Книга: Я буду всегда с тобой
Назад: Глава 19
Дальше: Глава 21, заключительная

Глава 20

– В Африке, говорят, такие есть лагеря, где охрана ходит за тобой с опахалами и обдаёт тебя этими опахалами, чтобы тело у тебя не потело. У нас не то… – сказал Хохотуев, щурясь от полдневного солнца. – Опахалами, мать-и-мать! Ведерников, старшина, ты «опахалы», слово такое знаешь?
Ведерников сидел, пригорюнившись, он такого слова не знал. Ванюта придремнул, сгорбившись. Хохотуев правил аэронартами, как заправский, лихой погонщик, заменив пригорюнившегося Ведерникова.
– Смерч! – приказывал Хохотуев главному псу в упряжке. – Мать-и-мать, слава радио, ну-ка куси Тайфуна. А то что-то он ни бежит ни телится. Старшина, – Хохотуев переместил внимание на двуногих с четвероногих, – мне, конечно, как человеку неподконвойному, трудно было слышать про зубы эти. Я за жизнь свою зубов столько вышиб, что, сложи их в единый ряд, выстроятся они в линейку аж до самого порта Владивосток. Был я, помню, в этом порту, мы с японцами кошек на дровах жарили. Девятнадцатый, помню, год. Эх, весёлое было время! – Хохотуев всхохотнул и задумался. – Одного я не понимаю, Ванька, – обратился он к сгорбившемуся Ванюте, – какого ляда вы, коси глаз, политическую бузу затеяли? Как её там – мандаладу, слава радио, мать-и-мать? Нет, конечно, сообразить я могу, здесь твоя земля, здесь олешки твои пасутся… Я в колючке живу, к зоне прикреплённый-прилепленный, ты к оленям своим прилепленный, а не к нашей проволоке с колючкой. Но скажи же, война ведь же?! Ты к оленям – куда олешек твой, ты туда же, а нам нужно к общей родине прилепиться, которую фашистская сила мнёт. Ванька, ну?
Ванюта очнулся, вздрогнул, глянул сонно на Хохотуева, не ответил. Он вообще человек был неговорливый, особенно после карцера.
– Твоя родина – моя родина, – продолжал Пинай, – «Прилепиться» неправильно я сказал. Надо жить, а не прилепиться. Твоя родина, может, больше моей, нашей всей. Может, ты, слава радио, больше думаешь о родине о своей, когда оленей своих уводишь на севера́. Потому что всех оленей сейчас забей да фронту всех оленей сейчас отдай, так завтра фронту отдавать будет нечего, и ослабнет фронт, и враг, коси глаз, одолеет нас, мать-и-мать.
– Нет, – Ванюта сказал, – не будет такого завтра. Завтра будет наша победа, моя, твоя. Светлое дерево яля пя дышит корнями.
Старшина Ведерников показал на тундру – на пятно холма, поросшего кривыми деревьями. Замолчали – услышали запах ветра, но безвкусного, не питающего ни тело, ни сердце, только рвущего на части желания и заставляющего человека страдать и морщиться.
– Мухоморский бог им товарищ? – поинтересовался Хохотуев у старшины. – Ладно, пусть он им их товарищ, но товарищ Сталин, товарищ наш, сильно больше. За родину, за Сталина! – сказал Хохотуев и вынул из задника жёлтого американского своего ботинка автоматический швейцарский пружинный бритвенно отточенный нож.
Облака, сгустившиеся над тундрой, из серых превратились в стальные, под цвет хохотуевского ножа. Похолодало. Мёртвыми сделались облака.
Ровно на триста тридцать три с третью кусочка порезал Хохотуев неправедную плоть Темняка. Меньше на три кусочка порубил Пинай Назарович малохольное тело Собакаря.
– Есть будешь? – спросил Пинай, маша́ перед Ванютой мешком с костями и мясом им порубленных мухоморов. – Брезгуешь? – спросил он, вынимая из кровью сочящегося мешка кусок предплечья собакарёвского. – А я вот проголодался. – Он стал вжёвываться прямыми зубами в плоть Собакаря-мухомора. – Подсолю-ка, соли маловато чего-то. Давай не тушуйся, ешь… Скоро ль ещё до дому?.. Я его спросил: «Ну вот ты, Темняк, сорок человек погубил, неужели никого не было жалко?» – «А тебе, – он говорит, – Пинай Назарович, когда ты мух давишь – их жалко?» – «Нет, ну каково?! И это человек про человека! Я у него спрашиваю: «А есть ли у тебя, говорю, на свете что-нибудь святое, Темняк? Веришь ли ты, – спрашиваю, – во что-нибудь или в кого-нибудь?» – «Да, – говорит, – верю. В ежа, который колется, – говорит, – верю». В ежа, оцени, Ведерников!
Пережёвываемый Собакарь думал: «Обманул меня Темняк, обманул. Обещал жизнь, получилась смерть, но смерть – это тоже жизнь, только мёртвая, только больно. Потому что жуют зубами, вот губами сосали бы, не было бы так больно».
Отвечает ему мёртвый Темняк: «Улуу-Тойону дали два зуба мы. За меня зуб однорукого утопленника-русского, за тебя, Собакаря, зуб этого дурака Ванойты, третий зуб сам к нам придёт. Жди. Ровно день остался. Мёртвому день как жизнь. День – жизнь, жизнь – день, денжизнь – жизде́нь. В мёртвой жизни всё мёртво. Всё правильно. Понимаешь? Жизнь у нас теперь вечная, потому что мёртвая. Хорошо-то как!.. Видишь?»
Отвечает Темняк мёртвый Собакарю мёртвому: «Вижу».

 

День выдался не футбольный, ветреный. Тучки покрыли небо.
Телячелов перенервничался весь. Ещё бы, этот алкоголик, этот предатель родины, этот… генерал-полковник всея циркумполярной Руси, перенёс ответственный матч с завтра на сегодня. Едет уже начальство, успел сообщить. И усиленный конвой едет. И архангельцы уже на подлёте. «Успеют, – надеялся замполит. – Только вот обещанного организатора мандалады отпустил говнюк Дымобыков, и ничего-то я не смог с этим сделать. Ладно, отговорюсь». Вспомнил вдруг замполит, как Дымобыков, заполняя анкету, в строке об образовании написал «незаконченное низшее». Хмыкнул громко, почесался, сел, встал…
Ведерникова всё не было. Совсем распустил подчинённый состав командир дивизии. Впрочем, каков комдив, таков и состав. Ничего, придёт старшина, устроит он ему и за туземца, и за лауреата, за всё, за всё. Никаким меряченьем не отпишется.
Телячелов метался по кабинету.
С глазом его встретилась гильотина, подмигнула глазу, попросила приблизиться. Телячелов приблизился, интересно стало, с чего бы это она. Замполит заинтересовался вдруг, как это при королях французских головы рубили отступникам. Сюда, что ли, совать её, голову-то? Сунул. На что нажимать? Нажал. Сработало. Крови вышло почему-то немного. Стакан примерно. Он ещё, как Лавуазье на казни, моргнул зачем-то, эксперимента ради, левым глазом портрету Сталина, но Сталин не ответил, смолчал. Не до Телячелова было Сталину. Сталин думал о Сталинграде.

 

С хвостохранилища задувало хмелем. Отстойный запах разлагающегося болота кому нравился, кому нет – женщины прикрывали рты скомканными платками, стойкие мужчины терпели. Трибун было сколочено две. Одна по эту сторону скошенного ко́сами поля, другая – по другую, пониже, для командного состава помельче.
Место главное, на главной трибуне, было пусто – Дымобыков запаздывал. Место рядом, замполита Телячелова, пустовало тоже. Жена Телячелова, Зоя Львовна, теребила возле губы платок, недовольная ядовитым запахом. Шею её грело кашне. Светло-розовое, по краям голубое.
– Начинаем, – сказал капитан Шилкин, нервно гладя недобритый висок.
Нынче он был за тренера и правил футбольный бал. Ярко-жёлтый, цыплячий мяч он держал, как держат гранату, – в сторону отведя лицо, чтобы, если заденет, так только сбоку. Он ткнул Младостина под мышку.
– Товарищи!.. – начал Младостин-старший.
Шилкин зашептал ему в ухо:
– Скажи ещё «друзья», идиот… Ты кто? Пятьдесят восьмая! Враг народа, а в товарищи набиваешься. Тебя за таких «товарищей»…
– Друзья! – исправился Николай Младостин. – КВЧ, наша культурно-воспитательная часть, поручила мне… это… ну, в общем… плохо у меня с речью… с мячиком у меня проще… Бросай, гражданин капитан, сыграем, что ли… не проиграем авось.
Шилкин глянул на него косо, с подвохом, бросил мяч в ноги старшего лейтенанта Мамонтова. Мячик от ноги Мамонтова откатился к ноге Николая Младостина, и там ему понравилось вроде бы. Младостин поласкал его боком бутсы, потом передал пас Младостину Петру, брату. Петька передал Сашке, Сашка – Андрею, и ровно через пару минут мяч от ноги Андрея порвал в сетке лагерной половины маленькую дыру.
Один – ноль.
Лагерь проигрывает.
Заключённые ведут счёт.
Николай, Коля Трусевич, вратарь бывшего киевского «Динамо», сел у стойки новых ворот, откинулся, руки заложил под затылок и закрыл глаза. Можно отдыхать хоть весь матч. Младостины на сцене. Этим-то куда против Младостиных. Сплюнул, заглянул в небо. Там, на самом краешке облака, сидел маленький кривобокий ангел, болел за наших, показывал Николаю пальцами знак победы.
«Выиграем», – сказал небу Трусевич и помахал в ответ.
Ермек Утибаев у Младостина был нападающий. Лучшего нападающего в лагерной природе не существовало. Татарин, он не только игом может руководить, татарин умница, татарин русскому, если русский умный, а не дурак, первое подспорье во всём.
Хофман Аркадий Вольфович, румынский еврей, бывший центрфорвард сборной Румынии, выписанный специально из Амурлага и выступающий на лагерной стороне, тоже был не булыга-камень. Игрок серьёзный. Чемпион мира.
Шарамыгин, тот был из вохры, играл в «Динамо», имел медали. Сильный футболист и опасный.
Володя Щукин, игрок серьёзный, такому мяч под ногу не клади.
– Дави их, как Господь бог Саваоф чертей, и по голове балалайкой! – крикнул кто-то с невысокой трибуны.
Игра пошла.
Беки-лагерники, хавбеки-лагерники, из офицерского в основном состава, инсайды правые, левые, форварды и все прочие ловко семенили ногами, лупили горячо по мячу, а тот, как жёлтая цыплячья пушинка, летал, свободный, от ворот до ворот, но попадал почему-то в ворота лагерников.
В ворота заключённых не попадал.
Первый тайм сменился вторым.
Счёт три – ноль. В пользу представителей зоны.
Старший лейтенант Мамонтов удачно обвёл Младостина, Андрея, громко саданул бутсой по лёгкому, поворотливому мячу, но, видимо, слишком громко – мяч, как небесный метеорит, сильно устремился на запах гниющего и плачущего хвостохранилища. И исчез там.
Шилкин в чёрных трусах замахал флажком жёлто-красным.
Пауза. Синие облака проплывают медленно над трибунами. Не дождят, не каплют, не плачут. Потому что равнодушные по природе. Люди неравнодушны, ждут. Взгляд их устремлён на хвостохранилище. Ждать себя не заставил взгляд. Мяч, упавший туда, вылетел оттуда через мгновение. Вылетел и упал на поле, к старшелейтенантской ноге.
Старший лейтенант Мамонтов, видя, что ворота открыты, а противник замешкался, не готов, вдарил с дурацкой силой по бедному мячу-летуну, вдарил и схватился за бутсу – больно стало старшему лейтенанту. Мячик, жёлтый птенец, отяжелевший после хвостохранилища, пролетел над футбольным полем и ударился своим круглым телом о верхнюю воротную перекладину.
Вот тут-то стадион и притух. Сперва притух, потом вскрикнул.
Мяч, ударив по перекладине, лопнул с противным звуком, порвался на кожаные лоскутья, и в руки дылды-голкипера из победной старостинской команды попал не мяч, попала голова человечья, отрубленная ровно по подбородок.
Зоя Львовна крикнула первая:
– Дима! Дмитрий Иванович! Гол! Так им! Забей!.. – и зашлась в истерике.
Зрелище было страшное.
Вратарь держал над живой своей головой мёртвую голову замполита Телячелова и не знал, что с нею делать. Гол он вроде не пропустил, три – ноль как было, так и осталось. «Может, вбросить, – думал он, – голову, как мячик, на поле, пусть доигрывают ребята…»

 

– Зуба нет! Зуб где? – спросил капитан Медведев, обследуя мёртвую голову полковника Телячелова.
Все зубы были на месте, не хватало одного – мудрости.
– Мандалада, – сказал Медведев. – Надо действовать, враг не дремлет. Правильно, товарищ Телячелов?
«Правильно, товарищ Медведев», – молча ответила мёртвая голова Телячелова.

 

Гидросамолёт приземлился на болотистую воду протоки. Перелёт от Архангельска до Оби был тяжёлый, но вполне сносный. Два соломбальских сокола – сокол-снайпер Афанасий Коптелов и снайпер-сокол Авдей Хрящов, срочно призванные омским начальством смертно воевать с мандаладой, – первым делом, достигнув берега, мощно помочились в кусты, вторым делом закурили по самокрутке. Потом проверили винтовки и пулемёты, не забыто ли что-нибудь в самолёте, а когда капитан Медведев, суетливый, как все эмгэбэшники, начал на них орать, по-архангельски ему улыбнулись и послали товарища капитана на хрен моржовый.
Назад: Глава 19
Дальше: Глава 21, заключительная