Глава 17
Клуб в посёлке был невеликий, скромный – зал человек на семьдесят, сто от силы, не то что в Салехарде при Доме ненца.
Старшина Ведерников, начгужбата, сопровождавший Степана Дмитриевича до клуба, и тогда-то был деревянней некуда, когда они катили по тундре в аэронартах, а сегодня был деревянней вдвое. Да ещё этот непонятный свежий синяк под глазом. Вёл себя Ведерников напряжённо, на вопросы отвечал невпопад, будто мыслью плавал в мрачных каких-то далях, и тот мрак, в который он уплывал от Степана Дмитриевича, оседал на его словах, движениях, на бледном его лице. Это был другой старшина Ведерников, изменённый. Что-то ело его изнутри и мучило, только что – Степан Дмитриевич спросить стеснялся, особенно про синяк.
Клубный зал жил жизнью клубной, искусственной – а какой ему ещё жизнью жить? Привычно улыбался с портрета Сталин из неглубокой глубины сцены – своей привычной, мягкой, родной, отеческой, знакомой до слёз улыбкой. Привычно звали с плакатов лозунги – всё выше, и выше, и выше стремим мы полёт наших птиц… Хотя какие здесь, в тундре, птицы? Одни болотные, да озёрные, да морские. А выше только орлы да соколы – сталинские соколы и орлы. Из непривычного, не похожего на иное, были рокочущие, рвущие разум, озарение дарующие слова, протянутые транспарантом над сценой: «Радий – родине!»
Степан Дмитриевич улыбнулся.
«Слава радио, – понял он. – Радий родине». Всё вставало теперь на место.
Старшина Ведерников как вошёл, так сел на стуле в предпоследнем ряду, слился с деревом и сидел на нём неподвижным сиднем.
Степан Дмитриевич внимательно оглядел пространство, оценил взглядом художника перспективу и возможности сцены. Походил вдоль пустых рядов. Глазами сунулся в свежий номер газеты «Красная Скважинка», повешенный на стене у входа (с грифом «За пределы производства не распространяется»), почитал в газетной передовице наставительные слова некоего товарища Т. о повышении бдительности на наступательном этапе войны (слова были обильно украшены цитатами из товарища Сталина), зацепился глазом за фразу «Часы-ходики – в каждое общежитие», прочитал на полосе ниже призыв «Разоблачайте симлодов!», удивился новому слову, спросил у старшины с синяком:
– Сергей, старшина Ведерников, а кто такие симлоды?
– Симулянты и лодыри, – ответил старшина равнодушно.
– Спасибо, – поблагодарил Степан Дмитриевич.
На сцене что-то происходило. Театр какой-то творился, вяло репетировали актёры. Перед ними, к залу спиной, в новом сизо-сером бушлате обезьянничал человек с залысинами. Степан Дмитриевич прислушался к сцене.
– Ты, Морозов, кого играешь? Ваську Пепла, врага играешь, которого вот-вот как поставят к стенке и расстреляют. А у тебя улыбка шире ушей. Ты волноваться должен, переживать. Запомни, дура: «Волнение выражается быстрым хождением взад и вперед, дрожанием рук при распечатывании писем, стуком графина о стакан и стакана о зубы при наливании и питье воды». Понял?
– Так ведь графин, а где тут графин? И стакан? – отвечал Морозов.
– Воображенье! – говорил человек с залысинами. – Ты, Морозов, человек или насекомое? Ты не можешь вообразить графин? И стакан? Ты быстро ходить не можешь? Небось, когда жрать дают, руки у тебя не дрожат – они у тебя трясутся. А здесь ты дохлая рыба, эта… как её… ламинария.
Степан Дмитриевич прислушивался с интересом. Ведерников деревянно дремал, массируя, опять-таки деревянно, свой лиловый уже синяк.
– Ну а ты, Холодов! – Человек с залысинами обращался теперь к другому, тощему, сутулому человеку, в пиджаке с полуоторванными карманами. Его жилистые голые руки утопали в карманах чуть не по локоть и грозили невидимым кулаком режиссёру, а может, дразнили кукишем. – Это Горький! Это «На дне»! В моей личной, современной интерпретации. «Интерпретация» – это такое слово, означает по-русски «толкование», «объяснение», «разъяснение». Ты – Лука. Ты – тип человеческий. Ты спокоен на данном этапе действия. А спокойствие выражается чем? Как учил Станиславский? «Спокойствие выражается скукой, зеванием и потягиванием. Радость – хлопанием в ладоши, прыжками, напеванием вальса, кружением и раскатистым смехом, более шумливым, чем весёлым». А ты мне дешёвую мадам Баттерфляй устроил.
– Ну так это ж я ж не того ж, – отвечал ему сутулый и тощий.
– А ты – того ж, ты соответствуй, коли здесь, коль не в руднике, а на сцене. Тебя ж твои ж на роль эту выбрали. Перед своими и отвечать придётся. Давай ещё. И зевай, потягивайся. «Мяли много, оттого и мягок…»
– Вот вы где! – вкатился голос Хохотуева в зал. – Я мечусь тут, как стерлядь в проруби, а вы в искусстве, ты – особенно – с синяком, – ткнул он ногтем в неповинного старшину Ведерникова. – Ну скажи, ты ж твою мать, сиреневая вода пришла, цистерна, в Лабытнанги, для лагеря. И что мне с нею, с этой водою, делать? Ну жёнкам офицерским раздам ведра три-четыре, но то ж цистерна! Им до смерти своей этой водою шерсть себе подмывать, и то дочерям останется… – Хохотуев плюнул жирным плевком под ноги, как бы с досады. Подошёл к Степану Дмитриевичу, понизил голос. – Я, Степан, уточнить пришёл насчёт «чаю» или «не чаю». Решил я, можешь меня судить, но думаю, когда мёртвые воскреснут в будущем веке, татуировка на них останется. Жди завтра у себя товарища генерала, будет, слава радио, рано.
Он ушёл, хлопнув клубной дверью, как выстрелил.
Человек на сцене, до того прислушивавшийся спиной, обернулся в театральном поклоне.
– Стёпа, здравствуй! – сказал он звонко, близоруко кося на Степана Дмитриевича сощуренным левым глазом.
Степан Дмитриевич тоже сощурился, не узнал.
– Не узнал? – понял, что его не узнали, артист на сцене. – Мы ж с тобою, Стёпа, в Париже в десятом году вместе за Анькой Ахматовой ухаживали. А Анька досталась Модильяни. Теперь узнал?
Степан Дмитриевич узнал:
– Коля, ты? Столько лет не виделись, немудрено не узнать.
– О! Узнал наконец! А я спиной слушаю, думаю, точно Стёпа. Все советские пути ведут в Рим. А Рим – это большой лагерь с отделением у нас, в Скважинке. Тебя надолго к нам? Срок какой? Какая статья?
Степан Дмитриевич хохотнул в бороду:
– Ну, пока Бог миловал, никакой. Я здесь по художественным делам. Заказали сделать скульптуру. И по клубу попросили помочь…
– Я подумал, раз ты, Стёпа, с сопровождением, – парижский знакомец Степана Дмитриевича скосил глаз на Ведерникова, – значит к нам сюда по велению родины. А ты вона как, птица вольная, рад за тебя, рад.
– Вы здесь тоже, я смотрю, живёте без кандалов. Пьесы ставите. Ты же, Коля, вроде не режиссёр, поэт.
– Жизнь заставит, пойдёшь хоть в дирижёры, станешь палочкой махать, только бы не киркой и лопатой. А поэт… Что теперь поэзия!.. И поэты. Вон поэт, – кивнул он на Ваську Пепла, то есть на артиста Морозова, играющего Васькину роль. – А, Морозов? Прочитай нам своё, последнее, где про Данко. – Человек в залысинах подмигнул Степану Дмитриевичу обещающе. – Читай по правилам, как положено, «со стуком стакана о зубы при наливании и питье воды». Вот этот уважаемый человек, – кивок на Степана Дмитриевича, – таких поэтов в жизни слыхал, что тебе, Морозов, даже не снилось. Так что не подкачай. Читай громко, как перед Богом.
Морозов оттопырил карманы и, не вынимая оттуда рук, объявил на весь клубный зал, громко, даже старшина Ведерников вздрогнул:
– «Легенда о Данко». Сочинение Василия Морозова. Моё то есть.
И начал читать:
Жили люди на земле давным-давно.
Кроме счастья, они не знали ничего.
Были счастливы и веселы они,
Но напали вдруг жестокие враги.
И прогнали их в болота и леса,
Где была одна ночная мгла,
И покинула надежда их совсем,
Нету выхода, казалось тогда всем.
Но пришёл на помощь юноша один,
Был он смел и потому непобедим.
Грудь свою, не жалея, разорвал
И оттуда своё сердце он достал.
Впереди с горящим сердцем он пошёл
И людей в степь широкую привёл.
Не пожалел сердца Данко своего,
Так не забудем, товарищи, его.
– Браво, Морозов! – зааплодировал чтецу человек с залысинами. – Маяковский четырежды перевернулся в гробу от зависти, по числу куплетов. – Он поднял вверх руку. – Всё, товарищи крепостные актёры, всем по баракам, на сегодня отбой. Я приду чуть попозже. Холодов, скажи проверяющему, что предреперткома расконвоированный Гнедич-Остапенко задержался на репетиции, обсуждает оформление праздничной сцены.
Холодов и Морозов ушли. Старшина Ведерников тоже, оказывается, незаметно покинул клуб, пока они слушали «Легенду о Данко», – должно быть, не выдержал яростных строк поэта.
– Вот, Стёпа, – удручённо развёл руками предреперткома, – какая теперь поэзия. Нет, я тоже не ангел, всякое приходилось писать. «Сказ про газ», «Балладу о каучуке». Даже «Песнь про сифилис» как-то сочинил по заказу. «Песнь», не что-нибудь, ты только представь! Помнишь наши споры о красоте? «Мир спасёт красота», то-сё? Не знаю, как ты, а я считаю, что всему нашему былому прекраснодушию грош цена. Мир, если что-то его и спасёт, – только не красота! Наоборот, красота мир погубит. – Оловянный глаз говорившего был уже далеко от Солнца, где-то за орбитой Плутона, где уж точно никакой красоты – ни Джоконды, ни Венеры Милосской, – один вакуум и галактический холод. – Красота – оболочка, видимость. Вот иду я по летней роще, красиво, на душе благостно. А пригляжусь внимательно – на ветках удавленники висят. Или смотрю я на реку, гладь серебряная, покой. А под гладью, на дне, – утопленники, раки их, мёртвых, гложут. Про землю не говорю. Копни её в любом месте – всюду кости, везде покойники…
Гнедич-Остапенко, будто в трансе, будто вещал со сцены, не кончал свой затянувшийся монолог. Степан Дмитриевич подумал грустно: «А ведь это он сам с собой, это он себя убеждает в верности своих утверждений, и слушатель здесь не я, случайно оказавшийся в лагере, слушатель сам несчастный, перепробовавший в жизни все „измы“ – от символизма до реализма, того, что с приставкой „соц“, – и разуверившийся во всём на свете». Отчего-то было ему не жаль этого разуверившегося эстета. Даже примитивный стишок про Данко своей неискушённостью и наивностью тронул Степана Дмитриевича больше, чем все эти поэтические подробности с раками, пожирающими мертвецов.
«Жизнь идёт по странным законам, – заключил Степан Дмитриевич свою мысль. – Бывает, что человек хороший, а от себя отталкивает, как пружина. А есть люди откровенно плохие, но притягивающие к себе, как магнит. Впрочем, чёрт его знает, время человека меняет. И, – это он себе, – не суди, да не судим будешь… Не судим? – задумался вдруг. – Судим, ещё как судим. Судей во все времена хватает».
В мастерскую он вернулся разбитый.
Тимофей Васильевич Дымобыков в мастерской объявился рано. Оставил при входе бойца охраны, вошёл без стука, притворил за собой дверь.
Степан Дмитриевич работал над мрамором, подшлифовывал ручным инструментом награды на генеральском кителе.
– Мать честная! Сколько их у меня, даже не верится! – радостно удивился комдив, глянув на рукотворный иконостас, украшавший грудь его двойника. – Ока Городовиков сказал бы: «Ты теперь, Тимофей, как в танке, теперь тебя, Тимофей, никакая пуля не возьмёт, отскочит, как от брони». Помню, на даче у товарища Сталина на банкете по случаю героического дрейфа экспедиции Ивана Папанина Ока расплясался так, что переплясал всех – и Ворошилова, и Будённого. Иосиф Виссарионович, помню, похлопал тогда в ладоши и говорит: «Ока, тебе, когда ты пляшешь, никакой музыки не надо, у тебя на груди свой личный краснознамённый оркестр. Пора добавить в него ещё один инструмент, балалайку, лучше танцевать будешь». И добавил – медаль «За боевые заслуги». Что же, товарищ Рза, генерал-лейтенант Дымобыков по вашему приказанию прибыл, начинайте священнодействовать.
– Вольно, товарищ генерал-лейтенант, – отшутился художник. – Садитесь поближе к алтарю, начинаю.
Тимофей Васильевич уселся широким задом на крепкую скамью у стены, прислонившись затылком к дереву.
– Бумагу я тебе не принёс, было не до бумаги. Хохотуеву скажу, принесёт. – Он сместил взгляд к печке, увидел жёлтые ботинки, осклабился. – Ещё не надевал? Жмут или брезгуешь? Понимаю, русский сапог надёжнее, по любому говну пройдёт. Нет, союзники ребята хорошие, очень нам Америка помогает. Только… как бы это сказать культурно… сегодня она нам помогает, а завтра… Немцев тех же возьми. Тоже были наши друзья, вместе с нами по Северному морскому пути ходили, вместе измеряли глубины, а теперь их подводные лодки очень даже свободно теми самыми замерами пользуются, ходят в наши северные моря, топят наши корабли и конвои, даже до Оби добрались. Помнишь, я тебе говорил про баржу? – Он нахмурился. – Плюснин, гидрограф, такую мать, с фашистами спелся. Мы же с этим Плюсниным в Главном управлении Севморпути в Архангельске вместе обсуждали гидрографическую обстановку в районе Скважинки, почему давление воды на промысле скачет. И к нам он потом приезжал. Вежливый такой был, услужливый… Прикидывался, скотина…
Степан Дмитриевич водил карандашом по бумаге. Глаз его, цепкий, как объектив «Фотокора», ловил на лице модели мельчайшие колебания чувств, а рука, ведомая глазом, переносила эти мелочи на бумагу. В работе мелочей не бывает. Скорбная морщинка у рта, стремительный взлёт бровей, дрогнувшие от гнева веки расскажут о человеке больше, чем застывшая фотографическая улыбка, маска, неестественная и мёртвая, выдаваемая за реалистическое искусство.
– Слушай, я вдруг подумал: может, ты мне шрам на мраморе уберёшь? Раз с живого его нельзя, так хоть на статуе от него избавлюсь. Какого дьявола он там нужен?
– Тимофей Васильевич, вы меня простите, но искусство – это в первую очередь правда. Не помню, чьи слова, кажется Чехова. И Ленин их потом повторил. Я понимаю, что правда бывает разная. Одному правда – чтобы красиво, другому – чтобы правдиво. Я предпочитаю второе. Не хочу никого обманывать. И потом, Тимофей Васильевич, ваш шрам – это тот же орден и заслуживает не меньшего уважения, чем другие ваши заслуги. Давайте его оставим. Убедил?
Дымобыков заёрзал задом по дереву, мысль художника пришлась ему по душе.
– Убедил, Степан Дмитриевич, убедил. Если орден, тогда оставим. В этом деле ты командир, а приказы командира не обсуждаются. – Тимофей Васильевич встал и устало разогнул спину. – Ты про правду сейчас сказал, правильно сказал, честно. И что правда бывает разная, тоже верно. Но смотри теперь – ты и я. Ты, Степан Дмитриевич, художник, ты работаешь в одиночку, сам себе исполнитель, сам ответчик за то, что сделал, и перед собой, и перед людьми. Я работаю с подчинёнными. Подчинённый должен быть исполнителем. Он обязан ни секунды не сомневаться в правильности распоряжений власти. Если я ему скажу: «Ты – сука, враг и предатель!» – он обязан согласиться со мной, потому что начальник прав. «Да, так точно, я – сука, враг и предатель, к стенке меня за это». Почему обязан? Потому что каждый в жизни хоть раз, да предал, хоть раз, да обматерил власть – открыто или внутри себя. – Генерал прошёлся туда-сюда по свободному пространству мастерской, остановился перед художником, хитро ему подмигнул и вынул откуда-то из-под кителя небольшую металлическую коробочку. – У меня насчёт прав ты или не прав вот какая штука имеется. – Дымобыков отщёлкнул крышку и показал Степану Дмитриевичу содержимое. В коробочке находилось нечто, очень напоминающее часы, циферблат был только какой-то странный – никаких делений, только две половины, чёрная и белая. И стрелка была одна. – Когда кто-то начинает себя оправдывать, а я знаю, что человек неправ, я кладу перед ним этот прибор и говорю: вот новое изобретение советских ученых, аппарат для чтения мыслей. И прибор сейчас показывает, что ты есть скрытый и молчаливый враг, потому что мысли у тебя чёрные. Видишь, стрелка ушла на чёрную половину? И люди верят – не потому, что наука, а потому, что нет человека светлого целиком и правильного. В каждом человеке водятся черви…
– Ну-ка, ну-ка? – заинтересовался скульптор. – А давайте испытаем на мне. Очень мне любопытно, какого цвета у меня мысли.
– Не боишься, Степан Дмитриевич? А то ведь, не ровён час…
– Поздно уже бояться в мои-то годы. Чёрную собаку добела не отмоешь.
– Ладно, Степан Дмитриевич. Сам напросился.
Дымобыков что-то подщёлкнул снизу на приборе-мыслеопределителе, поводил коробочкой с аппаратом возле головы скульптора, потом с ехидной улыбкой сунул прибор циферблатом к его лицу. Стрелка ткнулась в чёрную половину.
– Ну вот. – Степан Дмитриевич развёл руками.
– Кайся, товарищ лауреат, яко на духу кайся, открывай мне все свои прегрешения, вольные и невольные, – вещал Дымобыков поповским басом, а сам радовался, как школьник, подшутивший над учителем на виду у класса и оставшийся безнаказанным.
– Каюсь, грешен, – отвечал в том же тоне ему Степан, но без улыбки, а как-то скучно.
Впрочем, скука пряталась у скульптора в бороде и не лезла на глаза собеседнику, давно уже не позволял себе Степан Дмитриевич чувства выставлять напоказ.
– Мне тут звонили из Салехарда, трудный был разговор, тяжёлый, обстановка в районе складывается тревожная, это ладно, это тебя не касается. Но зачем-то интересовались твоей персоной. Что, мол, товарищ Рза? Как здоровье, как поживает? Не съехал ещё, работает? В райотделе так просто про здоровье не спрашивают. Что думаешь по этому поводу? Не согрешил ли, часом, а, Степан Дмитриевич? Смотри у меня, у нас с этим делом строго! – шутливо пригрозил Тимофей Васильевич, а у самого во взгляде мелькнула нехорошая тень.
В сердце у Степана Дмитриевича ёкнуло. Он-то хорошо понимал, что значат эти звоночки, от них-то он и подался на вольные параллели Сибири под охрану сторожевых вышек.
– А приборчик – это пустое. – Дымобыков потряс коробочкой и убрал её с глаз долой. – Приборчик этот ловушка для дурачков. Я же сам внизу пальцем стрелку куда надо верчу. Хочу – на чёрное, хочу – на белое, но на белое ставить неинтересно, на белом человека не видно.
Дело шло, мраморный комдив оживал, как Галатея, только мужского пола. Изваяние получалось величественным, и не только за счёт наград. Особое величие придавал намеренно завышенный рост, комдив как бы вставал на носки и вглядывался в смутное будущее, выискивая в нём глазами проблески зари коммунизма. Так объяснил художник свой замысел замполиту дивизии, посетившему его мастерскую. Полковник был дружелюбен, спрашивал о том и об этом, тоже поинтересовался ботинками, что-то пошутил про Америку, сказал, что однажды мылся в походной американской ванне, но русская баня лучше. А ушёл – пожал руку скульптору и пожелал ему успехов в работе.
Степан Дмитриевич сидел за столом, отдыхая после художнических трудов. Мраморная пыль на полу искрилась в потоке света, льющегося через открытую дверь, тёплый воздух наполнял мастерскую запахами летнего дня. Среди прочего добра на столе лежала толстая картонная папка, насквозь пропитанная конторской пылью.
В очередной свой визит к художнику Тимофей Васильевич как бы в шутку принёс ему ворох идей непризнанных местных гениев. Записанные на чём попало – на каких-то полосках кожи, на обрывках старых плакатов, на страницах амбарных книг, даже на полях сочинения греческого историка Фукидида, – все эти явления мысли были сложены в единую папку с надписью «Изучить». Если кто-то всё это и изучал, этот кто-то был невиданного терпения, Степан Дмитриевич оценил это позже. Выложив драгоценный груз, Дымобыков сказал Степану: «Вот, хотели выкинуть, да забыли. Тут про всякие памятники, стату́и. Ты художник, глянь одним глазом, может, чего дельного есть». Папка пролежала на верстаке, дожидаясь своего часа, и вот этот час настал.
Степан Дмитриевич её открыл и прочитал на пожелтевшем листе бумаги, лежавшем поверх других: «Начальнику Химлаборатории Башилову И. Я. от старшего лаборанта Острового И. А.». И далее: «Заявка на изобретение».
Старший лаборант Островой предлагал к ближайшему юбилею советской власти проект башни из проволоки в 500 метров высотой, каркас башни весом 2–2,5 тонны поддерживается сверху воздушным шаром, и вся башня унизана электрическими лампочками и портретами вождей мирового пролетариата и руководителей государства из никелиновой проволоки по асбесту, проволока при накаливании краснеет, и красными чертами по белому асбесту проступают лица вождей и руководителей.
«Интересное предложение, – похвалил изобретателя Степан Дмитриевич. – А если ветер? Башня будет же ходуном ходить, и унесёт её чёрт знает куда, если не закрепить якорем. Не пойдёт». – Он отбросил предложение в сторону.
В следующем документе из папки предлагалось лагерные бараки строить не деревянные, а стеклянные, чтобы виднее было наблюдать за дисциплиной в их стенах.
«Это мы уже проходили, – вспомнил Степан Дмитриевич с улыбкой. – Стекло-хата, так это называлось тогда. Изобрёл Велимир Хлебников, конструируя города будущего. Чего он в них только не наконструировал. Дом-тополь, подводные дома-говорильни, что-то вроде лекториев, когда рыбки плавают за стенами из стекла, были даже дома-поля без внутренних стен, где в беспорядке были разбросаны на стеклянной плоскости стеклянные хижины, шалаши, вигвамы, чумы стеклянные… Забавный был человек Хлебников, председатель земного шара. Жаль, помер рано. Не увидел соратников будетлян, конструирующих стекло-бараки».
Он припомнил громкие споры в узком кругу своих о материале-основе, выражающем суть эпохи. Голубкина провозглашала тогда: «Каждая эпоха имеет свой материал, который является наилучшим выразителем её художественных стремлений». Поясняла: импрессионизм – бронза, постимпрессионизм – камень, будущая эпоха – стекло. Потому стекло – чтобы была прозрачность, все люди на виду, им скрывать нечего, у всех одна цель; зло, ненависть, предрассудки – в прошлом… С ней было трудно спорить – как же, сама Голубкина, ассистировала Родену, руки-ноги для его скульптур делала! Он, помнится, возразил: а дерево? Для какой эпохи дерево лучший выразитель её стремлений? На него посмотрели как на сельского дурачка, как смотрели в далёкой юности, когда ему, вольнослушателю медицинского факультета Московского университета, приказывали сынки-дуболомы алатырского помещика Глумова: «Эй, Рза, принеси-ка с ледника ногу».
«Стекло им подавай», – хмыкнул Степан Дмитриевич и закашлялся. Из папки пахнуло пылью – пылью вечности, пылью грядущего, стеклянной пылью из домов-говорилен, хижин, шалашей и вигвамов.
– А здесь у нас что? – спросил он духа из папки, когда вынимал на свет очередное упражнение мысли. – Ага, памятник Ермаку, покорителю Сибири, так-так. «Поставленный на реке Иртыш рядом с местом гибели… непотопляемый… на воде, на якоре… совмещает функции речного буйка…» А вот это правильно, это по-хозяйски, практически мыслит человек. Но не оригинально. Помнится, Николай Евгеньевич Лансере в одна тысяча девятьсот двадцать девятом году предлагал проект памятника-маяка Колумбу на острове Сан-Доминго. Правда, тот был не плавучий. Да и Хлебников всё бегал с идеей поставить памятник Ермаку на Волге, в Самаре, где ворота в Сибирь. У Велимира что ни памятник, то самый гигантский в мире. Он хотел Америку переплюнуть, сделать его в виде статуи Свободы, только в руке у Ермака не факел, а дымящаяся пищаль.
Степан Дмитриевич зевнул. Что-то он уже подустал от всех этих гениев и гигантов. День угасал, пора бы уже чайку и на боковую. Ладно, ещё один документ из папки, и на сегодня всё.
Это была пачка листов, выдранных из амбарной книги, чуть подпалённых с краю. «Жгли их, что ли? Если жгли, то почему не дожгли?» Слева вверху бурело пятно от скрепки, будто раздавили клопа. Пачка была тонкая, листов в десять, прошита суровой ниткой, которая скрепляла листы. Такое серьёзное отношение к документу уже настораживало и пугало. Но более пугало начало рукописи, её титульная страница. «Венец пятилетки» – написано было посередине печатными буквами от руки. А в правом верхнем углу красивым почерком обозначен адрес и адресат: «В Москву, товарищу И. В. Сталину». Было странно увидеть документ с таким адресом в этой заплесневелой папке. Пусть даже писанный рукой сумасшедшего. Всё, где упоминалось святое имя, принадлежало спецхрану, а всякий безумец, осмелившийся его написать, подлежал изоляции от общества и самой строгой проверке.
Степан Дмитриевич начал читать. Буквы перемежались цифрами, цифры переходили в схемы, схемы – в эскизы, эскизы чёрт знает во что. Чтение заняло полчаса, почерк был аккуратный, рука та же, что выводила адрес на титуле. Имя автора идеи и подпись на последней странице были тщательно вымараны, возможно, и автор тоже. Суть проекта поражала воображение.
Скульптор убрал листки, перешёл на нары, задумался. В подробностях воспроизвёл в памяти чудовище из страшного сна неизвестного миру гения. «И смех, и грех, – сказал сам себе и прибавил: – Но греха больше».
Гигантская пирамида, проект которой предлагал автор, должна была вместить в себя все достижения цивилизации XX века. Все страны мира могли принять в нём участие: советская сторона брала на себя сооружение корпуса и фундамента, а внутренняя отделка стендов и размещение экспонатов осуществлялись за счет приглашённых стран.
Открыта выставка будет ровно год, после этого вход на неё будет заделан, и часовой механизм откроет его только через сто лет – для того, чтобы наши потомки обошли помещения и устранили дефекты, выявившиеся за столетие. После этого вход будет замурован окончательно, и пирамида останется стоять так, как стояли до сегодняшнего дня египетские пирамиды, идеально храня в себе образцы ушедшей культуры.
Местом для «Венца пятилетки» следует избрать историческое Бородинское поле. Вся работа рассчитана на пять лет, для этого потребуется около 375 000 рабочих. «Венцом пятилетки» пирамида названа в честь 1-й советской пятилетки, положившей начало героической череде следующих – 2-й и текущей 3-й.
Пирамида будет пятиконечной, по числу лет пятилетки, и имеет в плане советскую пятиконечную звезду. Площадь сечения её на поверхности земли – 6 квадратных километров, высота 917 метров – год Революции (без тысячи).
Далее в рукописи проекта приводились размеры высочайших строений мира – Эйфелевой башни (298 м), Эмпайр-стейт-билдинг в Нью-Йорке (380 м), Дома Советов в Москве (415 м), пирамиды Хеопса (137 м) – и сравнивались с «Венцом пятилетки».
Под землю сооружение уходит на 150 метров, постоянно расширяясь, превращаясь в запутанный лабиринт, так что в действительности основание займёт примерно 15 квадратных километров, не более и не менее.
Верхних этажей – 229, по числу республик, империй, княжеств и султанатов. Каждое государство обязуется за свой счёт привезти и поставить лучшие и самые современные изделия своей промышленности, причём обещает принять все меры для сохранения их в веках. Паровозы, самолёты, автомобили, швейные машины, спички, мыло, духи, вакса заполнят стеллажи. Картины, книги, киноленты, пушки, газы, детские коляски – всё будет расположено по системе, выработанной учёными. Всё это будет покрыто воском, лаком, глазурью, опущено в спирт и формалин или зажато между спаянными стёклами. Мощные насосы высосут из помещения атмосферу и заменят её гелием, так что через сто лет итальянские мандарины будут так же свежи и ароматны, как и сейчас…
Степан Дмитриевич вспомнил Италию, мандариновые рощи в Карраре, оранжевое на белом. Воспоминание сдулось, как детский воздушный шарик, когда 229 этажей пирамиды нависли над ним всею своей бетонной тяжестью в два миллиона тонн. Плюс 280 тонн на скрепы. Плюс вес 120 000 километров кабелей различных сечений, потребных на электрическую проводку, телефоны, телеграф, лифты и прочее оборудование. Плюс пять гектаров дубового леса на отделку. И полтора кубических километра финляндского гранита на облицовку.
Единственный вход в пирамиду будет защищён от вторжения непрошеных посетителей всеми доступными технике и химии средствами. Не считая заделки «вмёртвую», которая должна быть первым препятствием на пути будущего исследователя, – того ожидают сюрпризы весьма смертельного свойства. Пол первого этажа будет усеян механически действующими люками, совершенно незаметными для непосвящённого, которые внезапно проваливаются и швыряют нечаянно наступившего на люк в стопятидесятиметровую шахту. Стены будут вымазаны ипритом, и в них заделаны баллоны с ядовитыми газами, дифосгеном и хлорпикрином, которые начнут действовать, как только неосторожная рука коснётся того или иного предмета. Все двери будут устроены по образцу стальных камер со сложной комбинацией ключа и будут посылать во вторгающихся град пуль, как только их повернут на шарнирах.
Таким образом, до срока, который будет указан в «Завещании народов», никто в пирамиду проникнуть не сможет. Это «Завещание» будет изготовлено в трёх экземплярах на фарфоровых скрижалях и роздано: Британскому музею, Федеральному резервному банку в Америке и хранителям гробницы Сунь Ятсена в Китае. Четвёртый экземпляр, изготовленный из чистого золота, будет храниться в Академии наук в Ленинграде. Такое ограниченное число экземпляров «Завещания народов» определено потому, что оно будет содержать все указания относительно устроенных опасностей и перечислять способы, как избегнуть их.
На вершине пирамиды надо установить маяк, который будет бросать ультрафиолетовые лучи вниз, на землю, охватывая площадь в 12 000 гектаров. В зоне действия этих лучей будут устроены образцовые огороды для снабжения Москвы земляникой в декабре и молодой картошкой в марте. Термотрубы, проложенные в грунте, должны отогнать морозы и согреть капиллярные волоски морковки, сок которой так необходим для детских садов…
Особенно тронули Степана Дмитриевича эти «капиллярные волоски морковки, сок которой так необходим для детских садов».
Для осуществления идеи маяка и огорода понадобится 80 000 000 000 киловатт электроэнергии в год, и, чтобы не обременять другие электростанции, надо создать «Кивачстрой» на водопаде Кивач, давно ждущий использования в народных целях…
Долго не мог успокоиться Степан Дмитриевич, одолев безумные повороты мысли неизвестного инженера. Не дай бог, подумал художник, если ночью мне приснится такое чудо с ипритом и стреляющими дверьми, – пристрелит, выест газом все внутренности, и вряд ли уже проснусь и увижу утро.
Да, действительно, смех и грех, но греха больше.
Помнил Степан Дмитриевич этих великих строителей пирамид, ох как помнил. Как все эти провозвестники будущего, творцы нового искусства, выразители художественных стремлений эпохи с маузером на боку атаковали старую школу, будто штурмовали Зимний в семнадцатом году.
Пока земной шар был не в их руках, пока председательствовать на нём не получалось до времени, они шли в председатели на местах. В Витебске Малевич и Эль Лисицкий выперли из города Марка Шагала, в Москве изгнали из Училища живописи, ваяния и зодчества и довели до смерти учителя Степана Дмитриевича, Волнухина Сергея Михайловича, – за реализм. Спасибо, памятник Ивану Фёдорову оставили, не заменили кубом или квадратом. Грех поминать худое, но Рза хорошо помнил, как в 1921 году в Екатеринбург из Москвы приехали кубисты (или как они тогда назывались?) и мало того что отстранили его от должности директора художественной школы, так они ещё и разбили копии с античной скульптуры и школьную библиотеку пожгли. Татлин, понимаете ли, летатлин.
Степан Дмитриевич раскочегарил печку. Выпить чаю – вот что нужно ему было сейчас. Он насыпал в кружку щепоть заварки, от души добавил ломкий брусничный лист, горстку зверобоя для запаха и залил всё это крутым кипятком из чайника. Кому как, а так ему больше нравилось.
Лагерная медчасть, она же, по-простому, больничка, располагалась в двухэтажном бараке с фасадом, сонными окнами глядящим на глухую тыловую стену Физлаборатории. Стояла медчасть на горке в выращенной лиственной роще из полутора десятка деревьев, главврачом здесь был тот самый Титов Александр Андреевич, про которого говорилось выше. Старшину Ведерникова, прежде чем доставить сюда, сняли с дерева, с лиственницы с обломанным верхом, росшей одиноко близ стрельбища. Он сидел на крепком суку, затылок уперев в ствол, и бормотал с полузакрытыми веками слова устава службы конвойных войск, перемежая их тихим плачем, блекотанием козой и лягушкой и какими-то непостижимыми мыслью фразами:
– …А – провести совещание партийно-комсомольского актива по итогам работы приёма и посадки заключённых; бэ – распределить чтецов-беседчиков по сменам и дать им задание… же – проводить беседы о целях и задачах, методах и приёмах вредительско-диверсионной и шпионской работы иностранных разведывательных органов… Аоа-аоаааааа, – следовал переход на плач, старшина тёрся затылком о кору дерева, вниз летела золотистая крошка, а с губ Ведерникова слетало не пойми что: – «Утоли моё одиночество, старшина». – Снова плач и следом за ним: – «Где бабы, там проституция и разврат». – И после недолгого блекотания снова слова устава.
Нашёл его Снегодуй, увидел такое дело и стал уговаривать старшину спуститься с небес на землю, пока не доложили начальству. Ведерников на уговоры не поддавался, тянул свою уставную песнь, лил слёзы и говорил невнятицу. Снимать старшину с дерева мудрый Снегодуй не решился – ну какой лагерный старожил, будучи в нормальном уме, полезет спасать охранника?! А вдруг тот повредит себе что – руку, там, ногу, шею. На тебя же потом и спишут, обвинят в «покушении на жизнь», а это считай что вышка.
В общем, сбегал дядя Стёпа в больничку, ну а там уж санитары подсуетились.
– Мерячение, его циркумполярная разновидность, – поставил главврач диагноз. – Результат нервного срыва. Кто-то ему внушил, а возможно, это самовнушение, забраться с земли на дерево. Пятый случай за этот год. Один на дерево, другой в землю зарылся, третий… тьфу! Прямо эпидемия какая-то, впору объявлять карантин. Ничего, старшина, вылечим. До свадьбы заживёт, обещаю. – И поместили замерячевшего Ведерникова в палату для младшего и среднего комсостава на излечение.
Лечили Ведерникова покоем, то есть не лечили совсем. Раз в день старшину посещал Александр Андреевич, спрашивал, на что жалуется больной:
– Боли, замирание сердца чувствуете? Спазмы в горле? Позывы к рвоте? Страстные позы одолевают? Крики, громкие песнопения?
Всё это, за исключением песнопений, в болезни у старшины присутствовало, в том числе и страстные позы. Но про это говорить он стеснялся. Особенно он мучился по ночам. Снились старшине сны – стыдные, чувственные, больные. Снилась влажная, зовущая плоть, пульсирующая под его пальцами, повторялся и повторялся голос: «Утоли моё одиночество, старшина». Но когда он начинал утолять, появлялся звероподобный образ – не супруги замполита дивизии, а какого-то жуткого человека с резкими северными чертами. Человек был тёмен лицом, мелковатый, в жиденькой бородёнке с разномастными, торчком волосками. Он вырывал их на глазах у Ведерникова и говорил, обнажая дёсны: «Этот я от отца прирастил, этот от матери, этот от оленя, а вот этот, чёрный, от волка». Только хотел Ведерников ткнуть ему пальцем в глаз, чтобы тот вытек на одеяло, как сразу же вместо жидкобородого появлялся образ другой, страшнее и нелепее первого, – мекающий, мякающий, скребущийся, как по стеклу железом. «Гьюлитолы́гл? – спрашивал этот новый. – Вернитухайто́?» И отвечал, не дожидаясь ответа: «Ку́ли мо́бо. Пьюри́ моно́. Рыба. Не хочу рыбу». Потом тыкал в лицо Ведерникова мёртвую рыбью голову с красными обводами вокруг глаз. Старшина хотел проснуться, но ему не давали. Снова подсовывали ему вожделенную супругу Телячелова, снова она просила утолить её одиночество, а когда он начинал утолять, вновь появлялись эти, мекающий с жидкобородым. Они уговаривали Ведерникова отрезать у замполита голову, супруга кивала с ложа и шептала ему: «Отрежь!» Он твёрдо отвечал по уставу: «При эшелонном конвоировании для предохранения глаз часовых от пыли и ветра каждый пост снабжался очками-консервами», а в ответ ему эти двое вытаскивали из мешка голову и трясли ею перед его лицом. Замполитова голова смеялась и спрашивала голосом главврача: «Спазмы в горле? Позывы к рвоте? Страстные позы одолевают?» И зло смотрела на старшину из-под очков-консервов.
Ведерников проснулся в поту.
Над койкой стоял Александр Андреевич и говорил кому-то, заглядывающему в дверной проём:
– Узловатая почесуха с сильной лихенизацией… Хлорэтил и жидкий азот…
Увидев, что старшина не спит, главврач Титов улыбнулся и кивнул проснувшемуся Ведерникову:
– Это не про вас, не волнуйтесь. У вас болезнь камерная, интеллигентная. Хлорэтил здесь не поможет, ваша лечится покоем и отдыхом. Аффект, истерическая реакция, скудная северная природа, однообразные условия жизни… Вам бы в санаторий или на… – Он заметил мокрое пятно на подушке, след вспотевшей головы старшины: – Что-то неприятное снилось?
– Серя-серя-серюшка, херя-херя-херюшка, – пропел в ответ старшина Ведерников на мотив колыбельной.
А что ему оставалось делать? Не говорить же про страшный сон и отрезанную голову замполита.
– Вижу, что поправляетесь, – сказал на это главврач, и буквально в следующую секунду шагами наполнился коридор, и в палату, сипя одышливо, вошёл замполит Телячелов.
– Вон ты где! – сказал он с порога. – Спрятался от меня в больничке? Больным прикинулся, старшина?
Телячелов посмотрел на Титова, бешено посмотрел, зло:
– Как его болезнь называется?
– По разному: мерячение, мэнерик. В Америке называется пиблокток. А проще – полярная истерия. Пятый случай за этот год. Последний был лейтенант Гугнидзе.
– Доктор, у вас какая статья?
– Пятьдесят восьмая, пункт семь.
– А ещё один пункт добавить к своей статье не хотите?
– Никак нет, – ответил по-военному Александр Андреевич.
– Выписывайте, короче, этого… пиблоктока, к чёртовой матери, нету таких болезней.
Из-за стенки раздался вой – жуткий, со сложной фиоритурой, будто там пытали кого-то.
– Роза Моисеевна зверствует, – виновато сказал главврач, оправдываясь за неприличные звуки. – Зуб лечит у завхозблока Шкуренко из комендантской части.
– Могла бы и полегче лечить, человек всё-таки, не кобыла, – нахмурился замполит. – Титов… Александр Андреевич… освободите палату, мне со старшиной поговорить надо.
– Слушаюсь! – откликнулся доктор. – Уже освобождаю. – Он вышел.
Полковник прошёлся от койки старшины до окна, резко развернулся на каблуках, скорым шагом дошагал до Ведерникова. Криком приказал:
– Встать!
Ведерников, в кальсонах и босиком, мгновенно спружинил с койки и вытянулся верстой перед замполитом. В глазах его, стеклянно поблескивающих, не было ни страха, ни интереса – одно только мёртвое безразличие.
– Омеряченный, значит, – окинул его взглядом Телячелов с головы до ног. – И кто это тебя так омерячил?
Ведерников стоял и молчал.
– Отвечать! – прикрикнул Телячелов.
Ведерников стоял и молчал, только ноги чуть согнулись в коленях.
Замполит встал перед ним вплотную и яростным шёпотом зашептал:
– Сволочь! Думаешь, я не знаю? Всё я знаю, и про жену знаю. Ты, мерзавец, зачем мою жену искушал? Чтобы высмеять меня перед всеми? Вот какой, мол, я, отважный герой-любовник, жену самого замполита жарю?..
– Аоа-аоаааааа, – пропел ему старшина Ведерников сухим поминальным плачем. В стекле его мёртвых глаз появились пузырьки воздуха, знак возвращения к жизни. – Аыа-аыаааааа. – Голос его сделался мягче.
– Отставить песню! – приказал замполит. – Хорош дураком прикидываться! Отлежаться захотел под крылышком медицины? Скормлю тебя, мерина, особому отделу, вот и отлежишься – в могиле.
Он опять прошёлся до окна и обратно:
– В общем, так, старшина Ведерников, слушай внимательно. Меня вызывают в район по поводу твоего сигнала. Возможно, ты им тоже понадобишься. Поэтому, старшина, запомни, заруби себе на носу, на языке, где хочешь заруби, хоть на хере своём геройском: если будешь говорить не по-моему, вспомнишь про Матвеева, про дерево, про стрельбу на третьем посту, то считай, что ты уже жмурик. Уяснил?
Старшина молчал.
– Не понял, уяснил или нет? – Телячелов, сверля его взглядом, прикрикнул: – Отвечать по уставу.
– Так точно! – отрапортовал старшина и, взяв руки по швам, то есть плотно приложив их к кальсонам, прибавил ожившим голосом: – Слушаюсь, товарищ полковник!
– И ещё, – не успокоился на этом Телячелов, – давал я тебе задание найти туземца? Ты мне его нашёл? Или снова свалишь на это своё мерячение? Короче, всю тундру мне перерой, а туземца найди. Карабин возьми себе попристрелянней. Ну, чтобы не промахнуться. Уяснил?
– Так точно, товарищ полковник, – уже без всякой заминки ответил ему Ведерников.