6. Настоящая профессия
Очень плохо.
Эти слова обрушились на меня с незнакомой доселе силой. А ведь сколько раз я слышал их раньше или читал в своих школьных дневниках! Только в спортивных дисциплинах я смог избежать этой оценки.
Но до сих пор она мне была, мягко говоря, «до лампочки». Ни на что не претендуя, я ко всему привыкал и был совершенно равнодушен к навешенным на меня ярлыкам лоботряса, ученика, не приспособленного к школьной жизни, возмутителя спокойствия, смутьяна и разгильдяя.
Недовольство, разочарование, все неприятные чувства, которые я, похоже, вызывал у школьного персонала, мало меня волновали, оставляя холодным, как замороженная рыба, а то и более того, забавляли. Я играл, нарочно прикидывался дурачком, сбивая с толку взрослых, которые пытались меня оценивать, манипулируя теми, кто хотел совладать со мной хитростью.
Еще когда я ходил в коротких штанишках в коллеж Паскаля, отец, в конце концов задетый неприятными замечаниями учителей в мой адрес, решил-таки убедиться, что я не такой безнадежный идиот и дебил в легкой степени, как они утверждали. Он поддался искушению подвергнуть меня одному из пресловутых тестов на интеллектуальный коэффициент, которые уже тогда были достаточно модны. Оценить меня должен был один его ученый друг. Бедняга. Такого он никогда не видел.
Тест состоял из уймы вопросов, ответы на которые должны были обрисовать мой психологический профиль, мое умственное развитие и ориентацию, которую следует мне дать. Но я совершенно не собирался подчиняться этому цирку. Тем более что я нисколько не доверял психологическим анализам такого сорта. Их символические сетки так рудиментарны, что просто смешны: нарисованный домик с большим количеством окон под голубым небом гарантирует, что тестируемый – идеалист, амбициозен, организован и, таким образом, имеет все шансы преуспеть в жизни, тогда как домик с решетками или похожий на конуру говорит, что оный индивид опасен, негативен, токсичен, и предпочтительно его немедленно обезвредить.
Естественно, я был просто вынужден прикинуться идиотом. Я старался, как мог, отвечать невпопад, удовлетворяя любопытство ученого нагромождением креативных глупостей. Тот пришел в ужас и, выдав отчет папе, уточнил, что, не будь я его сыном, он немедля отправил бы меня manu militari в ближайшую психиатрическую больницу. Его диагноз был однозначен: я сумасшедший и сильно обделен умом. Хрестоматийный пример. Полумонстр и кандидат на смирительную рубашку.
Отец-то понял, что я просто потешался, чтобы меня оставили в покое и, главное, чтобы не пытались сдержать меня, загнать в рамки. И он увидел в моей уловке доказательство актерских задатков: я умел ломать комедию.
Но тут – другое дело. На этот раз оценки «очень плохо» я не добивался нарочно. Я надеялся на обратное. Я даже работал, чтобы заслужить этот ужасный вердикт. Четыре дня и четыре ночи.
Перспектива иметь единственным судьей такое театральное светило, как Андре Брюно – сорокалетний монумент, бывшая звезда «Комеди Франсез», деливший афишу «Горбуна» с Пьером Брассером в театре «Одеон» и великий Сирано де Бержерак, – меня особенно пугала.
Я вообще, когда пришло время отправиться домой к великому человеку, не хотел туда идти. Родителям пришлось умолять меня, чтобы я попытался превозмочь мандраж. Когда я пришел, Андре Брюно был занят, и от ожидания страх одолел меня с новой силой. Оказавшись перед ним, я чувствовал себя так же скверно, как если бы меня застали голым и пьяным в обнимку с унитазом. Старикан был добрым, приветливым и отзывчивым, поэтому сразу предложил мне начать: «Давай, малыш, я тебя слушаю». И тут мой страх как рукой сняло. К сожалению. Лучше бы я оставался более зажатым, тогда избежал бы перегиба.
Это продолжалось недолго. Я успел прочесть лишь начало басни Лафонтена, которую он велел мне выучить. Но эти первые строки «Откупщика и сапожника» я продекламировал от всей души, высокопарно и напыщенно. Я сам себя впечатлил. Когда Брюно остановил меня, я решил, что ему достаточно услышанного и сейчас он скажет, что я могу стать актером. Я ждал его комплиментов, а получил показательную порку от целой конгрегации иезуитов. «Очень плохо», – начал он. Потом вошел в детали, присудил мне пальму истребителя басен, умоляя забыть о подмостках и выбрать другой путь, например полярные экспедиции или частный бизнес. Он даже добавил, что я просто исключителен в своей бездарности.
Хуже всего, что этот человек славился своей снисходительностью, мягкостью и добротой. К тому же он дружил с моим отцом и был ко мне расположен. Это означало, что никудышность моя действительно ниже плинтуса, если он высказался так определенно и настойчиво.
Домой я вернулся совсем подавленным. Родители меня ждали; Андре Брюно им позвонил, и они уже знали, что я с позором провалил прослушивание. Великий актер в старомодных выражениях подчеркнул мою полную несовместимость с избранной карьерой: «Убеди сына, что он заблуждается. Мне кажется, что он создан скорее для профессии, связанной с ручным трудом».
Вторая фраза, однако, отчасти дискредитировала первую, ибо я, как известно, никогда не мог вбить гвоздь, не отбив себе пальцы. От стыда и горя я убежал в свою комнату, где всю ночь плакал горючими слезами.
Утром, увидев мое помятое от мучительной бессонницы лицо, мама предлагает мне выход: «Воля, сынок. Ты этого хочешь, не так ли? Быть актером? И будешь; у тебя получится, вот увидишь».
Отец вполне резонно полагает, что горе мое здоровое, что оно доказывает твердость моего решения стать актером. Мои слезы, по его мнению, – хорошее предзнаменование.
И действительно, я не приемлю приговора Брюно. Я провалился, да, но дело в том, что эта басня мне не подходит. Пусть мне дадут прочесть что-нибудь другое, тогда увидят, на что я способен. И даже Лафонтена, даже его самые несимпатичные басни я, хорошенько поработав, одолею.
Я выучу их сорок. Наименее смешных и наиболее сложных. Непростых даже для чтения и трудных для запоминания.
Я добавлю к творениям моралиста три четверти «Орленка» Ростана, многие места в котором мне нравятся.
Три месяца я работаю, не покладая рук, укрепляю память, повторяю каждое слово со всеми интонациями и, наконец, чувствую, что готов.
За это время отец, тронутый моим отчаянием, навел справки о театральных школах. Он узнал от одного своего друга, дирижера, что курс Раймона Жирара – самый престижный и вдобавок располагается совсем недалеко от нас, на Монпарнасе. Сразу два веских основания решиться попытать там счастья.
Одновременно охолонув и распалившись после эпизода с Брюно, я явился на улицу Вавен, 26, с решимостью получившего отсрочку. Я выучил отрывок из «Сида», убежденный, что у меня больше шансов с хорошим классическим текстом. И вот я играю дона Диего, самого старого персонажа пьесы Корнеля, перед стоическим Жираром. И едва закончив, слышу из его уст слово «Принят», перечеркнувшее «Очень плохо».
На самом деле – Жирар признается мне в этом годы спустя, – он с трудом сдерживал хохот, слушая, как я, с моим лицом, с моим нелепым видом, декламирую александрийские стихи, трагически подвывая и лирически пришептывая. Но, не желая сразу идти наперекор моему желанию играть серьезные роли людей, которые в конце умрут, он поручил мне репетировать «Федру» Расина.
Я так счастлив, что меня приняли на курс Раймона Жирара, что немедленно принимаюсь за работу. Текст увлекает меня, я запечатлеваю его в памяти и в жестах, готовясь впечатлить и учителя, и других студентов, которые работают с начала года. Я хочу всех ошеломить «Федрой».
Я поднялся на сцену, чтобы выжать из них слезы, но услышал смех. С первых же строк в зале послышалось хихиканье, а на лице Раймона Жирара расплылась улыбка. Комедиант от рождения, я не могу и пытаться вызвать иные реакции – плач, сердечный приступ, припадок эпилепсии, обморок, радостный трепет, истерический гнев, этиловую кому…
Что ж, раз им смешно, лучше мне продолжать в том же духе. И вот мне приходится окарикатурить моего трагического персонажа, сместить его в сторону комического, утрируя движения, выдерживая паузы, вставляя междометия и откровенно подражая моим учителям Жюлю Берри и Мишелю Симону. Я в восторге от того, что зал покатывается со смеху, мне хочется длить и длить представление. Но ничего не поделаешь, сцены Расина не бесконечны. Раймон Жирар хвалит меня, утверждая, что у меня очевидный комический талант, что я рожден для этого.
Наконец-то меня поняли. И он явно не склонен ставить комедию ниже трагедии, к которой легенда приводила всех амбициозных начинающих актеров. И потом, впервые за свое ученическое прошлое я восприимчив к учебе: я вижу в ней несметные богатства, больше не засыпаю у батареи, не дерусь по любому поводу. Мои хорошие отношения с властью, воплощенной Раймоном Жираром, тоже беспрецедентны. Его советы кажутся мне здравыми, серьезными и разумными. Он подбадривает меня мягко и тонко и учит азам мастерства – декламировать, двигаться на сцене, ставить голос и играть им.
И главное – он знает, что я не безнадежный ноль, юноша без будущего; он видел мою энергию, мою удесятеренную волю, мою любовь к подмосткам. Если он и посмеивается надо мной, то добродушно, и прозвище Нунурс, плюшевый мишка, которое он мне приклеил, меня нисколько не обижает.
Он не из тех, кто сердится, он просто этого не умеет, и когда есть причины для недовольства, ему приходится делать над собой усилие, чтобы высказать это твердо.
Когда однажды большинство его учеников просачковали занятие в воскресенье утром из-за меня, ему было трудно отчитать меня в понедельник. Я устроил большой праздник, шумный и с обильными возлияниями, в мастерской отца в субботу вечером. Львиная доля моих однокашников с улицы Вавен не пропустила бы его ни за что на свете – даже ради воскресного утра с Жираром или поступления в Консерваторию вне конкурса.
В последовавшем коллективном похмелье виноватым оказался я – так же как и в преображении увлеченных искусством товарищей в опустившееся отребье. Подобными подвигами я всегда горжусь, они доставляют не меньше удовольствия, чем потешать публику. Я молод и смотрю на жизнь с высоты своих лет.
На курсе нас таких несколько, кто принимает всерьез свое желание все изменить, оставить след. Мы часами сидим за столиками в «Куполь», заказывая как можно меньше, и придумываем мир, в котором мы уже светила, уже знаменитости. Мы – Дюллен или один из мэтров «Картеля». Мы артисты, которые будут блистать тысячей огней, которых запомнят. Это записано на брусчатке Монпарнаса, где мы ошиваемся, прежде чем отправиться под вечер на улицу Вавен – там Жирар преподаст нам чудесные рецепты, как стать вундеркиндами и попасть прямиком в Консерваторию.
Пока же папа видит, что я счастлив – но слишком легковесен. Мне не хватает багажа. У меня нет ни степени бакалавра, ни других дипломов, которые могли бы мне помочь наверстать упущенное, если я не пробьюсь в крайне ненадежной профессии актера. Театральная школа дает мне свободное время, которое в моем случае надолго свободным не остается – я постоянно занят приятным времяпрепровождением.
Недовольный этой чрезмерной креативностью в моем расписании, папа нашел мне работу, посильную для любого идиота: я должен клеить коробки на упаковочной фабрике на площади Клиши. Если я буду хорошо работать, мне сулят куда более высокий пост. Для меня это, можно сказать, так же заманчиво, как куртуазный роман для парня из Иностранного легиона. Разумеется, работаю я так плохо, как только могу, раздувая графу убытков материала до высот головокружительных. И дорогостоящих. Количество испорченных коробок, которое я стараюсь не снижать, вынудит руководство через две недели меня уволить.
Как обычно, отцу придется выслушать мнение патрона, который оказал ему услугу, наняв меня, – и в очередной раз кто-то будет поражен высокой степенью моей неловкости и профнепригодности. То, что я неспособен сделать простую коробку из готовых элементов, решительно доказывало, что я «никудышный»!
Мой отец этому не верит, но больше не настаивает, чтобы я переложил часть яиц в другую, не театральную корзину. У меня же теперь нет иной альтернативы, кроме как преуспеть на этом тернистом пути и утешить родителей, заслуживших душевного спокойствия, которого мои хаотичные метания их время от времени лишают.
Я прилагаю весь свой талант, пробиваясь на сцену, чтобы доказать им, что они не ошиблись, предоставив мне свободу. Даже когда я так спешу, что сам за собой не могу угнаться.
И после многих усилий и прослушиваний я получил, исполнив «Проделки Скапена», отличную роль в спектакле, поставленном по «Спящей красавице»: «Прекрасный принц». Мне не только достался самый симпатичный персонаж в пьесе, я еще вдобавок получу за это деньги. Впервые моя страсть приносит мне доход.
Я чудненько провел июль 1950-го, выступая на нескольких сценах в Париже, правда, не в театрах, все больше в домах престарелых и больницах. Этот эпизод укрепил мою решимость, и я продолжал боевой путь актера. Эта изнурительная беготня по прослушиваниям, унизительные испытания терпения, которые утомили бы и дзен-буддистского монаха, увы, неизбежны, чтобы добиться хоть маленькой рольки где-нибудь – все равно где.
Я, к счастью, достаточно мотивирован и энергичен, чтобы не пасть духом от количества полученных отказов в сравнении с удачами. Упорство – аксиома; надежда – религия.
Следующим летом я вознагражден за свои мучения. Меня берут в комедию Андре Аге «Мой друг взломщик». Пьесу будут играть в турне в Пиренеях, что меня в высшей степени радует, ведь мне так понравилось в горах. И – двойная удача – я обнаруживаю, что один из моих партнеров похож на меня по всем статьям.
Он в Париже недавно, приехал из Алжира и служит музам в театральной школе на улице Бланш. На его лице написано желание ничего не принимать всерьез; глаза его поблескивают, даже когда он ничего не говорит, и я могу прочесть в его молчании готовность к очередной шутке или проделке. Ги Бедос, мой alter ego. Вдвоем мы быстро составили целую компанию, шалую, креативную и неуправляемую.
Уже через несколько дней представлений «Моего друга взломщика» я благословил небеса, не оставившие меня без товарища в часы бездонного одиночества. Ибо играем мы в местах, имеющих мало отношения к театру, разумеется, одно другого живописнее, но, увы, пустых. Во всяком случае, в те вечера, когда мы там выступаем.
Оккупируем мы таким образом бары, которые держат три старых столпа, все в жизни повидавшие и ворчащие в обесцвеченные водкой бороды, темные и пыльные сараи, где наши костюмы покрываются соломой, а обувь навозом, и гаражи, куда иной раз владельцы приходят за машиной прямо посреди пьесы.
Турне было организовано для анимации оплаченных отпусков французских семей, выбравших Пиренеи, чтобы разогнать скуку летней жизни, в которой они пытаются научиться лени, после того как вкалывали весь год. Но, случайно оказавшись перед нами, они не воспринимают историю взломщика, откровенно поворачиваются к нам спиной или даже встают, чтобы отойти подальше, потому что наши актерские голоса мешают им слышать друг друга, а то и того лучше, кидаются в нас снарядами типа бумажных самолетиков. Каждый вечер оборачивается веселым провалом (который мы пытаемся забыть за обильными возлияниями).
Однажды вечером мы достигли дна горькой актерской доли. Я не знаю, какого местного спиртного отведал исполнитель главной роли, но он перепутал первый и последний акты, вернее, вовсе пожертвовал первым, сведя пьесу к шагреневой коже, совершенно непонятной для нашей немногочисленной публики. Когда занавес упал после пятнадцати минут представления, невнятного из-за ампутации завязки и перипетий, зрители реагировали скверно.
Слышатся свист, улюлюканье, воздух темнеет из-за множества предметов, более или менее острых, – мы начинаем опасаться коллективного избиения. Выбора нет: надо импровизировать, чтобы не вернуться в Париж ранеными.
Мы выходим из помещения, служащего кулисами, к публике и начинаем выделываться. Я спонтанно влезаю в шкуру знаменитого комика той поры, Роже Никола, играющего очень забавные скетчи, в которых он рассказывает байки, неизменно начинающиеся словами: «Послушай, послушай…» Он корчит рожи под шляпой, бешено вращая глазами.
Через несколько минут зрители, только что готовые нас линчевать, начинают громко смеяться. Спектакль спасен. Мой напарник по буффонаде пускается в уморительные импровизации, демонстрирующие богатство его разнузданного воображения. Люди удовлетворены, их развлекли.
Невзирая на эту свободу, которой мы пользуемся, дополняя «Моего друга взломщика» или воспроизводя на деревенских площадях знаменитый дуэт Пьера Дака и Франсиса Бланша в скетче Сара Рабиндраната Дюваля, когда их спрашивают: «Вы можете это сказать?», и они угадывают все и что угодно, нам с Ги не нравится прозябать в третьесортных залах, и мы с трудом переносим походно-полевые условия.
Каждый день после спектакля приходится ставить палатку, в то время как, утолив жажду, мы зачастую не можем вспомнить, как нас зовут и где мы находимся, утомленные к тому же охотой на девушек.
Вдобавок спать без матраса – удовольствие, которое я охотно оставил бы аскетам всего мира, и должен признаться, что всякое принуждение противно моей натуре, сполна раскрывшейся на вольном воздухе.
В довершение картины мы с другом очень разочарованы, что окружающие не признают наших вокальных данных, которые мы демонстрируем вечерами на террасах бистро, основательно нагрузившись. Люди, которые должны были бы быть польщены, что им дарят такие красоты, и вознаградить нас хотя бы мелочью, вместо этого проклинают нас и всячески стараются изгнать.
За месяц мы только один раз сыграли в настоящем театре. В Амели-ле-Бен. Мы одновременно довольны, так как стали принимать себя всерьез, и разозлены. Разительный контраст между унылыми помещениями, где мы выкладывались до сих пор, и подлинной сценой, с занавесом и кулисами, нас ошеломил. В этот вечер мы поняли, что должны сделать, вернувшись в Париж: поступить в Консерваторию, чтобы дать толчок нашей карьере и никогда больше не попадать в такие передряги, как это пиренейское турне. Этот алтарь театра – nec plus ultra ученичества и торная дорога, ведущая к дверям «Комеди Франсез», святилища, куда вхожи только лучшие. И мы будем в их числе. Или займемся чем-нибудь другим. Это пакт. Мы пожимаем друг другу руки, обещая, что так и будет: «Консерватория – или ничего!»
Мы возвращаемся в Париж в грузовике с мукой, во всеоружии к вступительному конкурсу, который откроется 15 октября следующего года. Раймон Жирар готовит меня к нему уже два года, ибо эта цель более или менее подразумевается всеми театральными школами. Но до сих пор необходимость принять в нем участие не приходила мне на ум с такой очевидностью.
Я знаю, как трудны экзамены, которые надо сдать один за другим до конца, чтобы стать лауреатом среди девятисот кандидатов, записавшихся на конкурс в 1951 году. Требуется классический текст, пассаж или пассажи из которого могут быть резко прерваны звоном колокольчика, имеющим то же значение, что барабанная дробь перед казнью. Система, при столь огромной конкуренции, беспощадна.
Я с блеском выдержал два первых испытания, но третье оказалось труднее, и сцена из «Скупого» получила только семь голосов, жизненно необходимый минимум, чтобы остаться в гонке. Итак, предстоит четвертый и последний тур, который может открыть мне двери в святая святых, и я готовлю две сцены, одну обязательную, другую по своему выбору. Со «Смешными жеманницами» и «Нежданным возвращением» Жана-Франсуа Реньяра я пытаю счастья перед четырнадцатью судьями среди еще двух десятков серьезных кандидатов.
И мне удалось поймать удачу за хвост лишь наполовину: я получил шесть голосов против восьми, оказавшись на равных с семью актерами. Нам предложен входной билет второй категории: мы можем присутствовать на лекциях в Консерватории в качестве вольных слушателей, не имея возможности играть сцены перед преподавателями. Меня записывают – к счастью, говорю я себе, – в класс Рене Симона.
Разочаровался я быстро. Этот актер, красивый как бог, презирает некрасивых и, конкретнее, своих учеников, которых высмеивает одного за другим, призывая всю труппу в свидетели своего садистского юмора. Лекции эфеба посвящаются, таким образом, совершенствованию его острот. Мне достается, как и всем. И, не в пример ему, одетому как денди, я не придаю никакого значения своему внешнему виду, смахивая в эту пору больше на дикого кота, поджарого и проворного (да еще и с боксерским носом), чем на молодого артиста, желающего снискать восхищение максимального числа публики. Он выдает мне свой едкий залп в довольно-таки неблагородном регистре, ибо не может удержаться, чтобы не царапнуть меня по поводу моей своеобразной наружности, подчеркивая, что немыслимо быть актером с такой физиономией, и смеясь над моим угрюмым видом – ему-де кажется, будто я боксирую на ринге, а не читаю текст Мариво.
Откровенно говоря, он скорее обескураживает, чем стимулирует свою паству, как будто только он один может оправдать свою профессию огромным и несравненным талантом. Актерским талантом, потому что по части преподавания он так же бездарен, как я по части моды.
Через полгода обучения в этом инфернальном и непродуктивном ритме я решил переломить ситуацию. Я не могу больше ждать сам не знаю чего, так как вообще не слышу положительных комментариев о своих актерских способностях, чтобы подкрепить свой выбор. Я полон решимости принять суждение Рене Симона, разрубив тем самым гордиев узел, и подхлестнуть свою судьбу, чтобы она поскорее привела меня куда-нибудь.
В непоследовательности этого преподавателя Консерватории упрекнуть трудно. Когда я спросил его наконец, что он думает о моем призвании, он, ни на миг не колеблясь, припечатал меня. Вот его точный ответ – такие слова не забываются: «Нет, малыш, ты не создан для этой профессии! Я ничем не могу тебе помочь. Карьеру ты сделаешь разве что годам к пятидесяти. А пока иди лучше в армию, не дожидаясь призыва».
Признаюсь, я был склонен к радикальности и не в меру импульсивен. Я этим не хвалюсь и не жалею об этом, но склонность эта объясняет, почему я послушался отвратительного совета моего преподавателя и сразу же завербовался на три года в армию.
Едва зачисленный в часть и приписанный к казарме Дюпле, я горько пожалел о своем безрассудстве. Все, что я ненавидел в школе, вернулось, помноженное на тысячу. Я должен подчиняться приказам, соблюдать распорядок, быть всегда безукоризненным – все, на что я, при полном отсутствии желания, просто неспособен. Я, вероятно, худший рекрут за всю историю французской армии: я довожу до белого каления самых снисходительных унтер-офицеров и подаю очень дурной пример. По мере того как ко мне возвращается здравый смысл, я осознаю всю серьезность своей ошибки, и песнь подмостков доносится до моих ушей песнью Улисса для бедных.
Всего через несколько дней я пытаюсь вернуться в Консерваторию параллельно с занятиями в казарме. И снова пытаю счастья на январской сессии для вольных слушателей. На которой опять проваливаюсь.
Накатывает отчаяние: я не смог убедить комиссию принять меня всерьез и теперь обречен на ношение формы. И вот тут-то буквально с неба падает предложение, благодаря дружбе с Анри Пуарье, одним из моих соседей по квартире на третьем этаже.
Он сам получил рольку в пьесе, которая играется в «Каво де ла Юшетт», карманном театре на восемьдесят зрителей в Сен-Жермен-де-Пре, через другого студента Консерватории, Жан-Пьера Моки. Пьеса Сирила Турнера называется «Глорианна будет отомщена», и это как бы пародия на костюмный театр. Что до костюма, мой мне совсем не идет, иначе и быть не могло – мне досталось то, что оставалось в гардеробной: короткая юбчонка и шлем, слишком большой для меня, который можно превратить в фуражку.
Этот нелепый наряд вызывает смех при каждом моем появлении на сцене. Я играю воина, который совсем немного говорит в начале и вообще молчит в конце, потому что умирает, упав на кучу трупов, тоже в шлемах. Впрочем, умирают в этой пьесе все, кроме Жан-Пьера Моки.
Несмотря на реноме театра, в котором мы играем эту «Глорианну», широкой публики она не привлекает. В иные вечера нас бывает больше на сцене – восемнадцать, – чем в зале. Один зритель в первых рядах однажды вечером даже смертельно обидел нас тем, что читал газету все два часа представления.
Хотя пьеса имеет весьма относительный успех, я счастлив играть в ней, хохотать за кулисами и вновь обрести плотские радости театра.
«Глорианну» вскоре сняли с репертуара, а я вернулся в казармы Дюпле, к притеснениям старших по званию, которые заставляют меня скрести пол крошечным кусочком стекла, к глубокому солдатскому унынию. Один из вышестоящих чинов меня явно невзлюбил и придирается по любому поводу. Его злит моя небрежность, мои «артистические замашки», за которые мне приходится дорого платить.
Однажды ночью, неся караул в сторожевой будке, я уснул, измотанный всеми черными работами, которые наваливал на меня этот унтер. Разумеется, он, точно бультерьер, не выпускающий штанину своей жертвы, следил, исправно ли я выполняю свою миссию. При виде меня со склоненной головой и забытой винтовкой между колен в нем сработал животный рефлекс: он резко поднял мое оружие, ударившее меня по носу. Я почти потерял сознание, чувствуя, что удар по носовой перегородке был слишком силен, чтобы она осталась цела. Я пожаловался, но мой палач, заподозрив меня в профессиональной мифомании, запретил идти в медчасть, хотя я знал, что это необходимо.
И снова благодаря вмешательству одного товарища, у которого были связи со штабом, мне удалось показаться врачу, который тотчас решил госпитализировать меня в Валь-де-Грас. Но – очередной удар судьбы, над которым я посмеюсь несколько лет спустя, – по дороге к госпиталю машина «скорой помощи», которая везла меня, загорелась. Меня вытащили на тротуар, где зеваки столпились вокруг моих носилок и моего окровавленного носа, в ужасе и шоке от того, что они считали последствиями аварии.
В госпитале мне становится хуже из-за инфекции, занесенной с тампонами, которые хирурги засунули мне в нос, чтобы выпрямить его. А соседство солдат, раненных в Индокитае, ампутантов, которые агонизируют на моих глазах, кричат, зовут маму, папу, Бога (даже если в него не верят), не способствует поднятию духа.
Мне быстро надоело в четырех стенах Валь-де-Грас, но еще меньше нравилась перспектива вновь облачиться в форму и вернуться в казарму Дюпле. Поэтому я предпринял маневр, потребовав от армии пенсии по инвалидности. Я стал досадной помехой – достаточной, чтобы они сделали что угодно, лишь бы я не путался больше под ногами. После осмотра моего носового отростка консилиумом военных врачей я отправлен к штатским докторам.
Мне предстоял еще год мучений в рядовых – официальная продолжительность военной службы – но меня комиссовали, и я вырвался наконец из армейского ада. Я волен в третий раз попытать счастья на окаянном конкурсе в Консерваторию.
На сей раз успешно, и весьма, получив десять голосов из пятнадцати и заняв четвертое место. Я вздохнул с облегчением, удовлетворенный, что дал наконец родителям залог, весомый знак того, что я не совершаю ошибки, выбрав драматическое искусство, и не обязательно кончу под мостом, пропитанный до костей скверным вином.
Урожай этого 1952 года принес двух человек, с которыми я больше не расстанусь до смерти первого из них. Некто Мишель Бон, молодой жизнерадостный парень, который, как я, может похвалиться своеобразной физиономией – достаточно необычной, чтобы в дальнейшем играть странных, подозрительных, в лучшем случае загадочных персонажей. И Жан-Пьер Марьель, с которым меня еще раньше познакомил общий друг и который мне сначала очень не понравился, одетый в чересчур замысловатом стиле, по образу и подобию персонажей любимых им «черных» романов.
Во всей Консерватории около сотни студентов, разделенных на шесть классов, в которых перемешаны первый, второй и третий курсы. Большинство преподавателей просят называть себя «мэтрами» в силу их ценных знаний и богатого опыта, кроме этого тупого опереточного Аполлона, мегаломана Рене Симона, который требует, чтобы его именовали «патроном».
В целом преподавательский состав седой (или с проседью), и авторитет его зиждется на достаточно зрелом возрасте, чтобы накопить знания и мудрость. Последним среди этих убеленных мэтров коронован Пьер Дюкс, который в сорок четыре года не достиг еще ни преклонного возраста, ни привилегий. Ибо мэтры сами выбирают вновь поступивших на свои курсы, причем самые древние имеют приоритет и снимают сливки. И, невзирая на блестяще сданные экзамены, ставшие моим ключом в эти вымечтанные стены, никто из почтенных старцев меня не захотел. Мне оставался только Джуниор, он же Пьер Дюкс. Надо же приткнуть меня куда-то, раз уж я здесь. Он как будто не против, хотя и не за. Я чувствую, что он почти раздражен тем, что вынужден принять меня, не выбрав.
Искра между мной и моим мэтром не проскочила. Быть может, потому, что он видит меня в комических ролях, которые являются как раз его коньком, – он переиграл немало костюмных персонажей в пьесах Мариво.
И потом, моя расхристанность, повадки дилетанта и единственный зеленый свитер с высоким воротом претят ему, всегда подтянутому. В общем, он решил, что я буду играть только слуг. И мне это, разумеется, в скором времени надоело, я томился, не имея возможности добавить в свой репертуар трагедию и романтическую драму. Мне так хотелось попробовать себя в роли Лорензаччо или Пердикана.
В других классах мои тогдашние товарищи, члены образовавшегося племени актеров, склонных к насмешке и потехе, испытывают ту же дискриминацию, обреченные на амплуа своих физиономий. Жан Рошфор постоянно носит остроконечную шляпу и длинную черную тунику, играя мольеровских врачей. Моему бедному Жан-Пьеру Марьелю систематически достаются старикашки. А Клод Риш играет тех, кого играл сам мэтр: лакеев Мариво.
Я же обречен на костюм лоботряса. Ведь помимо занятий по драматическому искусству у нас есть еще уроки литературы, их дает профессор, которому не всегда нравятся мои вкусы в чтении. Он спрашивает нас одного за другим о произведениях, которые рекомендовал нам прочесть, и когда приходит моя очередь, разговор оказывается коротким:
– Итак, мсье Бельмондо, что вы прочли и о чем нам расскажете?
– «Экип».
На уроках Дюкса параллельно сосуществуют два класса юных актеров: те, что достойны интереса, привилегированные, привлекающие к себе внимание и получающие подробные советы от мэтра; и все остальные, неприкасаемые, невидимые, те, что, попотев на подмостках, удостаиваются лишь рассеянно брошенной косточки и взгляда в свою сторону. Я принадлежу, сами понимаете, ко второй категории, к неугодным, у которых нет иного выбора, как учиться самим.
Трудно делать успехи, основываясь на педагогических замечаниях типа: «Что вы хотите, чтобы я вам сказал?» или «Вы прочли пятнадцать строк фальшиво». И вот мы с товарищами решаем идти своим путем, обращая на Пьера Дюкса не больше внимания, чем он на нас. И если мы фальшивим, декламируя классиков в несколько постмодернистской манере, это наш выбор. Ведь именно это нас и забавляет: преувеличивать, пародируя, окарикатуривать, искажая, смещать тексты в сторону от их смысла или даже, более того, выше.
Итак, отношения между мной и Пьером Дюксом были совершенно незначительными и нейтральными, пока он не изрек то самое предсказание насчет женщин, которых я никогда не буду держать в объятиях, и ролей первых любовников, которых мне не суждено играть.
Тут, невзирая на несколько приключений, успокоивших меня насчет моих мужских чар, я повысил тон. Его замечание, на мой взгляд, нелепое и неуместное в устах мэтра, произвело впечатление удара против правил – ниже пояса или в спину. Я никогда ему не прощу, что он позволил себе такое, чтобы порисоваться перед учениками (или почему-то еще). Не важно.
Он тоже затаит на меня обиду по причине более легковесной (даже слишком) – за шутку. Однажды я забавы ради пригласил клошара на праздник в Консерваторию. Я сказал, что это мой отец, и делал вид, будто стесняюсь его. Робея и краснея, я представил бедолагу моему достойнейшему учителю. Тот поначалу чувствовал себя очень неловко, потом едва не прослезился над жалкой участью моего дорогого папочки. Я выдерживал роль мужественного сына до конца вечера, что очень устроило моего приемного отца, набравшегося почти так же, как я.
Узнав, что я над ним посмеялся, Пьер Дюкс объявил мне войну. Он наверняка почувствовал себя виноватым при виде «отца» за то, что пренебрегал мной, не входившим в число его фаворитов.
Система Консерватории дает мне шанс ознакомиться на первом курсе не только с преподавательской манерой Пьера Дюкса. Случается, нас передают в другие руки – например, Жана Йоннеля, у которого я действительно учусь и изрядно забавляюсь, хотя этот человек с тихим голосом предпочитает высокую серьезность драмы фонтанированию комедии. Он не только меланхолик, но и немного мистик: верит в духов и общается с умершими. К примеру, он расскажет однажды на полном серьезе, что призрак знаменитого трагика Муне-Сюлли, скончавшегося в 1916 году, явился и похвалил его давешнее исполнение Гамлета. Эта история так меня развеселит, что сподвигнет на розыгрыш.
Пока студенты репетировали с Йоннелем сцены, я забрался на самый верх амфитеатра, спрятался там и стал шуршать, чтобы привлечь его внимание. Он всполошился: «Что происходит там, наверху?» И вот, вряд ли ожидая ответа, он вдруг слышит мой замогильный голос: «Это Муне». Чтобы удостовериться, он переспрашивает: «Кто?» И я повторяю: «Муне». Тогда он бросает мне вызов: «Покажись!» Чтобы не раскрыться, я выдвигаю убойный аргумент: «Не могу, я умер». Эта реплика производит двойной эффект. Весь класс покатывается со смеху, а мэтр понимает, что призрак его идола и воображаемый друг – всего лишь я, шалопай Бельмондо.
Помимо Йоннеля мне выпало счастье поучиться у Анри Роллана, непревзойденного мастера и мудрого мэтра, который ставит нам дикцию без строгости, доброжелательно и с юмором. Он знаменитый трагик, однако умеет быть смешным, ценит все незаурядное (и даже шокирующее), не закоснел, как его коллеги, в пыльном и скучном классицизме. Его фирменная «фишка», которая очень нравится мне и моим молодым друзьям, – заявлять своим жеребятам (это мы, а также и юные девы из шестнадцатого округа): «Отрабатывай губные звуки со свечой: папа, помпа, Помпадур». Мы всякий раз смеемся до слез.
Он не только может быть уморительным, но и умеет точно и блестяще формулировать свои мысли. Когда я показал ему свою версию персонажа, оставшегося до сегодняшнего дня моим фетишем, ролью, которую, к сожалению, я так по-настоящему и не сыграл (кроме нескольких сцен), – Скапена, великолепного мольеровского слугу, – Анри Роллан сказал удивительные и памятные слова: «Мой мальчик, я просил у тебя Тинторетто, а ты мне даешь Пикассо». Или: «Мне кажется, что ты играешь мелодию для аккордеона на скрипке Страдивари». Я ему нравлюсь, и он не говорит мне ничего неприятного. Наоборот, он хвалит мою естественность. Вместо: «Что ты хочешь, чтобы я тебе сказал?» Пьера Дюкса я получаю: «Послушай, мне нечего тебе сказать. Я ни в коем случае не хочу это разрушить».
Удача мне продолжает улыбаться. На третьем курсе я посещаю занятия в хорошем классе, где меня могут понять и помочь развиться, у самого экстравагантного мэтра в Консерватории, равно как и самого притягательного: Жоржа Леруа. Старый социетарий «Комеди Франсез», автор пособия по дикции, бывший ученик Муне-Сюлли и Сары Бернар, он отличается вкусом к маргинальности и оригинальности. Он хочет, чтобы мы его удивляли, а не выдавали готовую и обыгранную интерпретацию сцены.
Мы с ним созданы, чтобы поладить, потому что удивлять – моя страсть. Порой я даже сам себя удивляю тем, что делаю, – настолько даю волю своей пресловутой и опасной натуре. Свобода никого не оставляет равнодушным. Мои первые мэтры упрекают меня за нее, последние – но они и будут первыми, – хвалят. Что до других моих сокурсников, кого она притягивает лучше всякого афродизиака, кого раздражает.
Леруа жил инстинктами. Задним числом я подозреваю, что он был настоящим сумасшедшим. Он запросто мог встать под Триумфальной аркой в историческом костюме, весь в жабо, в напудренном парике и остроносых туфлях из вощеного ситца цвета морской волны. Когда являлась полиция и пыталась выяснить его личность, он заявлял не без пафоса: «Я – Король!» Эта крайняя эксцентричность делала его трогательным и мирила с чудачествами других. Поэтому, когда я откалывал номера, он меня не ругал; наоборот, он покатывался со смеху вместе с нами.
Однажды я поспорил с Бруно Кремером, новичком в нашей группе шалопаев, что смогу спрыгнуть со второго яруса на занавесе. Пока мы поджидали нашего преподавателя, я решил доказать другу мои акробатические способности и исполнил трюк. Я завершил бы его достойно, будь занавес покрепче. Но он был старый, давно не чиненный, и, ухватившись за него, я почувствовал, что он отрывается и оседает вниз. Я шлепнулся на пол, подняв всю пыль, скопившуюся в бархате со времен Муне-Сюлли.
Когда вошел Леруа, я сидел весь черный. Из простого любопытства он поинтересовался причинами этой позы и этого необычного грима. Я ответил: «Мэтр, я хотел опустить занавес, и все рухнуло».
Однажды он пригласил нас с Пьером Вернье в свой загородный дом в Эгальере, чтобы поработать с ним. Он считал нас не в меру рассеянными и корил за полное отсутствие сосредоточенности. Для борьбы с этим недостатком, считающимся столь же недопустимым для актера, как и для хирурга, у него была своя метода: он выводил меня в сад, ставил перед великолепной распустившейся красной розой и говорил: «Видишь этот цветок? Вот и смотри на него. Не двигайся и смотри, вот так, два часа. Тогда ты сосредоточишься». Мне не очень дался этот прием, я ведь с детства неспособен оставаться неподвижным и минуту. Моей созерцательной стороне деревня не глянулась так, как горы. Может быть, в этой сельской картине недоставало коровы, чтобы оживить розу легким движением? Или я был слишком непоседлив, чтобы два часа смотреть на розу?
Пребывание у Леруа не во всем пошло нам на пользу. Ибо если он не скупился на ценные советы в плане актерской игры, то в еде жестко нас ограничивал. За каждым обедом нас неизменно постигало разочарование. Он удивлялся, что не приготовил достаточно, что на троих только одно яйцо, а мы страдали от отчаянного голода, зная, что не утолим его ни завтра, ни послезавтра.
Жерар Филип, с которым он дружил, регулярно гостил в этом доме и, чтобы сосредоточиться, запирался на ключ в своей комнате. Леруа, увидев, как мы, запыхавшиеся, потные и возбужденные, вернулись с прогулки на велосипедах, наказал нас, заперев в комнате Жерара Филипа, чтобы нам волей-неволей пришлось поостыть и сосредоточиться. Он недооценил нашего бунтарства и нашей спортивной формы. Мы сбежали через окно и, воспользовавшись случаем, пошли набить животы, которыми наш почтенный мэтр пренебрегал.
Он, должно быть, был убежден, что хороший актер – это голодный актер, или что нужно приучать нас к нужде, с которой мы неизбежно столкнемся, как и всякий уважающий себя артист.
В Консерватории безденежье было нормой, тем более что категорически запрещалось работать где-либо за вознаграждение. Функционировало это учебное заведение на советский манер, и всякий нарушитель подвергался наказанию от лишения стипендии до исключения. Наше «око Москвы», желчная и неприятная старая дева по имени мадемуазель Сюзанна, следила за соблюдением правил. Невозможно было ускользнуть от ее надзора, а рвение ее, увы, привело к тому, что целые поколения актеров жили без гроша в кармане и коллективно мечтали заколоть ее, как Юлия Цезаря. Она была злым гением Консерватории.