Глава 21, заключительная
Молоко человеческой доброты быстро киснет в трудные времена.
Мария ехала в летних нартах и думала о доброте и о человеке. Не думала, вернее, а плакала. Однажды в детстве она хоронила куклу. Все они, дворовая детвора, хоронили её в садике у забора, эту стёршуюся трёпу-растрёпу – глаза не видят, вата внутри воняет, ухо почернело, отвисло… Она её ударила, в это ухо, а потом подумала про себя: кто-то ударит меня вот так же и все обрадуются, смеяться будут… Смеялись… Да. В землю её зарыли. Кукла глаза закрыла, будто бы уже мёртвая, а сама дышит, дышит тихо, как через трубочку, когда прислушиваешься к дыханию. И из-под земли слышно было, она слышала, как та дышит. Крестик над ней поставили из рябины…
– К Горе едем, хэбидя я, священное место – Гора. Там он, все там сегодня, – говорил ей ненец-погонщик, почти не управляя оленем – маленьким светло-рыжим умным кареглазым Юноко, – олень знал дорогу сам.
«Там он», – повторила она. Всякий раз почти половину жизни, когда она приезжала к нему, близко ли – в Москву ли, на Волгу, – за тридевять земель, как сейчас, он уже исчезал куда-то, оставался только призрак его и запахи покинутой мастерской.
Где сокровище ваше, там сердце ваше. Её сердце шло навстречу ему, иногда оно останавливалось, и тогда не хотелось жить. Хотелось, чтобы её, как куклу, зарыли в землю. «Неужели и сейчас пустота?»
Гора стояла над тундрой, приплюснутая, невысокая, плоскогорбая, поросшая разреженным лесом. Время было вечернее, солнце, льнущее к горизонту, трудно продиралось сквозь облака. Облачный цвет менялся от бледно-розового, ближе к Горе, до тёмного багрянца – над горизонтом. А на самых дальних пределах, на севере и особенно на востоке, небо было чёрным, военным, с отблесками гремучих молний, там ещё хозяйничала война.
Пинай стоял на Горе, поигрывая оленьей челюстью, прихваченной из мухоморского леса – так, на всякий случай, вдруг пригодится. Зэки ему рассказывали, что когда-то в стародавние времена один еврейский жиган положил челюстью при облаве сразу тысячу человек легавых. Ослиной, правда, а не оленьей, у евреев оленей нет, – но какая, слава радио, разница, оружие есть оружие.
– Хочу умереть красиво, в начищенных до блеска ботинках, причёсанный, зубы блестели чтоб, – сказал Пинай Бен-Салибу, чёрному эфиопскому дьяволёнку, перекрашенному революцией в красного.
– И зубы блестели чтоб? – удивился его желанию Бен-Салиб.
– А то! – ответил Пинай Назарович бывшему дикарю-эфиопу. – Смерти надо улыбаться в лицо, чтобы она не думала, что ты с ней играешь труса, её боишься. И с песней. – Пинай запел:
Ай за Уралом, братцы, за рекой
Казаки гуляют…
– Тише, на Горе нужно говорить шёпотом, – остановил его одноногий Калягин. – Здесь – тайна. В тишине – тайна. Громкие голоса – чужие. Тайна – это молчание. Это как ночь, которая погружает предметы в тайну. Так и Гора… Да, Ванюта?
Ненянг, Ванойта, а по-русски Ванюта, ничего ему не ответил, он прислушивался к корням священного дерева яля пя, как они, пронизывая всю тундру, дрожат, пульсируют, впитывают в себя силу, чтобы дерево победило смерть и зазеленело над уставшим от смерти миром.
Тимофей Васильевич Дымобыков был растерян и не по-командирски не собран. Хмель ещё гулял по нему, и комдив держался за тёплый ствол молодой лиственницы, она была ростом выше его лишь на голову, но стояла крепко, держаться за неё было надёжно.
– У меня мысли никогда в такую хитрую мозаику не сложились бы, а вот ведь скажу. – Дымобыков окинул Гору медленным, плавным взглядом, посмотрел на лица всех, кто был рядом с ним, потом посмотрел на север, сместил взгляд на восток, на грозовые тучи на горизонте. – Что-то я, ребята, устал. Статую заказал – не радует. Извини, – сказал он Степану Дмитриевичу, – хорошая статуя, постарался. Но – режет вот здесь, под сердцем, будто бы украл что или предал. Спроси почему – не знаю. Мы, когда с Окой Городовиковым рубили белых на юге, думали, вот порубим – и настанет на земле счастье. И потом, когда Магнитку ставили с Авраамием, поставим, думали, – вот и счастье. А счастье – как облако над Уралом, идёшь к нему, идёшь, вроде бы приближаешься, а оно далеко-далёко. А сейчас фашист нас кусает. Побьём его, будет счастье. А будет ли? Я не знаю. – По выпуклому лбу комдивизии протянулись шрамы морщин. «Лоб Разина резьбы Конёнкова», – оценил Степан Дмитриевич глазом художника мгновенный его портрет. Тимофей Васильевич вдруг насупился. – Может, я Богу нужен? – спросил он тихо у самого себя голосом не Савла, но Павла, гладя тонкий ствол лиственницы. – Эти же обо мне не вспомнят, – кивнул он под Гору, вниз, туда, где из-за тундровых кочек смотрели на него пулемёты и весело переговаривались о чём-то два соломбальских сокола – сокол Афанасий Коптелов и сокол Авдей Хрящов.
– Ты человека когда убивал первый раз, о чём думал? – спросил Хрящов у Коптелова.
– А-а-а… Так, ни о чём, – ответил ему Коптелов. – Думал, как у нас, в Павилихе, это под Холмогорами, подрались на Троицын день Лапердин и Фараонов. Так Фараонов во время драки откусил Лапердину нос.
– А я думал о яблоках. Яблок, думал, хорошо бы поесть.
– Хватит калякать не по нужде, – нервно щурясь из-под очков, приказал капитан Медведев. – Молча ждите моей команды.
Коптелов показал ему дулю. Хрящов показал ему две. Медведев якобы не заметил. С соломбальскими связываться себе дороже.
Невидимые смертному глазу неслышно похохатывали в сторонке Собакарь и Темняк.
На Горе у ног старшины Ведерникова тёрлись и преданно заглядывали в глаза хозяину Смерч, Буран, Циклон и Тайфун, четвёрка его верных помощников.
Хохотуев подмигнул старшине, повесил на сучок лиственницы оленью челюсть и вынул из-за пазухи зуб. Подкинул пару раз его на ладони, а потом, примерившись глазом, запустил зубом Телячелова в комариную стайку над головой.
Быстрый, как вихрь, Темняк, опередив на полмгновенья Собакаря, перехватил полковничий зуб в полёте.
– Третий, – сказал Темняк. – Жди нас, Улуу-Тойон, готовь нам чум, готовь угощение.
– С вами можно? – робко спросил Телячелов, прибиваясь к невидимым мухоморам. – К этому… вашему… как его… можно с вами? Зуб я отдал.
– Нельзя с нами. – Мухоморы замахали руками. – Ты же без головы. Чем кланяться будешь, если ты безголовый?
– А я? А нам? – засуетились Индикоплов и Хоменков.
– Вот вам, – сказал Темняк и бросил им рыбью голову с красными обводами вокруг глаз. – Жрите.
Ванька, Майзелев сын, и повзрослевший Костя Свежатин стояли на Горе и смотрели, как Люська, сестра Ивана, крутит на поясе ржавый обруч.
Соломбальский сокол Авдей Хрящов, когда Медведев подал команду, выбрал старика с бородой, стоявшего в стороне от прочих и о чём-то говорившего с женщиной.
Пуля прожужжала шмелём. Художник замер на полуслове. Мария вскрикнула. «Опять опоздала!» Художник посмотрел на неё.
– Я жив, Мария, – сказал он тихо. – Я буду всегда с тобой.
notes