратам минувшего века.
Христианская мораль, независимо от того, руководствовались ли ею больше – или, лучше сказать, меньше – люди одной эпохи, чем люди другой эпохи, теоретически вплоть до XVIII столетия оставалась почти неприкосновенной основой европейского общества. Впрочем, в создании системы нравственности, в рамках которой вырос Западный мир, участвовало не только христианство. Она, за вычетом христианской заповеди Любви, уже полностью сформировалась как плод греческой мысли, со всем тем, что дал последней Древний Восток. Иллюзия жизни по вере – нравственного требования, так бесконечно высоко поставленного христианством, – из-за людского высокомерия, несмотря на все сознание греха, время от времени принимала характер серьезного притязания. Реформатские Церкви значительно укрепляли серьезность этих стремлений, так же как и притязания на их осуществление в этом мире, тем, что, с одной стороны, предоставили мирянам право самим судить о своем собственном поведении, а с другой стороны, отрицали пользу добрых дел. Как бы то ни было, авторитет этой системы нравственности до XVIII в. не был существенно затронут и не оспаривался, хотя, например, у Ларошфуко можно заметить ростки ее разложения. Угасание веры, рационализм, даже деизм сами по себе еще не поколебали мораль. Лишь к тому времени, когда эту опасную силу, Природу, открыто поставили в основание нравственности рядом со Словом Божьим, опасность разрушения нравственных норм стала реальностью. И именно апостол Природы, Жан-Жак Руссо, вел себя при этом как фальшивый пророк добродетели. В предвестниках принципиального отрицания морали уже не было недостатка в XVIII в.9. Однако по-настоящему их время пришло лишь с наступлением XIX столетия.
Философских причин отказа от морали мы здесь касаться не будем. Что вместе с христианской моралью будет отброшена также и буржуазная мораль – пожалуй, лучше всего ее называть классической, – само собой разумеется. Мне всегда казалось, что отрицание вековой морали должно было бы считаться глупейшей идеей, когда-либо приходившей кому-либо в голову. Уже сознание того, что все отношения в человеческом обществе, будучи связаны с необходимой действенностью юридических и экономических обязательств, всецело включают в себя мораль, должно было бы a limine предотвратить подобную глупость. Это напоминает калеку, выбросившего свои костыли. Тому, как далеко зашло искоренение морали в нынешнем обществе и что из этого фактически следует, мы не собираемся уделять много внимания, так же как и вопросу о влиянии философского аморализма на это явление. Прежде такое философское влияние я считал малозначительным. Теперь утверждать это я уже не осмеливаюсь.

Милитаризм

В прямом смысле слова это едва ли приложимо к Античности
Переходя к тому, чтобы более или менее исторически последовательно дать обзор крупных утрат, которые вообще претерпела наша культура, и прежде всего за последние сто лет, мы хотели бы в первую очередь указать на феномен милитаризма, бесспорно являющийся величайшим проклятием нашего времени.
Сразу же возникает вопрос, что именно понимается под этим термином. Вероятно, следует говорить о разных видах милитаризма, ибо это явление неразрывно связано с реально существовавшими в истории царствами, государствами, странами или народами. Слово милитаризм, что видно по его окончанию, представляет собой абстракцию, выведенную из некоторого числа конкретных, действительно наблюдаемых исторических и общественных данных. Таким образом, это – понятие, обобщающее ряд явлений.
Окончание -изм само по себе выражает неодобрительную оценку столь же мало, как в словах идеализм, монотеизм и т. д., но фактически слово милитаризм употребляется в неодобрительном смысле. Мы говорим о милитаризме, если государство все свои силы планомерно направляет на ведение войн; все свои ресурсы, людские и материальные, которыми оно располагает, использует ради достижения своей цели и войну, либо открыто, либо под маской справедливости и миролюбия, почитает в качестве идеала. В результате вооруженные силы предписывают государству законы, постоянно побуждают его к усилению своей мощи и внешней экспансии, присваивают и поглощают его доходы и в конце концов приводят к гибели само это государство. Условием возникновения явно выраженного милитаризма является постоянное присутствие военной структуры, которая безоговорочно и неограниченно служит правящей власти и в любое время готова к активным действиям. Милитаризм проявляется в истории как болезнь всего общества, приступы ее могут длится веками; успокоившись, они способны вновь вспыхнуть где-нибудь в другом месте.
Знала ли Античность милитаризм в его явной форме? В некотором отношении, безусловно. Стремление к войне само по себе еще не порождает милитаризма. Война почти для всякого правителя древности – признанный идеал, святое дело, высший, первейший долг. Однако поспешно говорить о милитаризме не следует даже по отношению к государствам Древнего Востока с их отвратительной жестокостью и жаждой разрушения. Эти государства находились большей частью в состоянии вражды друг с другом, как мелкие, так и крупные. Их войны были войнами на уничтожение, и обычно они слишком хорошо преуспевали в своих намерениях. Вполне организованная, всегда готовая к бою военная сила там, однако, отсутствовала. Связь кровожадности и жестокости с культом и то, что опустошения и истребления они считали жертвой богам, скорее лишали это непрекращающееся насилие характера, свойственного планомерному и, скажем, понятному милитаризму нашего времени.
Среди греческих государств было одно, которое породило милитаризм в чистом виде, а именно Спарта, со своим полностью военизированным государственным устройством не оставившая миру ничего, кроме Фермопил; Спарта, преемницей которой стала Македония, полугреческая и также культурно бесплодная. И только Римская республика в течение нескольких столетий впервые создала полностью милитаризованную систему, где, в зависимости от меняющихся обстоятельств, главная роль отводилась обороне или нападению. В Римской империи уже очень рано задачей армии становится скорее постоянное отражение ударов и оборона, чем нападения и новые завоевания, но тем не менее черты милитаризма со временем становятся все более явными. Армия занимает господствующее положение в государстве и скоро уже подчиняет себе само государство, она препятствует выработке планомерной, выверенной политики, пока в конце концов государство не приходит к гибели, в основном из-за военных просчетов. Античный милитаризм в ходе варваризации Империи и упадка римской культуры мало-помалу сходит на нет. Варварские государства, которые наследовали Римской империи на Западе и сменили ее, никак не могут быть названы милитаристскими, какими бы насильственными их действия ни были. Собственно, весь период Средневековья, в том числе и после того, как примерно к XII в. окончательно сложилась система государств Западной Европы, никак не несет черт подлинного милитаризма.
Виды воинской службы в Средневековье
Средневековье знало три типа воинской службы. Прежде всего существовала всеобщая повинность для мужчин, способных носить оружие и по призыву своего государя служить ему во время войны. Эта старая форма народного войска довольно рано была сведена в большинстве стран к менее активной и еще менее действенной форме милиции или местного ополчения, следы которых под различными наименованиями продолжали сохраняться вплоть до недавнего времени. На эту старинную форму воинской повинности за века становления феодализма наложилась воинская служба, основанная на ленной верности. Однако ленная система получила далеко не во всех странах одинаковое распространение и развитие. Наиболее полный феодализм отмечается во Франции, Германии и Англии – странах, на которые рыцарство и крестовые походы повлияли сильнее всего. Милитаристский элемент заключался не в ленной системе как таковой, то есть не в отношениях ленной повинности и ленной верности, но в сопровождавшем их, неотъемлемом от них явлении – рыцарстве. Слово miles, в классической латыни – солдат, в средневековой латыни получило значение рыцарь. Если соединение феодализма с рыцарством на Западе все же не развилось в настоящий милитаризм, то причинами здесь были ограниченность средств ведения войны и недостаточное влияние системы служения и верности. В древней Японии, где последние факторы господствовали безраздельно, очень рано возникла конфигурация, которая без колебаний может быть названа милитаризмом. При феодализме войско в принципе составляли рыцари, которые призывались туда как вассалы своего сеньора. Воинская повинность была строго ограничена службой в течение определенного времени и действиями на определенной территории. О военных действиях при феодализме сложилось несколько искаженное и романтическое представление. Конечно, во времена Средневековья происходили многочисленные сражения, которые в некоторой степени действительно носили характер рыцарских турниров; их исход решали главным образом тяжело вооруженные знатные рыцари. Но уже гораздо раньше, чем обычно себе представляют, существовали ленные ополчения, дополненные наемниками и руководимые главарями вроде Меркадье, который во Франции выигрывал битвы для Ричарда Львиное Сердце. Крупным, всегда обученным и готовым к бою орудием власти в Средневековье войско не было никогда. Но не только этот негативный фактор помешал развиться подлинному милитаризму. Сама политика в Средние века, как бы странно это ни прозвучало, по своей сути была гораздо менее милитаризована, чем в более поздние времена. Войны были постоянным и всеобщим явлением, но ограничивались очень узкими рамками и сопровождались сравнительно малыми разрушениями. Но что еще более важно – политика князей определялась идеями, направленными на безусловное осуществление их прав и наследственных требований, пусть даже и не слишком обоснованных, и на достижение идеалов мира и справедливости, пусть даже до неузнаваемости извращенных, – нежели стремлением к умышленным нападениям и завоеваниям.
Попутно сделаем замечание относительно слова condottiere. Если не ошибаюсь, нынешний читатель, под впечатлением недавних лозунгов и исторических романов, в слове condottiere слышит квазигероический отзвук современной политики и невольно переводит его как руководитель или глава, как если бы это был conduttore [водитель]. Правильнее было бы переводить condottiere как предводитель наемников. Это слово относится к сфере locatio-conductio44* римского права и обозначает командира, который вместе с набранным им на свои деньги отрядом нанимается на службу к некоему властителю в расчете, что большинство его воинов вернутся домой в целости и сохранности. О малых внутренних войнах в Италии XV столетия не раз говорили как о бескровных, несомненно, с сильным преувеличением, ибо в насилии и жестокостях там никогда не было недостатка. Малый формат ведения войн и военной политики изменился незадолго до конца XV столетия.
Ведение войн в XVI и XVII вв.
Теперь уже крупные государства упорно ведут кровавые войны друг с другом. Военные действия гораздо больше, чем раньше, затрагивают население в целом, хотя пока что не в виде воинской службы, когда каждому в свое время приходится стать солдатом. Еще в течение нескольких столетий люди сами избирают для себя профессию солдата, которая, впрочем, не пользуется особым почетом. Полностью добровольным, однако, выбор этот был далеко не всегда, пример тому – насильственное рекрутирование матросов для английского флота. Начиная с XVI в. армию набирает и содержит, как правило, уже само государство. Кое-где еще встречались и более старые формы, когда некие предприимчивые командиры предоставляли свою армию государству. Валленштейн в некоторых отношениях является здесь характерным примером. Испания, Швейцарская конфедерация, некоторые государства Италии, вскоре также Республика Семи соединенных провинций и, наконец, Швеция дальше всего продвинулись в деле организации армии, но ни в одной из этих стран тем не менее еще не было условий для возникновения настоящего милитаризма, то есть полной милитаризации народа и государства. Как раз в отсутствии всепроникающего милитаризма и заключалось во многих отношениях величайшее бедствие отвратительной Тридцатилетней войны, а именно – бесчинства одичавшей из-за нескончаемой войны солдатни в сочетании с отсутствием дисциплины и постоянным перемещением театра военных действий и сменой военных целей, преследовавшихся той или другой стороной.
Людовик XIV как первый представитель современного милитаризма
Есть несколько причин считать Людовика XIV прародителем современного милитаризма. Он был неуемно воинствен, хотя из всех больших войн, которые он вел, собственно, лишь две отвечали его желаниям и намерениям: Деволюционная война в Южных Нидерландах, закончившаяся без особо заметных успехов Аахенским миром 1668 г., и позорно провалившаяся guerre de Hollande, начатая в 1672 г. как многообещающая кратковременная экспедиция против слабого неприятеля и развернувшаяся в широкомасштабную и продолжительную войну. В Девятилетнюю войну45* и в Войну за испанское наследство Людовик был втянут сложившимися обстоятельствами вопреки своей воле. И сколько-нибудь существенный успех ни в одной из этих войн также ему не сопутствовал. Основателем милитаризма Людовик XIV стал благодаря тому, что он создал систему абсолютного военного подчинения также и для традиционно строптивой французской знати, приносил все ресурсы и средства страны в жертву войне и вооруженным силам на суше и на море. Вооруженные силы и вне войн были по преимуществу инструментом правления Людовика, они служили ему для достижения всех тех целей, которые представлялись необходимыми или желаемыми его мечтам о славе и величии. Он создал тип большой постоянной армии, тип, которому вынуждены были следовать другие государства. Еще в 1818 г., то есть задолго до возникновения милитаризма нашего времени, один французский писатель обобщил результаты правления Людовика следующим образом: «En obligeant les autres souverains par la nécessité de la défense à porter aussi le nombre de leurs troupes а un excès jusqu’alors inconnu, il donne pour toujours à l’Europe le plus grand fléau. C’est une lèpre attachée aux états modernes, qui use et corrompt leur substance, et oppose un fatal obstacle au bonheur privé, à l’économie publique et au perfectionnement de toute bonne civilisation»10 [«Вынуждая других монархов, из-за необходимости защищаться, содержать армию в размерах дотоле неслыханных, он навлек на Европу величайшее бедствие. Это язва, поразившая нынешние государства, которая истощает и разъедает их существо и является роковым препятствием личному счастью, экономике страны и совершенствованию благ нашей цивилизации»].
Пруссия и Россия
Если зарождение современного милитаризма пришлась на Францию, то ответственность за его дальнейшее развитие легла на два государства, которые к началу XVIII столетия стали новыми факторами политической жизни Европы: на Пруссию и Россию. Что означали в этом отношении государство Фридриха Великого и государство Петра Великого, очень хорошо известно, и здесь нет необходимости вдаваться в подробности. Для обоих монархов примером для подражания был «король-солнце». Когда прирожденный стратег и одаренный флейтист, воспитанный на французской культуре, на основании давно устаревших наследственных притязаний в 1740 г. вторгся в Силезию46*, он выступал как верный последователь Людовика XIV, который в 1665 г., чтобы получить предлог для завоевания Южных Нидерландов, сослался на старинное положение Брабантского права наследования, а с 1679 г. объявил действенным мнимое право возврата короне прежних ленных владений. Фридрих превратил государство в орудие войны, но одновременно также в совершенный для того времени аппарат управления. Петр, этот бесподобный варвар, делал свое дело более жестко и грубо, не столь совершенным образом, но с тем же стремлением. Уроки, преподанные ими обоими, мир уже не забывал никогда.
Французская революция
Примечательной главой в дальнейшем развитии милитаризма в Европе является Французская революция. Начиная с 1715 г. XVIII век, несмотря на Войну за австрийское наследство и Семилетнюю войну, на всем протяжении, вообще говоря, не был слишком воинственным, скорее напротив. С распространением идей Руссо на первый план все более явственно выходили идеалы свободы, мира и человечности. Ancien Régime47* в свои последние годы, во времена Тюрго и Верженна48*, жил менее, чем любой прежний период, мечтами о власти или страстью к насильственным завоеваниям.
Французская революция начинается с искренними намерениями и твердой надеждой принести счастье всему человечеству. Правда, очень скоро становится ясно, что отвлеченные фантазии Жан-Жака не могут быть осуществлены сразу, а революционная Франция вовлечена, еще не успев это как следует осознать, в самую банальную и архаическую войну, в которой, помимо временно ослабленной Пруссии и запыхавшейся Австрии, она вынуждена была противостоять самому упорному врагу, которого только можно было найти, – Англии. И тут происходит самое удивительное: Франция санкюлотов49*, с ее идеалами братства и человеколюбия, раскрывается вдруг как источник нового исступленного милитаризма, который, взывая к тройному идеалу свободы, равенства и братства, переходит в яростный национализм. Поспешно обученные народные массы добились того, что скоро под пятою у Франции оказалось пол-Европы. Правда, затем она случайно набрела на весьма талантливого генерала Бонапарта, который множественными окольными путями и видимостью величия привел Францию и Европу к встрече под Ватерлоо. Иногда бывает полезно на мгновение окинуть взглядом историю, чтобы осознать истинную суть ее безотрадного хода. Третья аватара50* современного милитаризма к 1815 г. вроде бы завершилась.
Пауза в истории европейского милитаризма: 1815–1864 гг.
Ни одно из европейских государств не желало больше войны ни как цели, ни как средства; у России также были другие желания. Идеалом большинства стран стали теперь благоденствие и правопорядок. Разумеется, еще и свобода, но в менее громком значении национальной независимости и права участия всех граждан в органах управления. Два других лозунга – равенство и братство – стали теперь принадлежностью расцветающего социализма в его ранних, наивных формах Сен-Симона, Фурье и многих основателей крошечных государств социальной справедливости, которые то и дело возникали прежде всего в Америке. В большой европейской политике милитаризм пока еще дремлет. И даже 1830 и 1848 гг. не могут рассматриваться как периоды его оживления.
1864–1914 гг.
Быть может, не совершенно внезапно, но все же для большинства неожиданно, и в своей безграничной опасности никем не осознанный, милитаризм вновь проявился в 1864 г. в прусском обличье, в котором он проявлялся и раньше, но на сей раз гораздо более убежденный, более последовательный и прежде всего более целеустремленный, чем прежде. С этих пор мир уже больше никогда не мог избавиться от милитаризма. Каждое усовершенствование военной техники придавало ему новые силы, и он неудержимо увлекал все крупные державы на свой пагубный путь. Тридцать лет назад казалось, что взрыв 1914 г. был венцом, высшей точкой милитаризма. Увы, худшее было еще впереди.
Гипернационализм
Сразу после Первой мировой войны, в период, казалось, медового месяца упрочивавшегося интернационализма, мир постигло новое проклятие: бездумный гипернационализм, который превыше всего ставит власть собственной страны и народа и не останавливается ни перед чем, чтобы потворствовать этой власти. Немалую популярность вновь обрели бесчеловечные государственные теории, в основу которых отчасти легли уже давно известные принципы: государство – превыше любых моральных обязательств, право подчиняется интересам собственного государства или народа, внешняя политика есть лишь продолжение войны другими средствами51*, мир – всегда не более чем передышка между двумя войнами. Все более быстрые и всеохватывающие средства связи привели к тому, что сейчас актуальная мировая политика может быть рассчитана по минутам.
В большинстве стран уже давно введена всеобщая воинская повинность. Теперь уже почти повсюду стали забывать, что этот вид воинской службы, с любой точки зрения, если таковая находится чуть дальше собственного носа, может рассматриваться в лучшем случае как необходимое зло. Всеобщая воинская повинность кажется идеалом. В 1920 г. еще не знали, что она открывает путь ко все большему злу, что продолжительная и усиленная подготовка всего народа к войне в самых жестоких формах очень скоро породит явление, которое невозможно было предвидеть, а именно то, что происходит теперь у нас на глазах, когда милитаристское государство, сколь высокими достижениями и дарованиями оно ни обладало бы в прошлом, устремилось к тому, чтобы унизить до положения рабов не только более слабые, покоренные силой народы, но и свой собственный народ, – положение, из которого его может освободить лишь еще более мощное объединение сил, действительно устремленное к лучшему.
Хотя и не все народы и государства стали добровольно служить Ваалу милитаризма, все они страдают от его последствий, и ближайшее будущее должно будет показать, в состоянии ли еще наш мир вырваться из отвратительных щупалец этого монстра. Утверждение, что милитаризм выходит за рамки чисто политического явления и представляет собой самую гибельную форму культурной утраты, для думающего человека подробных доказательств не требует.

Появление, расцвет и поругание демократического идеала

К концу Первой мировой войны все громче звучал призыв «making the world safe for democracy» [«сделать мир надежным местом для демократии»] – слова, в которых прежде всего для американской стороны были выражены цель войны и чаяние мира. Тогда действительно можно было думать, что эти слова соответствуют идеалам наибольшей части Западного мира. Правда, в России уже начала свое наступление диктатура пролетариата, но этот термин понимали еще в том старом смысле, который придавал ему Маркс: как переходную стадию к демократии нового типа, к подлинной, социальной демократии. Такую диктатуру возвещал Маркс, так же понимал ее Ленин. Только под именем социал-демократии ранний социализм смог достичь внутренней зрелости и сделаться политической силой. Спустя всего несколько лет в разных местах возникли новые формы власти, которые уже более не апеллировали к демократическим идеалам. Слово фашизм52*, воспринимаемое уже как отзвук прошлого, для новых антидемократических систем, собственно говоря, годилось гораздо больше как раз потому, что обозначало всего только символ, связку прутьев в руках мелкого представителя власти. Термин фашизм не пытался выразить этим словом смысл и стремление нового учения о государстве, и это было, безусловно, его преимуществом. Соперничающий с ним термин национал-социализм претендовал на то, чтобы этим наименованием передать также суть дела, и поэтому уступал фашизму. Кроме того, понятие национал-социализм представляет собой contradictio in terminis53*, ибо как может стремление, которое прекращается на всегда лишь временных и во многих отношениях случайных границах определенной нации, иметь хоть какое-то право носить имя социализма, подразумевающего действенность для общности, универсальной по своей сути? Изобретатели национал-социализма, без сомнения, гораздо точнее выразили бы свою идею и свои устремления, если бы слова в наименовании своего движения расположили в обратном порядке – социал-национализм, ибо в наличии сильной социальной окраски ему нельзя отказать54*. Горькая трагедия состоит в том, что победа национал-социализма была достигнута средствами демократии. Ведь именно следовавшие один за другим и все более решительные успехи на выборах позволили ему захватить власть.
Современные народные деспотии, как бы они себя ни именовали, называют верховного правителя Вождь, Дуче, Фюрер. Наименование Диктатор, насколько можно судить, самими сторонниками различных форм фашизма официально не применяется. Скорее противники этой системы употребляют этот термин, и именно в неодобрительном смысле. Термин диктатура имел свой единственный смысл до тех пор, пока на первом плане здесь стояла идея переходной стадии. Но как только итальянский фашизм пришел к власти, о временнóм ограничении уже не могло быть и речи: верховная власть фактически стала постоянной, и тем самым связь с первоначальным значением слова диктатор была нарушена. В сотнях случаев, когда Римское государство оказывалось в опасности, законная власть назначала диктатора и облекала его верховными полномочиями для спасения государства от непосредственной опасности, каковые полномочия он, по выполнении своей задачи, рассчитанной на ограниченный срок, вновь возвращал в руки законной власти. В современной форме так называемой диктатуры отсутствует как законное начало выполнения определенного поручения, так и окончание возложенной верховной властью ответственности. В качестве заказчиков теперь фигурируют неопределенные величины – народ, класс, Провидение. Вождь сам решает, на какое время они призвали его для выполнения своей особой задачи.
Тем самым был отвергнут идеал демократии. Но и не только отвергнут, а опорочен и осквернен. За поразительно короткое время громкоголосие различных видов фашизма добилось того, что слово демократия приобрело оттенок зловредной неполноценности и выхолощенного принципа в кругах, далеко выходящих за пределы убежденных фашистов. Слово демократия, вместе со словами либерализм и гуманизм, многими было выброшено на свалку; по крайней мере, так обстоит дело за пределами англосаксонского мира, – в нем же большинство людей все еще почитают эти слова и стоящие за ними понятия; и эта часть мира в значительной степени свободна.
Слово демократия
Пытаясь проследить историю слова, понятия, теории и практики демократии, мы придем к выводу, что это слово никогда не было счастливой находкой: уже потому, что dῆμoς, толпа, управлять никогда не может, – если под словом κρατία, господство, правление, понимать нечто большее, чем просто господствовать, придавая этому понятию значение упорядоченной и хорошей государственной власти.
В греческом языке Античности слово ίa также всегда наделялось более или менее пренебрежительным или насмешливым смыслом. Когда Аристотель выстраивал схему различных форм правления по нисходящей, от хорошей – к плохой, упорядоченное народное правление, как его старались воплотить Афины, он обозначил не словом dημοκρατία, но непосредственно politeίa. Этим все сказано: в слове dημοκρατία слишком сильно слышался этот беспокойный, непредсказуемый и, по сути дела, презираемый эллинами dῆμoς, толпа. Следует все-таки сожалеть, что культуры, выросшие на древе Эллады, не позаимствовали вместо слова dημοκρατία другое, которое не только пользовалось наибольшим уважением в Афинах, в силу ее истории, но очень точно выражало саму идею хорошей формы правления, а именно ἰσονομία, равнозаконность, равноправие перед законом, – слово, которое обрело бессмертное звучание, с тех пор как поэт пропел: «Ветвью мирта укрою я меч, как Гармодий и Аристогетон, когда, умертвив тирана, они дали Афинам равенство перед законом»55*. В этом слове гораздо яснее, чем в слове демократия, был высказан непосредственно идеал свободы, и оно не несло в самом себе невыполнимость своего собственного тезиса, как это фактически свойственно слову демократия. В слове ἰσονομία основной принцип правового государства был выражен ясно и убедительно.
Однако ни язык, ни история не позволяют нам вносить в них поправки, и нам остается придерживаться термина демократия для рассмотрения теории и практики этого типа правления во всем различии его форм на протяжении столетий. После краткого расцвета Афин мы едва ли найдем в Античности примеры успешного претворения демократических принципов. В Римской республике получили развитие многие элементы демократической государственной системы, которая вовсе не была демократией в современном смысле. Эллинистическим монархиям, Римской империи и мусульманским странам были совершенно чужды демократические принципы.
Идеал и практика демократии
Свидетельства или следы более или менее активного участия низших классов в государственном управлении – примеры демократии, если угодно, – во времена Средневековья встречаются в самых различных местах европейского Запада. Самые известные из них – фламандские города и Флоренция. Как правило, это были всего лишь некоторые черты демократического правления, и обычно народное влияние быстро сокращалось до незначительной степени. Власть в городах-государствах оставалась почти всегда по сути олигархической, тогда как в большинстве стран, после того как они прошли стадию сильного влияния сословий, правление оказалось в конце концов в той или иной степени абсолютистским, так или иначе смягчаемым собраниями сословий. Слово демократия в отношении этих средневековых элементов народного правления не употреблялось. Существовавшее кое-где частичное избирательное право было всего лишь формальностью – за исключением Англии, где на протяжении веков медленно развивалась парламентская монархия. Мы не можем здесь вдаваться в подробности чрезвычайно важной истории понятия и слова свобода за период от раннего Средневековья до конца XVII столетия.
Только в XVIII в. слово демократия освободилось от привкуса охлократии, который оно сохраняло со времен своего древнегреческого происхождения. Это слово, как бы заново возрожденное, заимствовано было из античной литературы и вскоре приобрело значение священного идеала. Прежде всего Франция и молодая Республика Соединенных Штатов были теми странами, где идея демократии получила значительное развитие. Пафос понятия демократии никогда не изливался столь обильно, как в поэзии Уолта Уитмена. В Америке сама идея государственности всегда была столь неразрывно связана с принципом демократии, что и серьезнейшие изъяны в осуществлении идеала не могли сколько-нибудь поколебать прочность этих устоев.
Мы уже говорили о том, что еще в 1918 г. демократия была главным лозунгом и в Европе. Если социализм возрос, назвав себя социал-демократией, то и наступившая тогда эра мироустройства также стремилась утвердиться в демократических формах. Все уважающие себя государства хотели считаться демократическими. Как же могло случиться, что уже вскоре значительная часть европейского континента не желала признавать демократию своим идеалом и при восторженном ликовании народных масс – не важно, вымуштрованных или нет – поносила и оскорбляла ее приверженцев? Причины здесь лежат гораздо глубже всеми осознаваемых, серьезных недостатков демократии как политической системы. Применение этой системы из-за самого ее характера должно было оставаться неудовлетворительным. Ибо она представляла собой идеал, то есть утопию. Эта система была неразрывно связана с двумя в высшей степени несовершенными, но в этом хитроумном мире, увы, неизбежными инструментами управления: принципом большинства и принципом представительства, – приводимыми в действие посредством той или иной формы выборов.
С помощью этих средств в Европе, и особенно в Англии, сформировалась система парламентского правления, которая в несколько измененной форме действует также в Америке. По мере того как период либерализма и свободной торговли подходил к концу, недостатки парламентской системы выявлялись с пугающей очевидностью. Россия, едва испробовав эту систему, в 1917–1918 гг. с ней покончила полностью. Но даже тогда невозможно было представить, что за несколько лет значительная часть европейского континента станет жертвой странной потребности подчиниться воле абсолютно безответственных правителей, в которых со времен Античности и вплоть до недавнего прошлого видели только деспотов и тиранов. Чтобы понять этот духовный сдвиг, нужно симптомы культурного упадка, которые начали сказываться уже в середине XIX столетия, попытаться рассмотреть в определенной исторической последовательности.

Симптомы упадка и оскудения общественной жизни, начиная с последней четверти прошлого века

Вплоть до 1870 г., насколько мне известно, игра в народные представительства, выборы и парламентские дебаты в странах, обладавших этими институциями, велась с должной серьезностью и уважением к соблюдению приличий. Обычаи систематической обструкции, хлопанья крышками пюпитров или забрасывания чернильницами политических противников тогда еще не были общепринятыми. К принципам и системе демократии вообще люди относились с почтением и верили в ценность содержимого избирательной урны, в эффективность принятого голосованием вотума и в благо, которое от всего этого воспоследует в будущем. Народные представители в подавляющем большинстве принадлежали к элите – в силу богатства, благородного происхождения или интеллектуальных достоинств. Парламентарии приносили хорошие манеры из дома. Для них было привычно вести себя с достоинством и даже подчеркнуто официально. Пресса не была столь торопливой и злопыхательской, как сейчас; в основном она питала искренние намерения информировать читателя. Можно сказать, что лишь примесь элемента аристократичности делает возможным существование демократии. Без этого она всегда подвергается опасности разбиться о бескультурье толпы.
Черты вырождения политической жизни в Третьей республике
Падение парламентских нравов наиболее выразительно проявилось во Франции во времена Третьей республики. В процесс разложения, без сомнений, внесли немалый вклад горькое поражение 1870 г. и последовавшее за ним жестокое отторжение части территории в 1871 г. Едва ли нужно вдаваться в детали, доказывая, что явления политического упадка неизбежно означали и упадок культуры. Достаточно указать на несколько важных событий французской истории последней четверти прошлого столетия и бегло рассмотреть некоторые из них. Остановим свое внимание на таких явлениях, как буланжизм56*, грандиозные общественные скандалы, акции анархистов и дело Дрейфуса57*.
Эпизод с Буланже большинством современных читателей по праву давно забыт. Тем не менее он примечателен как ранний симптом подкрадывающегося расшатывания общественной жизни, которое уже вскоре должно было принести неожиданные плоды. Случай этот, коротко говоря, сводится к следующему. Генерал с политическими амбициями, но сам по себе не отличающийся какой-либо значительностью и при этом обладающий не вполне бесспорным политическим прошлым, испытывает свои шансы на выборах. Он принадлежит к сторонникам грубого и шумного национализма Поля Деруледа, который как раз в это время пытается раздуть пламя реванша и надеется склонить Россию к союзу против Германии. Убеждения Буланже, по существу, не выходят за пределы тривиального пренебрежения ко всему политическому вкупе с неопределенными устремлениями к авторитарной форме правления. Столь неясных политических притязаний, однако, хватает для того, чтобы на выборах добиться успеха, который le brav’ général подбирает в буквальном смысле слова на улице. Он совершенно не знает, что ему делать с этим успехом и через несколько лет с позором исчезает с политической сцены, чтобы умереть за границей.
В это же время, после 1885 г., происходят грандиозные скандалы, которые компрометируют Францию перед всем миром: скандал с торговлей награждениями орденом Почетного легиона, вынудивший президента Греви подать в отставку58*, и Панамский скандал, завершивший судебным приговором достойную жизнь Фердинанда де Лессепса59*.
Парламентская система Третьей республики с самого начала была отягчена зародышами гниения, и названные факты, в крайнем случае, можно было бы счесть лишь внешними признаками, политической кожной болезнью, в которой порча выступила наружу. Совсем другую природу имело зло, заставившее содрогаться 1890-е гг.: акции анархистов; главной сценой их сделалась Франция, хотя она и не была тем очагом, который породил эти искры.
Теория анархизма была внезапной находкой, и находкой не особенно умной. На некоей стадии просветительских иллюзий люди задались вопросом: а зачем, собственно, нужна власть государства? Это и было рождением анархизма. В государстве нет надобности? Действительно нет, если бы люди – все – были добрыми, такова старая мудрость. С таким же успехом можно было бы спросить: а для чего существует жизнь? Бессмысленные идеи всегда обладали некой притягательной силой, и всякая находка вполне годится для того, чтобы строить на ней систему. Отнюдь не самые выдающиеся и плодотворные умы оформили эту идею: Уильям Годвин, Макс Штирнер, Бакунин, Кропоткин, – назовем самых известных. В годы разочарования и духовной смуты, которые современники обозначили теперь уже избитым и звучащим фальшиво именем fin de siècle60*, анархизм вспыхнул в виде острой болезни, одичания – и как явление моды (а мода – могучий фактор) захватил даже незлобивых художников, которые и мухи не обидели бы. Если вспомнить чреду кровавых деяний самопровозглашенного анархизма, которые в те годы держали в страхе весь мир: покушения во Французском парламенте, убийство президента Карно, короля Умберто в Италии, императрицы Елизаветы Австрийской, президента Мак-Кинли, – то их исполнители предстанут обыкновеннейшими преступниками; слишком много чести будет даже называть их психопатами. Видимость идеала, которым они окружали свое кровожадное и бессмысленное насилие, едва ли заслуживает внимания историка; и фанатики-цареубийцы прошлых времен: какой-нибудь Жак Клеман или Равайак – окажутся, если обратиться к Дантову Аду, на два круга выше, чем эти тщеславные безумцы, бывшие нашими современниками61*.
Современный антисемитизм в Западной Европе
Дело Дрейфуса как пример утраты и упадка культуры особенно важно по ряду причин. В нем проявились по меньшей мере три обстоятельства, которые до тех пор были, или во всяком случае казались, все еще новыми: существующий в Западной Европе воинствующий антисемитизм; национализм с милитаристской окраской, который как квазиаристократическая и консервативная каста группировался вокруг Генерального штаба; и деградация общественной честности и чувства ответственности у значительной части нации, – вкупе со столь же близоруким, сколь и грубым возбуждением, с которым пресса, в том числе и далеко за пределами Франции, с тех пор уже всегда, и по малейшему поводу, инфицировала общественное мнение.
Антисемитизм – это, по сути дела, не что иное, как несколько более культурное наименование юдофобства. Юдофобство столь же старо, как и рассеяние еврейского народа, то есть старше, чем христианство; оно возникает в эпоху эллинизма. Даже у такого утонченного римлянина, как Гораций, во времена Августа встречаются грубые выпады против евреев. Проявление в Средневековье то тут, то там ненависти к евреям общеизвестно. В 1190 г. Ричард Львиное Сердце велел перебить евреев Йорка; спустя столетие Эдуард I изгнал всех евреев из Англии, куда им вновь разрешил доступ лишь Кромвель. Для пуритан Израиль был единственно избранным народом Божьим. Дух XVIII столетия благоприятствовал евреям; с полным признанием их гражданских прав при Наполеоне казалось, что для западноевропейских стран еврейский вопрос больше не существует, хотя на деле уравнивания евреев с христианами достигнуто не было. На протяжении почти всего XIX столетия в латентном или открытом неприятии, с которым сталкивались евреи, сколько-нибудь сформулированная идея расового различия не играла никакой роли. Антропологическое понятие расы еще не закрепилось, и представления о человечности и равноправии все еще превалировали в общественном мнении.
Слово семиты встречается лишь к началу XIX в., сначала только в библейском значении: потомки Сима; затем в филологическом смысле – для бесспорной и практически уже гораздо раньше признанной общности группы семитских языков, а именно столь точно и тщательно определенного языкового родства, какое лингвистика вряд ли может установить относительно чего-либо прочего. Развивающаяся антропология, насколько мне известно, никогда не пыталась доказывать существование физического единообразия между всеми народами, которые говорят или говорили на семитских языках. Даже нынешние преследователи евреев, я полагаю, этого не делают. Они, помимо неверного применения слова арийцы62* к неевреям самого разного происхождения (термин арийцы может применяться только по отношению к определенным древним народам Передней Индии и Ирана), ввели в употребление некую конструкцию особого, однако весьма сильно варьируемого, еврейского расового типа, с каковым расовым представлением они отчаянно смешивают представление об еврействе как политической, экономической и культурной силе.
Если в ряде стран Восточной Европы преследования евреев всегда были в порядке вещей, то юдофобство в странах, лежавших западнее Балкан и Украины, стало активным и воинствующим лишь с появлением расовых теорий и одновременной мощной экспансией крупного капитализма. Юдофобство, теперь чаще именуемое антисемитизмом, уже давно распространившееся, хотя и в умеренных формах, в Австрии и Германии, в Новое время странным образом впервые открыто проявилось во Франции, насчитывавшей сравнительно немного евреев. Антиеврейская агитация началась в газете Эдуарда Дрюмона, в том же 1886 г., что и распространение буланжизма. Это была атмосфера, в которой восемь лет спустя было сфабриковано дело Дрейфуса. Мы не будем сейчас вдаваться в его подробности. Судебное решение отправить в далекую ссылку капитана-еврея за передачу военных документов Германии последовало в декабре 1894 г. С 1898 по 1901 г. это постыдное решение приводило в волнение всю Европу. Прославленная культура, носители которой стояли на пороге нового века, явила глубоко зашедшее разложение, дальнейшее развитие которого еще никто не в состоянии был предвидеть.
Англо-бурская война: 1899–1902 гг.
Среди многочисленных явлений конца прошлого века, которые следует обозначить как серьезные культурные утраты, нельзя обойти молчанием еще одно, которое приковало к себе всеобщее внимание в те же годы, что и дело Дрейфуса, а именно Англо-бурскую войну и все то, что ей предшествовало.
Англо-бурскую войну сочли нападением мощной державы на гораздо более слабого противника, пусть это было и не столь вопиющее преступление, как, например, итальянские авантюры 1911 и 1935 гг.63*, не говоря уже о других событиях нашего века. Но почему именно эта война, в которой соблюдалась видимость права и где формальное нападение волк взвалил на ягненка, заслуживает особого места в горестном перечне культурных потерь? Не из-за концентрационных лагерей, из которых чуть более сорока лет спустя враги Англии все еще чеканили политическую монету. Эти лагеря, сколь постыдным ни было бы их создание, первоначально предназначались для защиты оказавшегося беспомощным населения, и к тому же они не были, как это неоднократно подчеркивалось, английским изобретением. Генерал Вейлер применил это новое средство, по распоряжению испанского правительства, для подавления восстания на Кубе еще за четверть века до этого.
Позор, которым Англия, спровоцировав войну против Южно-Африканской Республики, покрыла себя, состоял в том, что именно эта страна была единственной великой державой, которая фактически уже оставила позади стадию захватнических войн, и сделала это вполне сознательно. Британское правительство могло бы показать миру, что умеет уважать права маленьких независимых государств, хотя бы они и не являлись во всех отношениях образцом политического совершенства. Почему такой человек, как Джозеф Чемберлен, не понял, что поступок Гладстона в 1881 г. не только был выше в нравственном отношении, но в перспективе сулил больше благ самóй мировой империи, чем то, что они предпринимали на этот раз? Причина заключалась в том, что в Англии, так же как и в других местах, не только широкая публика, но и правящие круги скатывались к той вульгарной форме грубого национализма и безоглядного империализма, который тогда получил наименование джингоизма. Люди были готовы восхищаться преступной авантюрой рейда Джеймсона, как если бы речь шла о спорте, и безрассудно рисковали возникновением крупного европейского конфликта, которым в какой-то момент угрожала миру доброжелательная телеграмма кайзера Вильгельма Крюгеру64*.
Англия дала дурному миру еще более дурной пример, который вскоре нашел достаточно подражателей. Она оказалась не на высоте собственного уровня культуры, и поспешность, с которой Соединенное Королевство уже через четыре года после заключения мира перешло к более чистым политическим методам, все же не могла полностью смыть пятно совершённой несправедливости. Это сделала только в 1939 г. решимость любой ценой быть верной данному слову65*.

Европа на пути к 1914 г. Империализм и интернационализм начала ХХ в.

Возраставшие культурные утраты и увеличивающийся духовный разброд в первые десятилетия ХХ в. проявились в различных областях. Искусство и литература давали предостаточно материала для такого суждения. Наряду с этим можно было совершенно определенно отметить разительные культурные достижения, не только в области науки и технологии, в социальной и экономической сфере, но также в том, что касалось нового чувства стиля, оживления религиозного и философского сознания, стремления к монументальности и т. д. Нас интересуют здесь, однако, не культурные достижения, но утраты, и мы рассмотрим их на фоне политического развития.
Событиями ряда предшествующих лет виды на новое столетие были уже сильно подорваны. В 1898 г., помимо захвата испанских колониальных владений Соединенными Штатами66*, началось систематическое разграбление Китая. Россия взяла в аренду Порт-Артур, Англия – Вэйхайвэй, Франция – Гуаньчжоувань, Германия оккупировала Циндао. Между тем царь Николай II обратился ко всем государствам, большим и малым, с мирной инициативой, которая весной 1899 г. была реализована как первая Мирная конференция в Гааге. Сейчас, спустя немногим более сорока лет, все это кажется довольно мрачной опереттой дурного свойства. В том же году Финляндия пала жертвой насилия со стороны России67*, и начались военные действия в Южной Африке. В 1900 г. последовало международное вторжение в Китай: граф Вальдерзее как Weltmarschall и разграбление императорских сокровищ68*. Происходили изменения и более позитивного свойства: Филиппины и Гавайи стали американскими69*, Австралия получила независимость в рамках Британской империи. 1902 г. принес с собой заключение договора об Англо-японском союзе, который был обновлен в 1905 и 1911 гг. Это был странный шаг. Неужели в Англии не знали, что с 1868 г. новая Япония воплощала в себе самый старый и самый неограниченный милитаризм, который когда-либо был известен? Или в дружбе с Японией отразилось старое заблуждение Англии, которым была отмечена ее история на протяжении всего прошлого века, а именно слепое оцепенение перед русской опасностью, тогда как впереди было нечто гораздо более серьезное? Когда в 1904 г., наконец, разразилась давно уже ожидавшаяся война между Россией и Японией, общественное мнение европейских стран, без сомнения, было гораздо больше на стороне Японии, чем России, или лучше сказать: для людей пýгало царизма было до такой степени неприемлемо, что они искренно желали всех благ Японии. Японию знали по гравюре на дереве и книгам Лафкадио Хёрна – такую дружелюбную и чарующую70*! В нашей Индии с самого начала ее знали гораздо лучше71*.
Годом позже Россия потерпела позорное поражение, и Европа облегченно вздохнула, прежде всего потому, что в это самое время в России стали явно видны первые симптомы упадка. Средний европеец в то время все еще жил в иллюзии, что войны могли происходить на Востоке или в другой колониальной области, где-нибудь в отдалении, но что в самой Европе, между так называемыми высококультурными странами, они уже «устарели». Будущее вскоре должно было показать совершенно иное, и опасность грозила со всех сторон. Не будем задерживать внимание на эпизодах первых тринадцати лет ХХ в.: кризисе в Марокко, войнах на Балканах, вторжении Италии в Триполи, переходе Китая к республике72*. Всеобщая вера в прогресс и в прочность своей культуры в то время была укоренена слишком прочно, чтобы люди могли осознать, насколько все эти инциденты знаменовали не только расстройство политической жизни, но и процесс болезни культуры.
Так бедная Европа, как старое авто, которое ведет пьяный шофер, не разбирая дороги, покрытой рытвинами и ухабами, катилась навстречу войне 1914 г. Вину за эту войну, насколько вообще имеет смысл употреблять здесь такое глубокое и тяжкое слово вина, несли страны, в которых война и милитаризм были предметом восхищения и вдохновения для множества людей, вплоть до руководящих кругов, и где надежды на войну взращивались самой системой образования. Новая, неслыханная война оказалась не делом шести недель, как многие ожидали, но растянулась на целых четыре года. Она постепенно выросла до Мировой и, после того как, наконец, была выиграна одними и проиграна другими, оставила после себя разрушенный и потрясенный мир. Люди решили – увы, слишком рано, – что очнулись от дурного сна, и тешили себя прекрасными иллюзиями грядущего международного правопорядка, экономического возрождения и блистательного роста культуры. Единственно, чего многие боялись всерьез, так это красной опасности, которая как раз тогда кроваво восторжествовала в России. Но никто пока не предполагал, что приближается еще один конь Откровения (гл. 6), дух лжи, подобного которому мир до сих пор не видел, дух, о котором и вправду можно говорить лишь словами Апокалипсиса – гипернационализм, то есть национальное чувство, не стесненное никакими границами73*.
Подъем гипернационализма
Народ, отрекшийся от всех прежних социальных, государственно-правовых, философских и религиозных идеалов, ограниченный, случайный, неоднородный, не вполне определенный продукт всего нескольких столетий (ибо нации в их современном виде вовсе не столь древни и не столь «сами по себе первородны»11, как проповедует новоявленное учение), – собственный народ вдруг стал казаться – и не только в одном очень большом государстве – нормой и высшим идеалом всех устремлений, источником и целью всех прав, всей культуры, всей нравственности и всей мудрости. Мы знаем, какие отвратительные поступки гипернационализм, и все, что с ним связано, совершал в течение последних двадцати лет, и мы можем только радоваться, что есть страны и народы, которые – хотя и не полностью – остались в стороне от всего этого. Сейчас, когда указанное явление в целом выступает лишь как последнее звено в длинной цепи культурных утрат, мы рассмотрим его чуть ближе, под углом зрения, который уже обозначен в названии предыдущего раздела: прогрессирующее духовное оскудение.
Связь с пуэрилизмом
Гипернационализм в значительной степени отвечает состоянию культуры, или, лучше сказать, бескультурья, которое я лет десять тому назад счел возможным назвать пуэрилизмом12. Это слово все еще кажется мне наиболее подходящим термином, чтобы выразить странное состояние, которое с недавних времен, увы, стало почти всеобщим. Это понятие не имеет ничего общего с инфантилизмом – категорией школы Фрейда. Я говорю о пуэрилизме, а не о пуэрилии (ребячестве), и окончание -изм указывает, что речь здесь идет не просто о свойстве, встречающемся везде и повсюду, но о превратной склонности или состоянии нашего времени, о социальном недуге, если угодно, который на худой конец, хотя и менее точно, можно было бы назвать и пуэрилитом. Понятие пуэрильный, не прибегая к иностранному слову, можно было бы передать как ребячливый, однако в данном случае мы имеем дело с ребячливостью как социальным явлением, с ребячливостью в квадрате.
Болезнь не возникла внезапно. Первых примет ее мы касались, когда говорили об упадке обычаев парламентского поведения, и особенно в случае с Буланже. Пуэрилизм тесно связан с милитаризмом. Наиболее отличительные черты пуэрилизма проявляются в страсти к парадам, униформе и помпезной одежде. Украшения: золото, шлемы, ордена, аксельбанты – эта болезнь стара как мир, и страдают ею не только великие мира сего. Во всяком предписанном униформизме таится опасность. Его воздействие опасно не только как фактор общественной жизни, оно убийственно для жизни вообще. Природа не знает единообразия, она бесконечно изменчива, и там, где человек навязывает единообразие, он порождает пустыню. Идти в ногу – само по себе выражение нашего чувства ритма, дань нашей природе; идти не в ногу – трудно и утомительно. Но чувствовать себя несчастным, если не идешь в ногу с сотнями тебе подобных, это шаг к пуэрилизму.
Нет никакого желания перечислять банальности, которыми отличается поведение некоторых наших великовозрастных современников, словно они так и не вышли из времени, когда им было двенадцать – пятнадцать лет. Но оставим этот феномен, чтобы вскоре перейти к позитивным сторонам нашего изложения – после множества отрицательных…

Гибель ландшафта

К длинному ряду горестных культурных утрат, о которых мы уже говорили, с болью добавим еще одну; на сей раз, однако, речь пойдет об утрате, которая лишь в более общей связи может служить упреком человеческому неразумию. Это гибель ландшафта, исчезновение живой природы, которая некогда почти везде окружала жилье человека. Сокращение свободной природы – явление, опасное в той или иной степени для каждой страны и для каждой местности. В нашей маленькой, густонаселенной стране – не говоря уже о бессмысленных, возведенных в военных целях стальных и бетонных уродствах, которые так исковеркали и обезобразили нашу землю, – множество мест всего-навсего из-за застройки рядами жилых домов и уродливыми коттеджами за несколько лет может быть совершенно испорчено. Как увиденный мною через полвека Кеннемерланд, это романтическое воспоминание, уже утративший свое благородное очарование.
Нидерланды в высшей степени подвержены бедствию, о котором мы говорим. И все же здесь есть немало мест, которые еще очень незначительно затронуты этим злом. Но природный ландшафт гибнет повсюду, не исключая лесов на юго-востоке Европы, гибнет на обширных территориях и быстрыми темпами.
Это явление осознают в полной мере только теперь, к середине нашего века, и горше всего переживают его старые люди, потому что они видели, как все это начиналось и развивалось. Более молодым это совсем или почти совсем незаметно. Они выросли среди уже искаженной природы и не ведают, что говорят, причисляя нас, стариков, за наши сожаления об утраченной красоте к замшелым романтикам. Если бы они знали такие места, где в целой округе не было ни одной хоженой тропки, как я знал пятьдесят лет назад Вестерволде и добрую часть Дренте! Не следует думать, что мы сожалеем лишь об исчезнувшей красоте, которую сменили другие красоты. Речь идет об уничтожении культуры, о том, что для подлинной культуры землю делают непригодной, в то же время приспосабливая ее для использования и производства все большего количества полезных продуктов.
Профессор Баас Бекинг, директор Ботанического сада в Бёйтензорге, сказал мне однажды, и не для красного словца, а с полной серьезностью: «Бог сотворил природу, а человек – пустыню». Мы все знаем классические примеры того, какой вред нанесло уничтожение лесов Кампанье, Сицилии и множеству других мест. Этот крупный ученый-ботаник, только что упомянутый мною, полагает, что истина, которую содержит его высказывание, значительно глубже того, о чем обычно рассказывается во всемирной истории. Везде, где теперь (исключая полярные области) простираются большие пустыни, почва хранит следы обильной растительности, которая произрастала там до того, как все кругом высохло. В длящемся веками процессе смерти ландшафта человек – несмотря на серьезную заботу по возрождению лесов в отдельных местах – неотступно участвует, возводя уродливые города, которые, как ядовитые грибы, вырастают там, где некогда были леса или рощи.
В определенном смысле это, видимо, неизбежное зло. В экономическом или аграрно-демографическом аспекте ясно, что по-другому быть и не может. Земля должна кормить своих обитателей, и она все больше эксплуатируется, дюйм за дюймом, для производства продуктов питания и промышленных нужд, – люди не могут объявить всю землю памятником природы. Между тем, часть за частью, она становится непригодной для того, чтобы порождать и хранить культуру. Мне ни разу не доводилось осознавать это с такой болью, как в 1926 г., во время поездки на автомобиле, когда профессор Маршалл из Чикагского университета провез меня и моего спутника, профессора Луиджи Эйнауди из Турина, через Гэри, отросток этого города-гиганта на озере Мичиган. Бесконечное и безотрадное уродство, Inferno без всякой поэзии74*; место, приводящее в ужас, потерянное для всего, что действительно могло бы называться культурой.
С порчей природы – мы уже говорили об этом – теряется не только красота ландшафта. Но ведь и красота – великая вещь. Тот, кто видел нетронутую природу, где бы то ни было, во всей ее чистоте, знает, какую высокую жизненную ценность она представляет. Там, где уродуется ландшафт, исчезает нечто гораздо большее, чем идиллический или романтический фон. Теряется часть того, что составляет смысл нашей жизни.
Я хотел бы завершить сделанные замечания словами профессора Й. М. Бюргерса из его статьи Over de verhouding tusschen het Entropiebegrip en de levensfuncties13 [О связи между понятием энтропии и жизненными функциями], непосредственно примыкающей к прочитанному 31 октября 1943 г. докладу Бааса Бекинга Entropie en Dissipatie [Энтропия и Рассеивание]. «В подавляющем большинстве человеческих действий упорядочение происходит ценой разрушения того, что в другом отношении также может рассматриваться как порядок. Изучение всего этого имеет большое практическое значение, поскольку (если оставить в стороне получаемую Землей солнечную энергию) Земля представляет для нас замкнутую среду. Бездумное разрушение, а также неосмотрительное выбрасывание мусора и отходов без учета последствий приводит к оскудению и отравлению почвы, опасность чего мы едва ли осознаём. Прежде всего нужно подумать о том, каким образом уничтожаются человеком природные формы и красота растительности, животного мира и характера почвы, и не упускать из виду, что эти разрушения, не говоря уже о материальных последствиях, представляют также большую опасность в особенности для нашего духовного здоровья.
Пока число людей было невелико, этот вопрос не имел существенного значения: вместо использованной земли всегда можно было найти новую, и к тому же окружающая природа имела достаточно сил для восстановления. Но теперь территории, втянутые в человеческую деятельность, охватывают почти всю Землю, и этот факт стал нам понятнее в гораздо более острой форме, чем когда-либо раньше. Можно сказать, острый кризис, в который сейчас вовлечено человечество, осложняется тем, что в нашем распоряжении больше нет новых земель».
Назад: III Рост и упадок культуры
Дальше: V Возможность восстановления