Книга: Я буду всегда с тобой
Назад: Глава 18
Дальше: Глава 20

Глава 19

– Авраамий, дорогой, почему? Я же тут тебе и футбол, я же тут тебе и «На дне» Горького, я же тут тебе и пианино привёз для музыки, через тундру на нартах из Салехарда ребята пёрли, и стол приготовил c раками – всё как ты любишь… Помнишь, как мы на Урале раками колхозниц пугали?.. Да, понятно, Лаврентий – мужик серьёзный… Есть такое… Да, понимаю… Как же, никель… руда… А помнишь, как ты, дорогой Авраамий Павлович, в Москве, на семнадцатом съезде партии Молотову в буфете сметаной на штаны капнул?.. Некогда говорить? Понимаю… Сам такой, киплю на работе… Москва?.. Да, понимаю… Москва она есть Москва, не наше северное болото… Ну как сможешь, так заезжай, ждём… Сколько уже не виделись? Год? Два? А помнишь, как на Магнитке Налбандова с навозом смешали? Он тогда не поверил, что мы харьковский рекорд перебьём. Некогда говорить?.. Понимаю. Лаврентий – мужик серьёзный. Да, до связи, пока, товарищ!..
Комдивизии прикусил губу и положил трубку на телефон.
– Да и хрен с тобой, – сказал он невесело и крикнул лейтенанту за дверью: – Петренко, поди сюда.
Явился на крик Петренко.
– Николай Младостин сегодня на тренировке?
– Никак нет, не знаю, возможно, да, – по-боевому отчеканил Петренко.
– Гони срочно в шестой барак, приведи сюда Николая Младостина.
Лейтенант Петренко ушёл.

 

Младостин Николай Петрович притопал в арестантской одёжке и громко отрапортовал на входе:
– Заключённый Николай Младостин по вашему приказанию прибыл!
– Ладно, Коля, какое «прибыл»… Сейчас главное, чтоб не «убыл». А «прибыл» – ныне это почётно. – Дымобыков подул в усы. – Мои как, на подъёме? Сделают вас, Младостиных, братишек?
– Не знаю, – ответил старший из братьев Младостиных. – У ваших форвард – как его… Шарамыгин? – играет вровень. Остальные пыжатся, не играют.
– Сыграют, Коля! Наши с вашими сыграют, да ещё как! Я же Щукина выписал с Амурлага. Щукин – ас, ты же видел, знаешь. И Аркадия Гофмана вместе с ним, бывший центрфорвард сборной Румынии, будет и у нас центрфорвардом.
– Володя Щукин игрок хороший. В волейбол, правда, а не в футбол. В футболе бегать надо, а он прыгун. Гофман – да, Гофман – это опасно. Удар не очень, но хорошо играет на передачах. Было бы кому передавать.
– Ладно, Николай, не засранься – «удар не очень», «передавать»… Вы, наверное, выиграете… не знаю. Со мной вчера из облцентра связывались… Ну, короче… Нет, не короче. – Дымобыков почесал шрам. – Тут такая ситуация намечается. Могут матч вообще отменить. В верхах бурление какое-то происходит. Те звонят, потом эти. Думают одно, говорят другое, делают третье. Слушай мысль. Отменят, не отменят, а игра будет. Столько нервов вложено в это дело. Сыграете на день раньше, чем намечалось. Чтобы без начальства из облцентра. И по-честному, без подхалимства и поддавков, в полную силу. Как мысль, гражданин Младостин?
– Мы сыграем, отчего не сыграть. Насчёт выиграем, сказать не могу. Может, выиграем, а может, не выиграем.
– Выиграете, талант не пропьёшь.
– Талант – да, не пропьёшь, а ноги… – Младостин усмехнулся косо. – Ноги требуют тренировок. Мяч – для ног, лопата, кирка – для рук. Наши тренировки сами знаете где, в основном по пересечённой местности. Поэтому за результат не ручаюсь. А ваши лбы тренируются только так.
– Тренируются, – сказал Дымобыков. – И твои тренируются, начали тренироваться, позавчера, на нормальном поле. И до этого пару раз сыграли. Разгромили наших со страшным счётом. Слушай, Младостин, – Дымобыков аж засветился весь, – а может, братьями своими поделишься? Один у тебя, другой у нас, вас же много у меня, Младостиных. Два на два, например? Как?
Младостин Николай Петрович хмуро глянул на Дымобыкова.
– Шутю я это, шуток не понимаешь? Оставляй себе своих братьев. – Дымобыков почесал шрам. – Насчёт формы… А одену-ка я вас в красное, в родные ваши цвета, с белой полосой на груди. А наших в цвета «Динамо». Хохотуев говорит, что запас в его хозяйстве имеется. У Хохотуева чего только нет, даже хомуты для слона, а откуда, даже мне неизвестно. Тебя лично к нему пошлю, сам выберешь всё, что нужно. Бутсы, гетры, щитки, трусы… Чтобы блеск был и красота на поле.
Старший Младостин вдохнул глубоко и как-то робко затоптался на месте. Потом сказал, не глядя в глаза комдиву:
– Меня сегодня сняли с утренней тренировки и под конвоем доставили к замполиту, так он нам вничью приказал сыграть. Иначе, сказал, нам срок увеличит, а то и вовсе организует вышку. Государство в нашей жизни не заинтересовано, он сказал.
– Так! – Командир дивизии бухнул кулаками об стол; шрам его стал багровым. – Вничью, значит!.. Полковник Телячелов!.. Приказал!.. Приказчик, значит, растудыть его в кочерыжку! – Дымобыков схватился за телефон, сорвал трубку и накрутил номер. – Иди, Младостин, тренировки не отменяются. Завтра с нашими сыграешь, пристрелочную. Щукин с Гофманом тоже будут играть. А с полковником я сам разберусь. Государство не заинтересовано, он сказал? Вышку организует, сказал? Иди, Младостин, не бойся, не будет вышки. Братьям-футболистам привет! Лейтенант, Петренко, ты где? – крикнул он за дверь лейтенанту. – Своди гражданина центрфорварда Николая Младостина к нашему разбойнику Хохотуеву, сейчас он как раз на складе. Если что, скажи, я разрешил.

 

– Объясните мне, товарищ полковник, что за игры у меня за спиной? – начал Дымобыков с усмешкой, когда Телячелов явился по его вызову. Он намеренно говорил на «вы», чтобы этим казённым местоимением указать Телячелову на место, которого тот заслуживает. С равными и уважаемыми людьми комдивизии общался на «ты», даже с олимпийскими небожителями из высшего эшелона власти. Кроме, разумеется, одного. – Это что же такое получается, что вы лично, без моего участия, преступаете советский закон и решаете судьбу заключённых. Их судьбу уже суд решил, справедливый советский суд. Понимаете, надеюсь, о чём я? О Николае Младостине и его братьях. О предстоящем футболе. О том, что вы грозились применить к нему высшую меру, если его команда выиграет матч. Было такое? Отвечайте!
– Ложь, – ответил замполит, не раздумывая. – Лжёт заключённый Младостин. Да, я его вызывал сегодня, но разговор шёл исключительно о футболе. Никаких угроз с моей стороны не было.
– Не было, говорите? Ну-ну. А если разговор о футболе, то скажите мне, товарищ Телячелов, какого чёрта вы суёте нос не в своё дело? Футбольный матч моя задумка и забота тоже моя. Откуда это у вас, чтобы матч сыграли вничью да ещё в приказном порядке? Вы это придумали сами? Зачем? Чтобы задницу свою не подставить? Или кто-нибудь нашептал оттуда? – Дымобыков воздел брови горе́, в невидимые божественные чертоги, глазами же всверливался в Телячелова.
– «Оттуда» – это откуда? – Телячелов сделал вид, что не понял.
Комдивизии подошёл к двери, приоткрыл, выглянул за порог, нет ли посторонних ушей, закрыл дверь и медленно, грозно, страшно, выставив вперёд лоб, беззвучно стал надвигаться на замполита.
– Сейчас узнаешь откуда, – нарушил он зловещую тишину. – Говори, кто ничью придумал? – Лоб его раздулся в полголовы, надбровья выперли буграми наружу, и сделался Дымобыков страшен, как объятый яростью Зевс, маскирующийся под быка.
Телячелов пятился, отступая. Комдивизии дёрнул вверх кулаком, и замполит, подумав, что тот его начал бить, заголосил каким-то жутким бабьим фальцетом:
– Не имеете права. Поднимать руку на политического работника – преступление. Где ваша генеральская честь… – Голос замполита дал трещину, когда он упомянул про честь, потом помягчал, стал жиже. – Я покрышки привёз футбольные, как вы просили, – вспомнил он про покрышки. – Хорошие такие, справные, жёлтенькие… Пятый размер, меньше не было.
Дымобыков разъял кулак и ладонью пригладил голову.
– У тебя зеркало дома есть? – неожиданно спросил он Телячелова.
– Есть, как же без зеркала. Ни побриться, ни голову причесать…
– А я вот гляжу на тебя и думаю: то ли мой замполит Телячелов не держит у себя дома зеркало, то ли не смотрит в него, то ли не отражается в нём. Посмотри на себя, полковник. – Дымобыков развернул его кивком головы к зеркалу, встроенному в служебный шкаф. – Посмотри, какой ты есть чирей на мою задницу, какой ты есть мутный синяк под глазом Господним, ядрёна каша. Какой ты есть пакостный человек-червяк… А ещё полковник славных советских органов внутренних дел называешься! Мы с Окой Городовиковым в Крыму под Чонгаром таких, как ты, гнилых человеков в землю закапывали по яйца, чтобы те наружу торчали, крепко посыпали их солью и давали лизать коням. Воспитывали. Помогало. Может, и тебя так?
– Никак нет, товарищ генерал-лейтенант, не надо, – испугался Телячелов за свои яйца. – Я больше не буду.
– То-то, – сказал комдив. – Так что ты там про покрышки? Жёлтенькие, говоришь, справные? Где достал?
– Есть места, – замялся Телячелов и добавил туманно: – Кооперация.
– Хорошо, иди занимайся политическими делами, а в мои не суйся, усвоил? – Дымобыков кивнул на дверь. Потом – Телячелов был уже у двери – хлопнул себя по лбу, сказал: – Да, полковник, не хотел говорить, но надо, раз уж такая пьянка. На твою благоверную, то есть на Зою Львовну, сигналы поступают от офицерских жён. Якобы на некоторых ихних мужей она глаз положила. Смотри, полковник, как бы чего не вышло. Женщины – народ нервный, не посмотрят, кто ты, замполит или зэк последний, волосья-то твоей повыдёргивают кое из каких мест. И на тебя опять же падает тень: что это за политический руководитель такой, если он даже своей супругой руководить не может? Что ответишь, полковник, на всё это баобабство?
– Поклёп, – нахохлился замполит. – Откуда такие сведения?
– Откуда ни откуда, но сведения. Боец старшина Ведерников даже болезнь схватил через твою благоверную Зою Львовну. Мне главврач, товарищ Титов, докладывал, а ему рассказал сам старшина в больнице, что, мол, будучи в омеряченном состоянии… он… она… в общем, плохо. Следи за женой, полковник. У меня всё, иди.

 

Складское хозяйство Хохотуева поражало, как пещера Али-Бабы. Чего только не было здесь. Полки, стеллажи, ящики, запертые на замки и открытые, лесенки, ведущие в небеса, перекрещенные толстыми балками, где под плоской тесовой крышей тоже что-то тёрлось, гнездилось, выпирало рёбрами и углами, норовило пнуть и обидеть. Жёлтые лендлизовские ботинки связками свисали с крючков, прибитых к балкам и деревянным стенам, – будто в Африке по джунглям идёшь, задевая башкой бананы. Какие-то жестокие механизмы – пыточные ли, швейные ли, неясно – глядели из прохудившейся упаковки, запоминали. Был здесь даже скелет из какого-нибудь учебного кабинета, своим ли ходом сюда пришедший или сосланный в Сибирь по этапу, а возможно, здесь же и изготовленный местными специалистами по скелетам, – было ведомо ему одному.
Владыка склада, бесконвойный Пинай Назарович, принял заключённого Младостина у сопровождавшего его лейтенанта, угостил Петренко пачкой презервативов «Юнгс раббер» и повёл центрфорварда по своим владениям. Шли долго, петлями. Младостин на складе был первый раз и удивлялся всему увиденному. Гуттаперчевым ваннам американским: для белых – белым, для чёрных – чёрным, для всех прочих – цвета хаки-шанжан, болотного. Они лежали на полке сложенные, и лишь одна, видимо для наглядности, демонстрировала образ жизни американцев: хоть чума, хоть война, хоть что – а ванну принять обязан.
– Я пробовал, в ней размаху нету, – увидев удивление Младостина, небрежно сказал Пинай. – По сравнению с нашей баней – говно. У них, у этих американцев, ещё в ухе не кругло супротив нас.
Он провёл старшего Младостина тайными дорожками в место, отгороженное от складских лабиринтов крепкой фанерной перегородкой.
– Осторожно, – сказал Пинай, когда Младостин зацепился ступнёй за ногу деревянной кобылы, раскорячившей нагло свои копыта едва не во весь проход. – Прибыли в спортивную секцию. – Хохотуев включил подсветку. – Коля, ты не тушуйся, набирай чего надо на всех своих, ну а чего не надо – не набирай.
Старший Младостин осмотрелся. И удивился в который раз. Ощущение было такое, что попал он не на лагерный склад, а в недоступные для простого смертного закрома спортивного магазина – мирного ещё, довоенного. Грудами лежали по полкам, стояли в тупичке и вдоль стен лыжи и палки к ним, рапиры и эспадроны, маски фехтовальные и ракетки для тенниса настольного и большого, гантели, штанги, бильярдные шары и кии. Чего только здесь не лежало, не висело и не стояло – хоть сборную по всем видам спорта снаряжай на Олимпиаду.
Для матча нужно было много чего. Фуфайки, бутсы, гетры, вратарские перчатки, наколенники, налокотники, трусы, стёганные по бокам и в шагу…
Младостин ходил в отгородке и нужное откладывал в кучки.
Хохотуев ходил за ним и отвлекал его неделовыми беседами.
– Я бы на вашем месте назвал команды по-своему. Вашу я назвал бы «Хвосты», другую назвал «Хранилища». От хвостохранилища потому что. Как команду назови, так она, слава радио, и сыграет. Твой «Спартак», к примеру, возьмём. Кто был этот Спартак? Раб. Что такое хвосты? Отходы радиевого производства. Кто ты? Кто я? Те же, считай, отходы. А охранники – те хранилища. Они себя от нас охраняют.
– А «Динамо»? – спросил Младостин-старший.
– Что «Динамо»? Оно динамит. Ударение на втором слоге. Если на последнем, то очень взрывоопасно.
Старостин прикидывал бутсы, морща лоб и вспоминая размер ноги своих игроков. Пару отложил лишних, на всякий случай.
– Ты мне, Коля, скажи, это правда, что у тебя на правой ноге череп нарисован с костями и синяя наколка «Смертельно!»?
– Шутят, – улыбнулся спартаковец, – я не электрический столб.
Младостин отложил фуфайки, спартаковские, настоящие, цвета родного флага с белой полосой на груди. Рядом положил гетры с аккуратной красно-белой полоской. Придирчиво отобрал трусы.
Хохотуев не удержался:
– А знаешь, товарищ дорогой, почему твой непобедимый «Спартак» продул в четвертьфинале Кубка Москвы? А перед войной в чемпионате СССР откинулся на третье место?
– Почему же? Интересный вопрос.
– Всё просто. Как сменили белые трусы на чёрные, так и пошла непруха. Сила футболиста в трусах. В белых трусах в тридцать девятом году кубок СССР взяли? Взяли. Чемпионат выиграли? Выиграли, первое место ваше. А в чёрных вас даже Жмельков не спас, на что был великий гольман.
– Почему «был»? Он вроде вполне живой.
– Так, говорят, был скандал, когда его в сороковом к себе ЦДКА взял. Армейцы потом Жмелькова куда-то в воинскую часть сунули, чтоб не светился, воюет сейчас небось, родину защищает. А Хома? Что про Хому скажешь? Говорят, что он, когда играл в дворовой команде, сестрёнку заворачивал в одеяло и вместо штанги на землю клал. Она спала, а Хома стоял, и под ту руку, где сестрёнка лежала, забить было невозможно ну никому: сестрёнка – это святое.
– Может, врут, а может, не врут. Я с Хомичем не играл, он за «Пищевик» выступал.
– А в ворота кого поставишь? Акимова Толю? Понял, понял, прости дурака за то, что глупость сморозил. Конечно Толю, кого ещё? А на другие, будь моя воля, я поставил бы бывшего «красного дьяволёнка», а теперь считай что уже и дьявола товарища эфиопа Тома Джексона Кадора Иваныча Бен-Салиба, чтобы рожей своей африканской ваших форвардов и беков пугал, слава радио.

 

Степан Дмитриевич открыл дверь клуба и вздрогнул.
Клубную сцену было не узнать. Из предметов неколебимых по своей сути остались два: портрет Сталина и транспарант с лозунгом «Радий – родине». Остальное было заставлено фанерными треугольниками, кубами, плоскими человеческими фигурами, крашенными в чёрный и белый. Сверху свисали на лохматых верёвках какие-то тряпичные груши, а может быть, огурцы, но сильно увеличенные в размерах и почему-то розовые.
Перед сценой бегал, схватившись за голову, Гнедич-Остапенко. Увидев скульптора, он воздел руки горе́ и издал театральный стон, чисто по Станиславскому:
– Нет, Стёпа, ты посмотри, что этот утопист сделал? – Он уже кричал в глубину сцены, видимо, автору композиции. – Ты бы ещё рыбок на верёвках развесил, раз играем «На дне». Себя тебе не жалко, так хоть меня пожалей. Это ж пятерик к сроку. Это ж ты нашего буревестника опошлить задумал, морда антисоветская. Хорошо, из начальства не было пока никого. – Он потряс кулаком, направив его на сцену. – Опустите мне веки, не могу на это смотреть.
Одна из плоских человечьих фигур неожиданно ожила и, раздвигая головой груши, вышла на авансцену. На человеке была чёрная роба, сам он был невелик ростом, страшно худ, должно быть от недоедания, щёки впалые, лицо измождённое, взгляд гордый, голова поднята.
Рза внимательно посмотрел на него. Что-то было в человеке знакомое. Где-то, когда-то, в какой-то из прежних жизней он с этим человеком встречался.
– Не хочешь меня узнавать, господин лауреат? Стыдно? – В глазах человека на авансцене загорелись красные угольки. Он жёг взглядом мало что понимающего Степана Дмитриевича, а тот всё пытался припомнить, кто перед ним такой и откуда у этого человека такая злоба в глазах, такое яростное бессилие. – Тоже сюда умирать пришёл? Не выдержал своего предательства? Совесть заела?
– Но-но, разошёлся, гений, – осадил человека на авансцене Гнедич-Остапенко. – Стёпа, не слушай этого дурака-еврея, видишь, он даже на свету светится. А ты, Давид, вместо того чтобы на человека кидаться, разбирай, к чёртовой матери, это своё убожество. Надо же, такое за ночь наворотить! И эти груши тебе зачем?
– Убожество? Ты на него посмотри, – ткнул тот, кого назвали Давидом, пальцем в Степана Дмитриевича. – Он художник? Он предатель, он предал свободу творчества. Сталин на скале! Как низко надо пасть! Конёнков, Вучетич, Мельников, Рза… о, какие мы мастера! За тридцать сребреников продадим мать родную.
– Тише, ты, идиот! Голос убавь, – прикрикнул на него Гнедич-Остапенко. – Хочешь подыхать – подыхай, а других с собою в гроб не тяни. И на кой ляд я связался с тобой, Мошнягер?!
Вот тут Степан его вспомнил. Ну конечно! Давид Мошнягер. Помнится, всегда был горласт, вещал красиво, как Троцкий, и так же пафосно, мозги запудрить умел, кричал об искусстве будущего, одно время был дружен с Татлиным, вместе пели что-то под татлинскую бандуру, потом с ним раздружился, вроде бы украл распорку от крыла его аппарата. И не зря он упомянул Мельникова. Мошнягер был вначале во ВХУТЕМАСе, позже, когда Мельников пошёл на подъём, особенно после павильона «Махорка», ходил в учениках архитектора, потом, когда учителя душили конструктивисты, братья Веснины и Моисей Гинзбург, быстро переметнулся к ним, всплывал в Париже у Корбюзье. Больше он о Мошнягере ничего не слышал, крупных его работ не знал (да и некрупных тоже), тот, похоже, в искусстве не преуспел, кроме как в искусстве гордыни. И вот – здрасьте-пожалуйста, вот он я – объявился на Скважинке. Что, в общем, неудивительно, с его-то горловыми способностями. Горлом – не руками работать. Как там говорил один мудрый писатель: «Чем горластее человек, тем поганее его совесть».
– Давид Семёнович, здравствуйте! Я сразу вас не узнал…
– Мы уже на «вы»?
– А мы были на «ты»? Запамятовал. Вот вы упрекнули меня в предательстве. Что я Сталина изобразил на скале. Но мне с любого человека интересно делать портрет, и чем человек сложнее, тем больше у меня интерес.
– Знаем этот твой интерес. Оттереть нас, загнать в нечеловеческие условия, отравить этим вашим радием, расстрелять, заключить под проволоку, чтобы хапнуть себе побольше.
– «Нас», Давид Семёнович, если не секрет, это кого?
– А то ты не знаешь. Вы, антисемиты, все как один, только притворяетесь да болтаете, что у вас всеобщее равенство. Мы – мы! – вашу революцию сделали, мы первыми кровь пролили, мы косную, лапотную страну повернули лицом к цивилизации, к Америке, к Европе, к культуре. И нас за это вы… этот… ваш… на которого вы все молитесь… нас сюда, в кандалы, в путы, нам кирку и лопату в руки… Конечно, вам… ему… не нужны скрипка, виолончель, у вас главный инструмент балалайка…
Степан Дмитриевич перекрестился мысленно. Сколько он переслышал на долгом своём веку этих плачей сирот Израилевых, сколько перевидел таких вот Давидов Семёновичей, единственно что умеющих хорошо, так это переливать из пу́ста в порожнее желчь свою и обиду. Впрочем, и в русском племени своих Давидов Семёновичей хватало.
– То есть, – заметил скульптор, – антисемит Лисицкий… кстати, Лазарь Маркович был вроде как ваш приятель, вместе с антисемитом Малевичем, тоже вашим бывшим приятелем, пнули под зад и вытурили еврея Шагала из основанного им же художественного училища в Витебске по злому антисемитскому умыслу?
– Комиссар Шагал… Ты ещё Натана Альтмана вспомни. А Шагал – та ещё была штучка твой комиссар Шагал, в Америке сейчас отъедается. – Мошнягер пробежался по сцене, саданул кулаком по груше. Груша ничего ему не сказала, поболталась на верёвке и успокоилась. Но Мошнягер успокаиваться не стал. – Там нас Гитлер, чтоб он сдох, изувер, здесь нас Сталин…
– Что ты сейчас сказал, морда жидовская? – схватил Мошнягера за грудки хохол Гнедич-Остапенко. – Повтори!.. Нет, повторять не надо, – вовремя спохватился он. – За такие твои слова знаешь что полагается сделать мне, советскому человеку? Знаешь?
– Стучи на меня, стучи. Стучать – это у вас в крови, – огрызнулся Давид Мошнягер. – Стучи, мне терять нечего, я и так умру. Раньше, позже, какая разница! – Он закинул правую руку себе за плечо, подбородок нацелил в лампочку, которая освещала сцену, и начал читать святое:
Я быть устал среди людей,
Мне слышать стало нестерпимо
Прохожих свист и смех детей…
И я спешу, смущаясь, мимо,
Не подымая головы…

Мошнягер оборвал чтение и ткнул пальцем одновременно в Рзу и предреперткома:
– Я – смертник, я человек потерянный с улицы Расстрельной. А вы – ты и ты, – показал он на них обоих, – живите и предавайте дальше. Возвращаю вам свой билет в вечность, в такой вечности я не желаю жить.
– Вот как заговорил, иуда. – Гнедич-Остапенко аж присвистнул. – В такой вечности он жить не желает… А кто поддельным золотом торговал? Я? Знаешь, Стёпа, за что этот чмырь срок здесь мотает? – спросил предреперткома у скульптора. – Они на воле дробили мелко чугун, покрывали его сусальным золотом, закрепляли железным купоросом и выдавали это говно за натуральный продукт, за золото. Он же сам потом, когда его повязали, всю свою воровскую шайку сдал. Сел сам – посади товарища, такой принцип. А нас с тобой в предательстве обвиняет, сука. А ну вали в свой барак, пока тебе руки-ноги не обломали. Сами твои художества уберём…

 

«Стол, табурет – вещи простые, но нужные всем и каждому. Когда они делаются халтурно – стол шатается, одна ножка длинная, другая короче, табурет разваливается под тобой, – тогда ругают того, кто эту халтуру сделал. В искусстве же вам подсунут халтуру, кое-как сделанную работу, и скажут, таков, мол, замысел, плюс к тому подпоенные автором критики будут ахать, восхищаться и говорить: „О шедевр!“ – тут вы и опустите руки, задумаетесь. „Наверное, – скажете вы, – я дурак, в искусстве не понимающий“. А в искусстве и понимать нечего! Его нужно принимать или не принимать. Когда вам, чтобы его понять, его объясняют, – это халтура, а не искусство. С инструкцией к картине, скульптуре не подойдёшь, как к какому-нибудь механизму или прибору. Да и к прибору не подойдёшь, пока не узнаешь смысл его работы и назначение. В практике красота значит меньше, чем внешний вид. Хотя паровоз – механизм красивый».
Степан Дмитриевич вымеривал шагами ШИЗО, временную свою стоянку, новообретённую, ненадёжную, как палатка на горном склоне, и думал теми словами, которые воспроизведены выше. Эти его слова шли вразрез с тревожными мыслями, а мысли его тревожные подпитывались тревожными слухами.
Тревожный день вторые или третьи сутки утюжил тревожным светом лагерную зону Циркумполярья. Свет был мёртв и колюч, свет затекал под веки, выедал яблоки глаз до самого их плотного основания, свет тёк ядовито в мозг, но Степан Дмитриевич справлялся с этим вторжением. Пока справлялся.
Утром ни с того ни с сего к нему заскочил Телячелов. Почему, зачем? – непонятно. Сказал, вроде бы между прочим, что в Салехарде в Доме ненца («Знаете про такой?»), откуда Степан Дмитриевич вовремя (или не вовремя?) вдруг (не вдруг?) переместился сюда, – великие перемены. Что там, как выяснилось при следствии, был чуть ли не центр антисоветского заговора. Что мандалада идёт оттуда. Что под следствием сам начдома и много кто из работников. Что арестованы (Телячелов, припоминая, наморщил лоб) некто Калугин – или Калягин? – Ливенштольц, Свежутин – или Свежатин? – кто-то ещё. Поблагодарил за помощь в оформлении сцены («Это вы хорошо придумали – узор в шашечку. В чём смысл только, не понимаю»).
«Какой узор? В какую такую шашечку? – удивлялся Степан Дмитриевич после его ухода. – Гнедич-Остапенко, что ли, там намудрил сдуру?»
Сцена, Горький, «На дне» его не занимали совсем. Печалился он о тех, на кого пала дубина власти. Особенно о Косте Свежатине.
«Господи, мальчика-то за что? Из блокады выбрался чудом, голод его не съел, чистый, как ангел Божий… Как Василий Мангазейский, великомученик…».
Рза покрестился молча на пресветлый лик Богородицы, на Марию, изображённую в дереве, щекой прижимающуюся к младенцу и улыбающуюся ему улыбкой печальной. Ничего, что фигура неосвящённая, кусок лиственницы он подобрал в зоне, а храм в зоне – это небо над головой, священник – Отец Небесный. «Материнство» – так он назвал скульптуру, чтобы не придрались надсмотрщики.

 

Мария. Свет её шёл из дней, когда Рза, простоватый, как вся мордва, увидел эту молоденькую курсистку на Мясницкой во ВХУТЕМАСе на факультете живописи. Она спорила с маститым Кардовским, доказывала ему, что цвет не есть главное в книжной графике и Сомов, раскрашивавший свои рисунки, только портил их на потребу книжных коллекционеров. Потом они встречались в компаниях, потом он встретил её в Париже, а Париж – он и есть Париж, город любви и близости, голубей и самоубийц. Потом родился их сын. Родился и скоро умер. Потом их разлучила судьба – она вернулась в Россию, он подался в Аргентину на заработки. Потом…

 

– Ну и кем, гражданка-гражданочка, тебе приходится гражданин Рза?
От Дома ненца, куда ей посоветовала пойти строгая окрисполкомовская старуха, до места, в которое препроводили Марию два солдатика в форме войск госбезопасности, расстояние было короткое, минут десять.
Мария смотрела на этого человека-нечеловека и удивлялась: с Марса, что ли, таких привозят на нашу Землю? Что-то было в нём недоброе, неземное, взятое с картинок из фантастических книг, которые в двадцатые годы иллюстрировала она по заказу «Земли и фабрики».
– Муж он мне, – сказала она марсианину.
– Муж? Почему ж муж? – в рифму пошутил Индикоплов. – У нас сведения иные. Нет у него жены, гражданочка, с тысяча девятьсот двадцать пятого года нет. Ну так кем же ты ему приходишься, коли не жена ты ему?
Марсианин торжествовал. У них, на Марсе, всё справедливо – нету записи в марсианской метрике, значит нету у тебя мужа. Марс – он Марс, даже в СССР.
– Потому что муж, у него самого спросите, – ответила Мария малоречиво.
– Билетики вот у тебя изъяли – от Вологды, значит, до Чума ехала?
– Ехала.
– Ехала, ага. И через Ухту ехала, значит.
– Ехала.
– И ничего такого, пока ехала, не припомнишь?
– Было разное, – ответила Мария ему.
– «Было разное» – хороший ответ. А среди этого «было разное» такого человека ты не встречала? – Индикоплов бросил на стол увеличенную фотографическую карточку.
На ней был тот, из поезда, чёрненький, редкозубый, с нервно дёргающейся щекой, на которого она надела ведро.
– Встречала, – сказала ему Мария.
– А вот это уже признание, – по-марсиански, одно о другое, потёр щупальца Индикоплов. – Он, – Индикоплов показал на фотопортрет, – агент германской разведки, засланный сюда с целью вести в нашем тылу шпионско-диверсионную деятельность и вербовать в свои ряды таких вот, как ты, гражданка.
– Его арестовали при мне, – сказала Мария холодно. – Меня он не вербовал.
– При тебе, ага, извернулась. Эй, там! – крикнул лейтенант в дверь. – Давайте сюда Плювако.
Прошла минута, может быть две, дверь открылась, и в кабинет, где они сидели, заявилась фигура странная. Лицо как груша, вытянутое и расширяющееся книзу, глаза незрячие, взгляд больной, вместо одежды какая-то заплатанная дерюга, босые ноги, ногти на них нестриженые, с жутким звуком царапающие пол.
Индикоплов вынул из-под стола грубую алюминиевую кружку.
– Плювако, плюй! – приказал он позванному.
Позванный схватил кружку и за минуту наплевал в неё столько, что капли его жёлтой слюны потекли по стенкам снаружи. Мария опустила лицо, чтобы выдержать и не захлебнуться от тошноты.
– Уведите, – скомандовал лейтенант, и человека скоренько увели.
Индикоплов посмотрел на Марию, поболтал в кружке слюну, понюхал и улыбнулся сладко.
– Будешь? – спросил он у неё.
Мария не ответила, смотрела себе под ноги, ей было гадко видеть эту нечеловеческую картину.
– Пей, дура, пока не выпьешь, никуда отсюда не денешься. – Индикоплов с милой улыбкой протянул Марии грязно-жёлтый кисель в кружке. – «Жуан мой спал, а дева наклонилась…» Любишь стихи, хи-хи?
Чем-то этот актёришка походил на артиста Ильинского – челкой, что ли? бровями? – походил чем-то. Марии он представлялся мерзким, белёсым, склизким, как глист, Урией Хипом, выползшим из диккенсовского романа и каким-то непредставимым образом оказавшимся здесь, в Циркумполярье, в Салехарде, на краю мира. Она представить себе не могла, что сейчас, сегодня, в советском обществе, в стране Ленина, Сталина, в справедливейшем из всех государств водятся такие, как он, – мерзкие, белёсые, склизкие не́люди и уроды. Те, в поезде, – с ними ясно. У них один конец – тюрьма, трибунал, расстрел. А этот в лейтенантских погонах да плюс к тому – из органов безопасности… Нет, такого не может быть. Потому что не может быть.
– Я вам нравлюсь? – спросил Урия Хип, скаля зубы и подведя к её носу свою поганую кружку.
– Вы мне мерзки, – ответила Мария этому глистоподобному существу.
– Сколько тебе лет? – спросил Индикоплов.
– Пятьдесят, – сказала Мария.
– Ложись. – Индикоплов кружкой показал на кровать, го́рбящуюся возле стены. – Пятьдесят… Интересно. Расскажу потом приятелям, будет весело. Твоё здоровье! – Лейтенант запрокинул голову и одним махом влил в себя половину содержимого кружки.
Недопитое поставил на стол. Потом долго возился со сложной свой мотнёй, а когда мелкий индикопловский червячок затрепетал на сквозняке кабинета, Мария схватила со стола кружку и, как тогда, в поезде, но только в других масштабах, выплеснула то, что осталось в ней, в морду лейтенанта госбезопасности.

 

– Да, Всеволод Николаевич, непременно, конечно сделаем. Обязательно примем меры… – Капитан Медведев вытянулся в прямую линию перед аппаратом связи с Москвой. На том конце, который московский, должно быть, молчали, ждали чего-то или, может быть, отвлеклись, поэтому начальник райотдела госбезопасности произнёс предупредительно-вопросительно: – Товарищ Меркулов, как вы смотрите на то, чтобы мы… то есть своими силами?.. – Он не договорил, на другом конце провода, на московском, ему ответили что-то, и капитан Медведев наморщил лоб от досады. – Понял, так точно, старший по операции подполковник Гаранин. – «Плохо, Быкова отстранили». В сердце ему кольнуло. – Усиление из Воркуты и Архангельска? Соломбальские стрелки? Слушаюсь. Активизировать? Так точно, активизируем. Сроку сколько? Два дня? Так точно. На сегодня ситуация? Сложная. Но ничего, справимся. Участники антисоветской организации, действовавшей при Доме ненца, под напором неопровержимых доказательств начали давать показания…

 

Человек со вздёрнутыми бровями и с рыжеватой чёлкой-вьюнком, похожий на артиста Ильинского, то смешливо, то пугающе въедливо взглядывал на Костю Свежатина, недавнего командира кинобудки. Назвался он фамилией странной – Индикоплов, имя Кузьма, отчества Костя не разобрал. Две бледные звёздочки и бутылочные погоны под ними ничего Косте не говорили.
Когда Костю доставили к Индикоплову, тогда ещё для юноши безымянному, тот стоял возле деревянной скульптуры работы Степана Дмитриевича, которую скульптор сделал для антирелигиозного кабинета, – стоял, раздувая ноздри, видимо принюхивался к чему-то. Почему здесь оказалась скульптура святого Василия Мангазейского, этого Костя не понимал. Он видел эту скульптуру в мастерской у Степана Дмитриевича, потом скульптура переселилась к дяде Вите Калягину, но сюда-то её за что?
Солнце за окном помещения, куда Костю привели на допрос, осветляло бережными мазками бескрестный купол церкви Петра и Павла, парящий над деревянным городом. Лейтенант (две звёздочки на погонах) уже успокоил ноздри и вглядывался в лицо святого, словно ждал, когда тот заговорит. Василий Мангазейский молчал. Молчали купола храма. Молчал Костя. Тикали часы на стене.
Лейтенант посмотрел на Костю, снова ткнулся глазами в первомученика Василия Мангазейского, опять посмотрел на Костю, словно сравнивал дерево и живую плоть, пригладил правый погон, уловил на нём лохматящуюся ворсинку и сжёг её пламенем зажигалки, чтобы не лохматилась впредь.
– Прямо вылитый, – выдавил лейтенант непонятную Косте фразу. – А настроение как? – Вопрос был обращён Константину.
– Сносное, – сказал ему Костя.
Индикоплов кивнул.
– Кино любишь? – спросил Индикоплов.
– Очень, – ответил Костя.
– Я тоже. – Индикоплов снова кивнул. – «Высокую награду» смотрел?
– Конечно, – ответил Костя; глаза его загорелись. – Какой там был самолёт!.. А этот, клоун-шпион, когда он проник на дачу… Я уже думал – всё… Наш лейтенант Михайлов какой всё-таки молодец…
– Садись, Константин Свежатин, в ногах правды нет. – Индикоплов кивнул на стул, стоявший у стола рядом с дверью напротив его места возле окна. Закурил. – А «Ошибка инженера Кочина» тебе нравится?
– Очень нравится. – Костя сел. – Отличный фильм. Двадцать раз его смотрел, даже больше.
– Двадцать? – удивился лейтенант Индикоплов, выпуская из папиросы дым. – Ах, ну да, ты же в кинобудке работал. А «Эскадрилья номер пять» тебе как?
– Мне всё про подвиги нравится. «Истребители», «Семеро смелых», «Комендант Птичьего острова»… И ещё… «Золотой ключик».
– «Ключик»? – Индикоплов хихикнул, быстро стёр улыбку с лица, сунул лицо под мышку, вдохнул чего-то бодрящего и резко переменил тон. Враз он стал другим Индикопловым. – Скажи, Константин Игоревич, что тебя связывало, Константин Игоревич, со Степаном Рзой? А, Константин Игоревич?
Костю на его памяти называли по имени-отчеству, может быть, раза три – и то не всерьёз, а в шутку. Мама называла, отец. Степан Дмитриевич называл в Салехарде. Хотя нет, когда из блокады он выбирался на северных поездах, на станциях, когда их принимали – полумёртвых, бывало и мёртвых, – кажется, называли. Но чтобы вот так, очередью, такого Костя ещё не слышал. Он уткнулся лицом в колени.
– Лицо не прячь, в глаза мне смотри, киномеханик липовый. «Ключик золотой» тебе нравится, говоришь? – Голос лейтенанта стал хрипл, словно он наглотался льда или чего-то поледенее. – Слушай и вспоминай: Рза Степан Дмитриевич, проживавший в Доме ненца с сентября тысяча девятьсот сорок второго года по конец июня нынешнего, тысяча девятьсот сорок третьего, а? Вспоминай, а? Когда он тебя завербовал, а? В немецкие шпионы, а? В блокаде, говоришь, был, а?.. Или ошивался по нашим тылам, вынюхивал для фашистских шакалов, куда им бомбы на нас бросать, а? А? А-а-а?!!
Костя смотрел сначала на человека, его допрашивающего, как на товарища Бывалова, начальника Управления мелкой кустарной промышленности города Мелководска из комедии «Волга, Волга», после фильма «Чапаев», наверное, самого Костиного любимого, только вот смеяться не хотелось ему совсем, плакать хотелось.
Он не заплакал.
Индикоплов бросил недокуренную папиросу через стол Косте под ноги.
Костя вспомнил блокадную улицу Рубинштейна злой зимой начала сорок второго года, слепящие костры на снегу от фашистских зажигательных бомб, бегающие по небу лучи прожекторов ПВО… Им тогда было весело в компании соседских мальчишек под свист, шипение, страшный грохот небесный пинать валенками, топтать подошвами, забрасывать песком из ведёрка эти жаркие подарки от фрицев. Соревновались, кто больше зажигалок погасит, носили у пояса на веревке алюминиевые хвосты стабилизаторов, гордились малой своей победой…
Костя наступил на окурок, втёр его в грязный пол. В глазах у него потемнело, как в кинозале, когда рвётся плёнка, но ещё не включили свет.
– Это ты фашист, а не я, – сказал лейтенанту Костя. – Это ты, я знаю, маму и папу моих убил… Ты сигналы подавал световые, когда фашисты бомбили мой Ленинград… Ты хлеб жрал, когда люди подыхали от голода…
Индикоплов вытаращил глаза, его брови упали вдруг низко-низко, над скулами проступили пятна, зелёно-сиреневые, как на трупе, и лейтенант пугливо заговорил:
– Какой такой Ленинград, не был я ни в каком Ленинграде, я в Саратове был, в Саратове, у меня свидетели есть…
Чёрные клубы в глазах юноши преобразились в вихрящиеся круги, в какие-то непролазные за́росли из фильма про восставшую Индию, всё это крутилось, летело, и Костя выкрикнул не своим голосом:
– Индикоплов, а, Индикоплов?
– Я, – сказал Индикоплов.
– А иди-ка ты, Индикоплов, в Индию, откуда пришёл!
– Идю. – Лейтенант кивнул и исчез, проглоченный нервным вихрем.
Дальше Костя уже ничего не помнил. Только взгляд Василия Мангазейского, первомученика, умный, странный и чуть растерянный.

 

В СИЗО, а по-простому в кубы́рке – так называли местные здешний следственный изолятор, маленький глухой флигелёк, пристроенный к главному (по важности) после зданий окрисполкома и райкома ВКП(б) зданию по улице Республики, дом такой-то, – подозреваемый Константин Свежатин, блокадная сирота пятнадцати лет от роду, существовал уже четвёртые сутки. Люди здесь не задерживались – кого-то прописывали навечно в вечную циркумполярную мерзлоту (отвозили на полигон за Скважинкой), кого-то перемещали севернее, хотя вроде бы севернее Ямала было перемещаться некуда, некоторых освобождали, но это редко.
Костя лежал в кубырке на голой железной койке, прикрученной болтами к стене. Туман, в котором он пребывал после общения с Индикопловым, то густо облеплял голову, и тогда становилось тошно, то рассеивался, жижел. Ныли синяки от ударов, особенно кровавый, под глазом, но на них он не обращал внимания.
– Костька, – раздалось в ухе, будто бы из глубины головы.
Костя отмахнулся от призрака, но голос повторился опять:
– Костька, вставай! Ата́нда! Дуем скорей отсюда! Я рыбьего газа им напустил.
Костя разлепил веки, подумал, что ему снится.
Ему не снилось.
Ванька Майзель, его шебутной приятель, тормошил и шептал в ухо:
– Вставай, вставай, уходим скорей, давай уже. Папаню моего тоже арестовали, гниды. Вставай, ну, не лежи! Надо уходить, сдохнешь. Давай, дурак, подымайся! – Ванька бил его ладонями по щекам – не сильно, но ощущаемо. – Проснулся? Подымайся, уходим!
– Куда? – спросил Костя Ваньку.
– Куда, куда! На Гору! Куда ещё-то. Рыбу только на стене нарисую, чтобы к твоему Индикоплову она по ночам ходила и ела его сволочное мясо, пока не сдохнет.

 

Тучи сгущались над Циркумполярьем. Пришла весть, что командир немецкой подводной лодки среднего класса «Бремер-Вулкан» Ганс Кюхельгартен-младший, знаменитый ас кригсмарине, отличившийся в северных водах победой над несколькими конвоями, заявил ультимативно и дерзко, что Русский Север будет повержен в ближайшие две недели. Это он потопил «Нацменку».
Разведка ГРУ сообщила, что с захваченных противником территорий, а именно с аэродромов Сещинского и Ташинского, готовятся к операции бомбардировщики Do-217 и He-111, имеющие зону охвата до двух тысяч километров по дальности за счёт подвески дополнительных баков с топливом. Кроме них, предполагается использовать четырёхмоторные самолёты FW-200 и Ju-200, обладающие радиусом действия свыше двух тысяч километров. Этим люфтваффе хочет преподать нам урок: мол, если мы, Советский Союз, побеждаем на земле, то она, Германия, побеждает в воздухе.
То есть следует вывод: опасности подвергается весь наш советский Север, несмотря на поражение немцев на всех основных фронтах.
Медведев вызвал дежурного. Рожа была знакома, но с фамилией он был не в ладах.
– Захле́бушкин? Захлебу́шкин? Ударение на «е»? На «у»?
– Так точно, товарищ капитан!
– Что «так точно»? На что ударение?
– Как поставите, так и будет.
– Это правильно, товарищ Захлебушкин. Лейтенанта Индикоплова ко мне срочно.
– Умер, товарищ капитан. В камере нашли мёртвого.
– Как так мёртвого? Почему мёртвого?
– Сердечный приступ, лопнул сердечный нерв.
– Лопнул? А почему в камере? В камере, я спрашиваю, почему?!!
– Никак нет, товарищ капитан. Почему в камере, я не знаю.
– Кто в камеру его запер? Зачем?!!
– Сам он вроде туда зашёл, незапертый. Там и умер, лопнул сердечный нерв. Фельдшер знает, он ему анпутацию делал.
– «Анпутацию», говоришь, делал? – Начальник Ямальского райотдела Министерства госбезопасности вместо того, чтобы дать Захле́бушкину/Захлебу́шкину по хлебалу, хлопнул его дружески по плечу. – А кто в камере проживал, знаешь?
– Рыба там какая-то проживала. Ёрш.
– Ёрш. – Медведев кивнул и показал дежурившему на лампу, освещавшую служебное помещение. – Смотри туда, не моргай. На счёт «три» моргай… – И когда Захле́бушкин/Захлебу́шкин уставился глазами на электричество, саданул его кулаком в невидимое под форменным обмундированием солнечное сплетение.
А потом, когда поверженный мыкнул что-то на языке боли, лёжа между стульями на полу, запел на музыку Дунаевского слова Лебедева-Кумача:
Шагай вперёд, комсомольское племя,
Цвети и пой, чтоб улыбки цвели!
Мы покоряем пространство и время,
Мы – молодые хозяева земли…

Захлебушкин шевельнулся смирно, и капитан МГБ Медведев сказал ему, подняв палец вверх:
– Это тебе не ёрш. Это «комсомольское племя», как сказал Иосиф Виссарионович Сталин в «Приветствии ленинскому комсомолу», газета «Правда» от двадцать восьмого октября тысяча девятьсот двадцать восьмого года. Повтори, лёжа.
– Газета «Правда» от двадцать восьмого октября тысяча девятьсот двадцать восьмого года, – повторил Захлебушкин, лёжа.
– Умница, – сказал капитан Медведев, – понимаешь, когда хочешь понять. А теперь иди и доставь мне сюда лейтенанта Индикоплова. Мёртвого.

 

Царь и бог всея циркумполярной земли, командир дивизии НКВД особого назначения, Герой Советского Союза и Социалистического Труда, кавалер орденов Ленина и прочая, и прочая, начальник лагеря особого назначения генерал-лейтенант Тимофей Васильевич Дымобыков запил.
Бывало с ним такое и раньше, по причине и без причин, суровая обстановка обязывала, но на этот раз причина была болезненная. Иголка в сердце, которую вонзил в него Завенягин, отравила Тимофея Васильевича своей ядовитой ржавчиной, и было ему теперь наплевать и на футбольный матч, на ноги поднявший весь лагерь, и на областное начальство, долбившее его последние дни из-за этой чёртовой мандалады, и вообще наплевать на всё, что выходило за пределы пространства его личной поселковой жилплощади.
Барачное жильё Дымобыкова располагалось в центре посёлка, как раз напротив здания клуба, в котором шли приготовления к празднику. С другого конца барака жил семейно капитан Шилкин, заведующий лагерной бухгалтерией, собутыльник и товарищ комдива.
Дымобыков жил бобылём. Всех своих прошлых жён – и гражданских, и военных, и прочих – порастерял он за годы службы, а здесь, на Скважинке, за время своего командирства как-то не положил он глаза ни на одну из местных красавиц, не потянулась душа комдива в сторону любовных забав, не до баб было Тимофею Васильевичу.
Он сидел в одиночестве за столом, уставленным яствами – всем, чем хлебосольный хозяин собирался потчевать Авраамия, а потчевать ему было чем – об этом позаботился Хохотуев. Бутылка хлебной довоенного качества стояла перед Дымобыковым на столе, ящик с хлебной дожидался в ногах, готовый на зов начальства выдать ему очередную бутылку.
На персидском ковре за его спиной (память о походе персармии) крест-накрест, как им и полагается, висели две наградные шашки – одна почётная, с зазубринами по лезвию, следами былых сражений, вторая новенькая, парадная. Первой наградил его лично товарищ Фрунзе за героическое освобождение Крыма от отрядов барона Врангеля поздней осенью двадцатого года, вторую в мае сорокового, перед войной, вручил ему начальник Генштаба маршал Борис Михайлович Шапошников за великие заслуги перед страной.
Командир дивизии был в домашнем – на ногах ковровые тапочки в виде танка Т-34, подарок друзей-танкистов из 5-й танковой армии, до щиколоток галифе-дудки (он мог себе такое позволить, тем более у подчинённых не на виду), китель удобный, старенький, и грудь нараспашку.
Он смотрел на большое блюдо, накрытое серебряной крышкой, заправлял себя очередной порцией хлебной и стучал ногтем по серебру. Из-под крышки раздавались глухие стуки, негромкое потрескивание, поскрипывание, вроде бы голоса. Он вслушивался в эти непонятные звуки, улыбался чему-то своему, внутреннему, потом взгляд его потухал.
– Молчать! – приказывал он сурово и убирал палец от блюда.
Под крышкой делалось тихо. Тогда он обращался к бутылке, молчаливому прозрачному существу, то ли ещё полуполному, то ли уже полупустому.
– Ты лавой ходил в Гражданскую? – спрашивал он её, и странно было слышать со стороны такое к ней его обращение: как будто была бутылка предметом грубым, вроде горшка ночного, а не стройным элегантным сосудом рода самого что ни на есть женского. Слава богу, слышать со стороны Тимофея Васильевича некому было. – Нет, ты мне скажи, ты ходил лавой? Ты вообще на лошадь хоть раз садился? Нет, скажи. А, молчишь… – Тимофей Васильевич тряс укоризненно головой. – Так вот, слушай, что я скажу. Преследовать противника, прикрывать свои войска и вести бой с противником, когда он ведёт ружейный, пулемётный и артиллерийский огонь, удобнее всего лавой. Лава может действовать против всякого противника. Одно условие требуется от командующего лавой и всех исполнителей: чтобы все были смелы, дерзки, неутомимы, хитры и настойчивы в своих нападениях и ударах. Надо ставить в невыгодное положение противника, тревожить его каждую минуту, измотать его до последней степени… – В горле у комдива пересыхало, и он ласково подмигивал слушателю, ласково сжимал её горлышко, ласково наполнял стопку и быстро опрокидывал её в рот. – Напомни, на чём я остановился? Ну да, на лаве. Лава строится так. Каждый взвод делится на два отделения… – Он прервался, сунул два пальца в рот и заливисто свистнул. – Я кому сказал? Совсем распустились, мерзавцы! По свистку или команде «курок» немедленно прекращать огонь и поворачивать голову к командиру, – правым, открытым, глазом он буравил свою стеклянную собеседницу. – То-то же, – голос его стал мягче.
Он поднялся, уперев руки в столешницу, подошёл, покачиваясь, к стене, отвернул край ковра и трижды пробарабанил в стенку.
– Капитан, ты спишь или борд…дрствуешь? – споткнувшись на трудном слове, поинтересовался он у невидимого соседа.
По ту сторону было тихо. То ли спали, то ли сделали вид, что вопрос не достиг их слуха.
Дымобыков в дарёных тапочках добрался до личного телефона.
– Хохотуев! – сказал он трубке. – Одна нога там, а другая здесь… Нет, обе ноги здесь. Жду тебя, ты мне нужен. С лауреатом? Товарищем Рзой? Давай и его сюда.

 

– Бережнее, бережнее, мать вашу, слава радио! – прыгал вокруг ящика Хохотуев, следя за тем, как четверо молодых бойцов проносили деревянную упаковку через маленькие сени барака.
Замыкал шествие Степан Дмитриевич.
Дымобыков стоял в проёме, телом подпирая косяк, шагнул назад, пропуская груз. Лицо его было хмурым.
– Подарочек вам особенный, – сладким голосом сказал Хохотуев, когда тяжёлый продолговатый ящик был установлен в комнате на полу.
– Гроб? – спросил Тимофей Васильевич, попробовал засмеяться – не получилось.
– Нет, не гроб, гражданин начальник, – замахал руками Пинай. – Тьфу на вас, такое придумаете! Вынимай! – сказал он сопровождающим. – Бережнее, бережнее, полегче!
Солдатики, пыхтя и посапывая, извлекли из ящика нечто, запелёнутое в ватное одеяло и опутанное верёвочной паутиной. Поставили его на попа. Степан Дмитриевич осторожно проверил, утвердился ли предмет на полу, убедился, что предмет стоит крепко, и принялся его распелёнывать.
– Молодцы, – похвалил Пинай служивых своих помощников и напутствовал их: – Свободны. Ящик унесите с собой, отдайте Давыденкову в пищеблок.
Только они ушли, как на пороге объявился сосед Дымобыкова капитан Шилкин.
– Стучали? – спросил он уставным тоном, застёгивая у себя на френче верхнюю пуговицу.
– Приводняйся, – сказал ему Дымобыков. – Садись в первый ряд за стол, зрителем будешь.
Шилкин, удивлённый увиденным, таращил глаза на действо, которое вершил Степан Дмитриевич.
– Эйн… цвей… дрей… – медленно считал Хохотуев, как заправский цирковой фокусник. – Вуаля! – поставил он точку, и Степан Дмитриевич быстрым движением содрал с подарка ватное одеяло.
Оно легло мягким кучевым облаком в ногах явившегося перед глазами чуда.
– Эко-те, – сказал Дымобыков, глядя на себя самого, исполненного в каррарском мраморе. Статуя сахарилась, искрилась в жёстком свете подпотолочной лампы, богатая наградами грудь мраморного двойника комдивизии мощно выступала вперёд, губы стянулись в линию, резко опускаясь к углам. – Да уж. – Дымобыков вздохнул. Глаза его были грустные. Что за этим «да уж» скрывалось – похвала ли, равнодушие ли, укор, – было для присутствующих загадкой. Генерал-полковник молчал. Остальные молчали тоже. Молчание продолжалось долго, первым нарушил его хозяин. – Авраамий, жаль, не увидит, – произнёс он с горчинкой в голосе, шагнул к оставленному столу и бухнулся тяжело на стул. – Не увидит и не увидит, бог с ним! Товарищи, друзья, приглашаю… – Он обвёл рукой угощения, предназначенные для заместителя Берии, не почтившего его, Дымобыкова, своим неофициальным визитом, и пока, кто робко, кто смело, гости усаживались за стол, налил всем по стопке хлебной, даже трезвеннику Степану Дмитриевичу.
На месте в торце стола, которое не занял никто, как раз напротив Тимофея Васильевича, стопка оставалась пустой. Дымобыков посмотрел на неё, подумал, потом поднялся и, медленно обойдя стол, налил в неё отсутствующему гостю. Вернулся на место, сел. Вздохнул. Выпил, ни слова не говоря. Налил ещё. Вздохнул. Снова выпил, снова налил.
Все за столом молчали.
– Пинай, песню, мою любимую. А то что-то в груди свербит, будто кто изнутри скребётся, вылезти на свободу хочет. Может, сердце? Душно ему в груди, вот оно наружу и просится. Погоди, не пой, сперва выпьем. – Он поднялся, держа стопку в руке, окинул всех долгим взглядом, перевёл его на скульптуру и игриво подмигнул себе каменному. – За победу, за товарища Сталина, кормчего нашего и рулевого! Здоровья ему, товарищи!
Встали. Выпили. Помолчали. Дымобыков упал на стул:
– Пой, Пинай Назарович, пой, растрави мою болящую душу.
Хохотуев сел. Подпёр щеку грубой ладонью. Начал:
Ай за Уралом, братцы, за рекой
Казаки гуляют,
Е-ей, живо, не робей,
Казаки гуляют.

Они калёною, братцы, стрелой
За Урал пущают,
Е-ей, живо, не робей,
За Урал пущают…

Песню поддержал комдивизии. Теперь они пели вместе, двумя басами. Красиво пели, душевно, заглядывая друг другу в глаза:
Острый меч наш, братцы, лиходей,
Шашка да лиходейка,
Е-ей, живо, не робей,
Шашка да лиходейка.

Ай умрём-то мы, братцы, ни за грош,
Жизнь наша копейка,
Е-ей, живо, не робей,
Жизнь наша копейка.

Допели песню, в глазах комдива блестели слёзы.
Жилкин нервно ёрзал на месте, стыдно было за хозяина капитану – один за столом зэк, не важно, что бесконвойный, другой – лауреат-академик. Но, привычный к переменам погоды на планете под названием «Дымобыков», капитан ни словом, ни жестом не выказал своего упрёка, а ёрзанье – ёрзанье не считается.
– Ай умрём-то мы, братцы, ни за грош… Жизнь наша копейка… – повторил Тимофей Васильевич, глядя куда-то вбок, наружу, сквозь барачную стену. – Так, Пинай Назарович? Верно? Жизнь наша грош, копейка? Или рубль, как ты считаешь, Пинай Назарович? – И, не дожидаясь ответа, он уже благодарил скульптора: – Тебе, Степан Дмитриевич, спасибо особенное! Моё, личное, командирское! Уважил старого вояку, постарался, увековечил, что называется. За такое не грех выпить чего-нибудь благородного. Пинай, в сени сходи, там у меня «Абрау-Дюрсо» в ведре, то самое, что ты мне из Салехарда вместе с пианино привёз. Тащи его сюда, пусть нам Авраамий завидует. Да, Авочка? Ведь завидуешь? – Тимофей Васильевич обращался к пустому стулу и стопке, налитой Завенягину, но так и не пригубленной им по случаю пребывания в нетях.
Хохотуев принёс ведро с торчащими из воды бутылками с жидким золотом, запечатанным пробкой из коры дуба. Дымобыков выхватил из ведра бутылку, посмотрел на свет через тёмное бутылочное стекло, задумался, видимо что-то припоминая, и рассмеялся:
– В двадцатом, помню, когда выбивали из Ростова-на-Дону белых, наша кавалерия захватила на станции вагон с «Абрау-Дюрсо». А раз такое дело, как тут не отметить победу. Будённый, Ворошилов, Щаденко собрали всех командиров, сели мы все за стол, смотрим, а вина на столе нема. Командарм спрашивает Зотова Степана Андреевича, нашего начальника штаба, где «Абрау-Дюрсо»? А Зотов, не сообразив сдуру, возьми и ляпни: так, мол, и так, товарищ Будённый, я товарища Абрама Дюрсо направил с особым поручением в четвёртую кавдивизию. Мы промежду себя после этого Зотова иначе как Абрамом Дюрзотовым не называли.
Тимофей Васильевич ловко открыл бутылку, пробкой выстрелив в ковёр на стене, чтобы не было рикошета. Пенистая золотая струя выплеснулась в хрусталь фужеров, позаимствованных ради несостоявшегося визита из хохотуевской пещеры Али-Бабы.
– За тебя, за твоё искусство, Степан Дмитриевич, дорогой мой! – Дымобыков поднял бокал. В грубой его руке хрусталь смотрелся как царская корона на лягушке. Но никому это и в голову не пришло. – Вот умру я, а она, статуя моя то есть, переживёт меня, останется… Хохотуев, скажи, ты все песни и стихи знаешь, как там у Пушкина говорится… ну, в школе дети учат сейчас? Что-то про прах и тленье.
– «Мой прах переживёт и тленья убежит», так, – продекламировал Хохотуев. – Только вы, Тимофей Васильевич, это зря, про помирать-то. Вам, Тимофей Васильевич, ещё жить да жить, слава радио. Но за Степана Дмитриевича охотно поддержу тост. Похожая получилась статуя. Еле-еле бойцы её донесли.
Дымобыков, Шилкин и Хохотуев выпили бокалы до половины, скульптор лишь пригубил слегка.
– Степан Дмитриевич, а вот скажите, – обратился к скульптору капитан, поставив на стол вино и взяв на вилку нельмичью тешку с блюда. – Говорят: вдохновение, вдохновение, – а что такое это самое вдохновение? Поэты, писатели – с ними ясно. Пушкин, Лермонтов, Демьян Бедный, Горький… Ну а вы, у вас, когда вы работаете? С вами оно бывает, вдохновение это?
Степан Дмитриевич пожал плечами. Не любил он всю эту досужую болтовню – о вдохновении, о высоком предназначении художника, вообще об искусстве. Всё, что происходило внутри его, выливалось в то, что он делал руками. Говорить он не умел. Мысленно он мог строить дворцы из слов, но они рассыпались, стоило ему открыть бородатый рот, и слушатели, ежели таковые случались рядом, махали, протестуя, руками – какой, мол, с этого безъязыкого зверя толк, он и слов-то нормально, по-светски связать не может.
Искусство нужно делать, а не болтать о нём. Рза не любил племя искусствоведов, терпеть не мог многоречивых господ и их экзальтированных спутниц, завсегдатаев биеннале и вернисажей, рассуждающих о природе гения и о гибели мировой культуры, всех этих никчёмных бездельников, работающих не руками, а языком.
Другое дело в былые годы в Париже. Художники приходили в кафе – выпить, поговорить о женщинах, услышать сплетню, рассказать анекдот… Дело они делали в мастерской, наедине с душою (или с телом натурщицы чередуя), а потом оставляли в покое душу, вешали её в прихожей на вешалке и шли, свободные, на бульвар, чтобы забыть о деле, если о нём вообще возможно забыть художнику.
– В моей работе, – ответил Степан Дмитриевич капитану Шилкину с уважением, – на одном вдохновении далеко не уедешь. Моё искусство любит меру и число. Это писателю можно сколько угодно вымарывать слова на бумаге и возвращаться к уже написанному, чтобы что-то поправить. Скульптору, художнику – нет. Картину ещё можно переписать наново, краску положить сверху. Скульптуре вымаранное уже не вернёшь. Здесь строго. Взвешено, отмерено, сочтено ещё в голове, в замысле. Потом, в работе, бывает, много чего меняется, но это другое.
Он замолк, вспомнив разговор с Ливенштольцем вскоре после появления скульптора в Салехарде осенью сорок второго года. Еремей Евгеньевич подступался к нему и так и этак, видно не решаясь задать вопрос, а потом набрался храбрости и спросил: «Для чего вам эти ваши занятия со скульптурой? Люди строят дороги, мосты возводят – это понятно. По дорогам пойдут машины, другие люди пойдут, они, конечно, не вспомнят о строителях и даже будут их проклинать за рытвины и ухабы, будто это они, строители, виноваты в этом. А ваше искусство, ваши скульптуры? Слава? Не дали бы вам премию, никто б о вас, кроме десятка знатоков в мире, может, не знал бы даже. Продлить свою жизнь в будущее – вроде как пока живы скульптуры, жив их создатель? Показать будущим людям, что не только о хлебе насущном думал человек прошлого? Чтобы и люди будущего подумали о своём будущем?»
Рза тогда ответил: «Не знаю. Делаю, одним нравится, другим нет, третьи равнодушны. Ни о каком будущем я не думаю. Возможно, с точки зрения будущего это ничтожно. Но я делаю, потому что не делать этого не могу. Всё».
Воспоминание оборвал храп. Дымобыков спал за столом, уперев в грудь подбородок.
– Вогнали в сон Тимофея Васильевича культурными разговорами, – сказал Степан Дмитриевич негромко, чтобы не разбудить генерала.
– Это «Абрау-Дюрсо» вогнало, а мы его сейчас хлебной выгоним. – Хохотуев наполнил стопки – сперва комдива, потом Шилкина, а затем свою; стопка Рзы была непоча́тая, как в самом начале; он только поднимал, чокался и ставил её на место.
Дымобыков, не просыпаясь, протянул руку к стопке, открыл рот, не переставая храпеть, и влил в себя её содержимое. Поднял голову, кадык его дёрнулся, пропуская жидкость. Глаза открылись, храп прекратился.
– Ава, – сказал он призраку Авраамия Завенягина, сидящему против него на почётном стуле, – помнишь, после Юзовки в Старобельске мы с Махно застряли на переправе? Он там спорил с евреями о Спинозе, пикой вычерчивал на земле геометрическое доказательство существования Бога, а евреи доказывали, что Спиноза ошибся, потому что геометрия у него греческая, Евклидова, а правильная – еврейская, Лобачевского. Что он тогда спросил у тебя? «Авраамий, ты не еврей ли?» И что ты ему ответил? «Спроси у них». И что ответили евреи Махно? «Этот человек не еврей, он мудрее еврея». И что спросил тогда у тебя Махно? «Сколько ангелов поместится на острие моей пики?» И что ты ему ответил? Ты ответил: «Нестор, сколько ангелов на пике твоей поместится, я не знаю, но видишь пыль за горой? Это конница Оки Городовикова движется нам навстречу. А Оку и его хлопцев ты знаешь, не любит тебя Ока, и хлопцы его ой как тебя не любят». Нестор, помнишь, тогда поднялся, огладил волосы…
Тимофей Васильевич осёкся на половине фразы, оглядел стол и всех, кто сидел за ним.
– Скучно, – сказал командир дивизии и зевнул протяжно и сладко, как, наверное, зевает медведь, очнувшись от зимней спячки. – Пинай Назарович, ты уже пел про шашку?
– Пел уже, – ответил Пинай, – но спою ещё, если скажете.
– Споёшь, куда ты денешься, споёшь непременно. – Тимофей Васильевич таинственно усмехнулся, оглядел собравшихся и объявил с прищуром: – Сейчас покажет вам фокус знаменитый факир Авенариус, подданный Аэлиты, царицы марсианского царства, о которой написал свою книгу мой друг и товарищ писатель Лёшка Толстой. – Дымобыков посмотрел в потолок, задумался. Глаза опустил, сказал: – У нас, когда мы в Персию ходили походом, был такой Ваня Рыбников. Он нам оладьи пёк на бумаге, когда у нас масла не было. Поставит на огонь сковородку, она нагреется, накалится, он положит в неё листовку какую или, там, газеты кусок, аккуратно, чтобы не пригорало, и прямо на газету ржаной болтанки плеснёт, вот тебе и оладьи на воздухе. Любили мы Ваню очень, помер от холеры потом… – Такой непредсказуемый перелёт с Марса назад, на Землю, видимо, объяснялся выпитым; никто из участвующих в застолье не удивился этому или не подал виду. Генерал от воспоминания прослезился, но быстро утёр слезу. – Авенариус, ты там где? Снова в невидимку играешь? Ну-ка сюда, за стол, подлая марсианская харя! – Дымобыков подмигнул обществу и сокрушённо развёл руками. Спрятался, мол, хитрец.
– Там он, слава радио, там он, – сказал Пинай, умело подыгрывая начальству, и показал на большое блюдо, накрытое серебряной крышкой.
Видимо, решил Степан Дмитриевич, этот номер разыгрывается не впервые и Хохотуев тоже его участник.
– А вот сейчас мы его оттуда… – Дымобыков взялся рукой за крышку, помедлил чуть и резко её поднял.
Зрелище было адское, фантастическое, потустороннее. На блюде, на гладком поле, ограниченном приподнятыми краями, пучили глаза на людей с дюжину красно-бурых раков. И только человеческая рука подняла тяжёлое серебро, как красные варёные раки, которым не положено быть живыми по всем законам физики и природы, зашевелили усиками-антеннами, ловя в чужом, враждебном людском эфире понятные им одним сигналы. Пора, приказал им кто-то – неужели тот невидимый Авенариус, подданный неземной царицы? – и рачье воинство в красных, большевистских доспехах поползло на людей в атаку. Мощно шевелились клешни, с сухим звуком ударяли по блюду и грозили человечеству скорой гибелью. Раки доползали до края, оскальзывались на гладком скате и съезжали обратно в блюдо, некоторые переваливали за край и тыкались в разложенные закуски. Дымобыков подцеплял их за панцирь и легко возвращал на место.
Хохотуев хохотал, как ребёнок, соответствуя своей весёлой фамилии. Капитан сдержанно подхихикивал. Степан Дмитриевич качал головой, понимая, в чём суть обманки.
Дымобыков утёр слезу – на сей раз веселья, а не печали – и наполнил сосуды хлебной.
– Им бы шашки в руки, – сказал он, выпив и не закусив ещё раз, – и в психическую атаку на Врангеля. Красное революционное войско. Крым бы взяли без всякого Перекопа. Этой шутке меня Ока научил, когда дочку выдавал замуж, Помпурцию. Он как раз перед этим съездил в Италию, это в тридцать пятом году, наблюдал там за манёврами итальянской армии. Муссолини тогда Оке охотничье ружьё подарил от имени итальянского короля. А Ока передарил потом это ружьё племяннику. «Если встретишь, – говорит, – где-нибудь Муссолини, пристрели прохвоста из его же ружья». То есть раков, пока живые, мажешь спиртом или крепкою водкой, поджигаешь, чтобы скорлупа обгорела и сделались они как варёные, потом кладёшь их на блюдо и накрываешь крышкой. Пошевеливать только их надо, пальцем постукивать, взбадривать, чтобы не уснули, не угорели бы там, под крышкой, от недостатка в воздухе кислорода. Они ж животные мокротелые, они ж не любят, чтобы под крышкой, опять же с обгорелою скорлупой. Тебе, Хохотуев, скорлупу опали, как ты будешь под крышкой себя вести? – повернулся Тимофей Васильевич к Хохотуеву. – Обделаешься, небось, со страха, пока под крышкой, обгорелый, сидишь?
– Мы, сибирские, не обделаемся, мы, слава радио, просидим. Хоть под крышкой, хоть под покрышкой. Когда прокля́тый князь Сибири Кучум на Чувашёвом мысу хотел накрыть нас крышкой своею, мы крышку эту евонную сковырнули, и нашей стала сибирская земля-матушка… Йэх-ма! – Он запел, хватив кулаком о стол, впрочем мягко:
Острый меч наш, братцы, лиходей,
Шашка да лиходейка,
Е-ей, живо, не робей,
Шашка да лиходейка…

Дымобыков приподнял пальцем веко, окунул глаз в недопитую стопку хлебной, сказал мутно и немножечко зло:
– Казаки – зажравшаяся на хуторах белая кость, салоеды, хохлы, кнутами своих рабов запарывали. Ты думаешь, почему мы победили сперва немчуру, потом поляков, потом казаков и всю хохлятчину? Белую сволочь победили почему, а? Хотя они хоругви с Иисусом Христом носили, а мы звезду с пятью концами еврейскую? Знаешь почему? Да потому, что терять было нам нечего. Всё у них было. Мы за будущее воевали, потому что настоящего у рабочего и крестьянина трудового не было. А они – за настоящее воевали, которое у них отнимали в пользу голодных и бедствующих. А голодных и бедствующих всегда больше в России было, чем богачей…
Сказав это, Дымобыков с осоловелым взглядом стиснул на столе кулаки и лицом повернулся к Шилкину.
– Капитан, иди, тебя дети ждут, – показал генерал-полковник капитану на дверь. – Жене привет, – добавил он c улыбкою ласковой, схватил пястью с блюда раков, что пострашней, и сунул их в руки Шилкину. – Это деткам твоим от меня гостинец.
Послушный капитан встал и, пошатываясь, пошёл от стола. По пути его качнуло на статую, но мраморный двойник Дымобыкова посмотрел на капитана опасно, и Шилкин поспешил к двери.
Дымобыков долго молчал, накручивая на палец ус и шумно сопя ноздрями.
– Скажу я тебе, Степан, как человеку, здесь не прописанному, считай, случайному, – заговорил Тимофей Васильевич, на Степана Дмитриевича не глядя. – Устал я, знаешь ли, хочу многого, очень хочу, чтобы всем было хорошо хочу – мне и всем, и тебе, Пинай, – и делаю много вроде бы, а всё выходит неправильно… Мне, знаешь, Степан, воздуха не хватает, и тебе, чувствую, не хватает, нам всем воздуха не хватает. Я думаю, и самому, – он вознёс палец над головой, – тоже воздуха не хватает. Съедают воздух. Всякая мразь съедает. – Он отщёлкнул от себя рака, выбравшегося из блюда на волю. – Мы об этом и с Авраамием, и с Окой… Ну с Окой что, Ока – он человек-лошадь, его одной соломой корми, он и доволен. Я, помнится, было дело, проводил экзамен ботинку ленинградской фабрики «Скороход»… В каком году это было?.. В двадцать, что ли, каком-то, точно не помню. Шли пешком из Ленинграда в Москву. По пути мотоциклетная обувная лаборатория наблюдала за состоянием испытываемого ботинка, какие его части больше изнашиваются. Специальный измеритель скорости снашивания подошвы даже придумали. Сам Тёркин тогда был с нами, главный академик по обуви. Вот иду я в этом ботинке, и пальцы, чувствую, в нём так натирает, так натирает, что, не матерно говоря, хоть плачь. А показать нельзя, потому что перед лицом науки. Дошли, конечно, я в те годы до Луны дошёл бы пешком, если для дела. А теперь устал. Теперь выдохся. Теперь вон воздуха не хватает… – Он посмотрел на ноги. – В тапках по дому теперь хожу.
Дымобыков закашлялся, чтобы сделать перерыв в речи, и использовал его, перерыв, в оздоровительных целях – они приняли с Пинаем Назаровичем по стопке хлебной. Комдив, чем-то принятое заев, продолжил, на этот раз уже на Степана глядя:
– Ты, Степан Дмитриевич, сидишь, молчишь, ни одной стопки со мной не выпил. Знаю, ты человек серьёзный, трезвенный, опять же – лауреат, и возраст уже почтенный, мы вот раньше, по молодости, тоже вёдрами пили, а сейчас, смешно, ящика никак не осилить… – Дымобыков вдруг замолчал, сжал кулаки так, что мёртво посинели костяшки, и сказал протрезвевшим голосом: – Степан, в общем, так… Цидулка на тебя поступила. Из райотдела МГБ. Ты мне скажи, только честно, что у тебя за отношения с этим… как его… туземцем… имя забыл…
– Ненянг? Ванюта? Обычные отношения, человеческие, ничего особенного. Наброски с него делал, думал поработать над скульптурным портретом. А что с ним?
– Стрелял он в нашего постового. Тамгу, стрелявши, пулями на дереве изобразил. Знаешь, что такое тамга? Наш старшина Ведерников по личному моему… да, моему приказу доставил этого туземца сюда. Здесь он сидит, в карцере. За ним должны из Салехарда приехать, ждём вот. Начальство в Салехарде считает, что этот твой Ванюта Ненянг активный деятель мандалады… Мало?
– Много, но глупо как-то. Если он стрелял в постового, то зачем ему было изображать тамгу? И зачем он вообще стрелял? Глупо, право, не верю я во всё это…
– Пинай, скажи… – попросил Тимофей Васильевич.
Хохотуев встал почему-то. Встал, на Степана Дмитриевича глянул, огладил лицо своё, посмотрел на Тимофея Васильевича, начал:
– Не знаю я… Ведерников, старшина, совсем стал никакой. Спрашиваю его я: «Серёжа, ты же вылечился вроде бы от этой твоей болезни, меряченья этого твоего, тебя ж с дерева когда сняли, ты ж сказал „Извините, нет, не могу более“, а тут является он ко мне трезвый, а сам на человека едва ль похож, нервный, чёрный, щека дёргается, левая, правая тоже, меньше, я ему: «Серёжа, ты что, ты как?!» А он мне – в рыло, больно причём, и говорит при этом: «Ты, – говорит, – Пинай Назарович, поди к Телячелову, скажи Телячелову, что ты, Телячелов, – говорит, – сука ты, – говорит, – Телячелов, сволочь ты Телячелов», – говорит. Правда, этими вот словами, не вру, хоть печень мою пожри зубами… И рассказал старшина Ведерников, как всё было…
– Боюсь собак, смерти боюсь, с крутой горки боюсь скатиться, больше ничего не боюсь, – ответил Тимофей Васильевич Хохотуеву. – Мы с Окой Городовиковым, когда отмечали пятисотлетие калмыцкого народного эпоса «Джангар», перед войной, в тысяча девятьсот сороковом году, поспорили с писателем Хероныкыным, такого знаешь?.. – спросил у Степана Дмитриевича Тимофей Васильевич.
Такого Степан Дмитриевич не знал.
– Поспорили мы с ним по причине… не помню уже, почему поспорили… Ты, Пинай Назарыч, про зуб ему расскажи… Про зуб – это важно, про зуб-то…
– Про зуб-то, да, – сказал Хохотуев, – важно. Про зуб, да, рассажу.
Пинай рассказал про зуб.
Степан Дмитриевич ничего не понял. Какие-то тридевятые небеса из ненецких народных сказок. Но кивал, будто бы понимая.
– Бери Ведерникова, – сказал Пинаю комдив, – бери туземца, скажешь… это я сам скажу, это пока я трезв, под мою ответственность, и двигай к этим, которые зубами интересуются… С ними строго – без дна чтобы, без пощады… А Телячелов?.. Не знаю… Ага, Телячелов… А?.. Телячелов? Ну, Телячелов, ну – ага…
Голова Тимофея Васильевича грустно склонилась к блюду. Раки поначалу смутились, а когда усы Дымобыкова заскребли о фарфоровую поверхность, в рачьем царстве настало счастье.
Назад: Глава 18
Дальше: Глава 20