Книга: Я буду всегда с тобой
Назад: Глава 15
Дальше: Глава 17

Глава 16

Степан Дмитриевич колдовал с мрамором, намечая в нём узловые точки, от которых побегут линии будущей монументальной фигуры. Коротко повизгивала фреза, мастер вслушивался в её звучание, поэтому он не слышал, как дверь мастерской открылась и от порога царственной поступью внутрь проследовал Тимофей Васильевич.
– Гляжу, обживаешься помаленьку, – оценил он взором хозяина подведомственное ему хозяйство. – Бородёнку, значит, решил оставить, не послушался, значит, мудрого командира?
– Забыл, вот, честно, запамятовал, сборы, всякая суета. – Мастер остановил фрезу, и руки хозяина и работника встретились в обоюдном приветствии.
– Ладно, не препятствую, пусть растёт. Может, оно и к лучшему. Помню, в тридцать первом году меня с Окой Городовиковым повернули, так сказать, лицом к технике, направили от Военной академии имени товарища Фрунзе в Третий авиационный отряд имени ивановских рабочих на учебно-боевую лётную подготовку. Летаем мы на эр-пятых, учимся, а самое трудное тогда было – это работать с кошкой, ну такой специальный крючок для получения донесений с земли, опускаешь его к земле, цепляешь пакет за петлю и тащишь его наверх, в кабину. Та ещё, скажу тебе, работёнка. И как раз к нам в авиаотряд прибывает лично сам товарищ Будённый с группой лиц высшего начсостава проверять, как мы справляемся. Мы с Окой с Семёном Михайловичем в Гражданскую столько шашек о головы беляков притупили, не сосчитать сколько, а тут, на смотре, не запанибратствуешь, тут не застолье, чтобы вспоминать о былых походах, тут личное своё умение показать надо. Я-то кое-как справился, на четвёрочку, а вот Ока, когда кошкой пакет цеплял, вместо донесения словил фуражку старшего инструктора товарища Борисенко, и ветром её снесло прямёхонько к ногам начсостава. На разборе полётов вызывает Будённый к себе Оку и говорит: «Я, дорогой Ока, тебя безмерно ценю, но самолёт – это тебе не кобыла с крыльями, это главная боевая сила в новой, современной войне, поэтому приказываю тебе, дорогой Ока, несмотря на всё моё к тебе уважение, сегодня же сбрить усы, лишаю тебя за серьёзный промах права носить их на твоём геройском лице». Тут Ока побледнел смертельно и твёрдо заявил: «Нет». И это не кому-нибудь, а члену правительства, представителю Реввоенсовета СССР! То есть нет, не сбрею, и баста, хоть меня из партии прогоняй. Будённый молчал, смотрел, вроде бы как хмурился, недовольный, а после хлопнул старого товарища по плечу, рассмеялся и говорит: «Я ж это, Ока, пошутил. Оставайся как есть, с усами. За твёрдость твою в этом вопросе выражаю тебе своё глубокое уважение. А теперь ступай в самолёт, исправляй свою сегодняшнюю оплошность, и чтоб фуражек ко мне больше не прилетало». – Тимофей Васильевич расцвёл от собственного рассказа, приятно, видно, было ему памятью возвращаться туда, куда уже не дойдёшь ногами. Даже шрам на его щеке подобрел, порозовел, сделался мягче. – Это я так, к слову. Времени у меня на тебя ровно час сегодня. Дел до дури… – Дымобыков сразу же посерел, посерьёзнел, заговорив о делах. – Баржа эта ещё…
– Баржа? – поинтересовался Степан Дмитриевич приличия ради.
– Баржу вчера на Оби взорвали. Баржа небольшая, «Нацменка», на двести тонн, но факт опасный. Ударили, похоже, торпедой. С немецкой подводной лодки. На уши всех подняли. Не понос, так золотуха. – Дымобыков махнул рукой. – Ну и как мне перед тобой позировать? Стоя?
– Необязательно, – улыбнулся Рза. – Походите туда-сюда, потом постойте, повернитесь боком, спиной… всё в произвольной форме.
– Ага, – кивнул Тимофей Васильевич. – «Походите туда-сюда». Будет, значит, статуя ходока. Герой Советского Союза генерал-лейтенант Дымобыков на пути в деревню Кукуево. Давай я ещё посох в руку возьму. – Он вытянул перед собой руку и сжал кулак, будто бы держал посох.
Степан Дмитриевич усмехнулся в бороду, быстро вытащил огрызок карандаша и на чистом клочке бумаги, положенном для твёрдости на фанерку, что-то зарисовал.
– Вот уже и позируете, – сказал он, не убирая с лица улыбку. – Вообще делайте что хотите. Стойте, сидите, разговаривайте, я вас рисовать буду. Движения, мимику, такая у меня с вами будет работа. С камнем – это работа уже без вас, камень как девушка, стыдится на людях раздеваться.
– Красиво сказал – «как девушка». Ты ещё и поэт.
Дымобыков легко освоился с работой натурщика. Похаживал деловито «туда-сюда», как ему было сказано, говорил без умолку, пока карандаш художника бегал «туда-сюда» по бумаге.
– Замок дверной у тебя хлипковат, такой сковырнуть недолго, – осуждал Дымобыков дверной замок, вертя его так и этак и ковыряя пальцем в замочной скважине. – Замок вору не зарок. Я тебе часового поставлю, чтобы, не ровён час, какой-нибудь местный чмырь сюда к тебе не залез. Народ в зоне ушлый, враз инструмент потырят – для ножей или так просто, на всякий случай. Есть у нас такие умельцы, что если за ними не уследишь, сделают самолёт из чего угодно, хоть деревянный, улетят отсюда за милу душу, и ищи их потом свищи. Эти гаврики только о том и думают, как сбежать половчей. Помню, было дело в Инте, лес валили под шахты. Так они своего дружка-корешка в кору еловую завернули, с торцов по кругляшу вставили и в кузов трёхтонки положили вместе с остальным лесом. По пути на станцию, где брёвна на платформы перегружали, этот молодец и сбежал из кузова. Поймали потом, конечно, от наших хлопцев куда сбежишь…
– Замрите на секундочку, постойте вот так, не двигайтесь. – Степан Дмитриевич останавливал мгновенье как мог, фиксируя на ненадёжной бумаге ускользающее движение жизни, чтобы после сиюминутное, ненадёжное перенести отсюда и в вечность.
– Ёксель-моксель! – Тимофей Васильевич углядел генеральским глазом жёлтые ботинки у печки – не то взятку, не то подарок, не то плату за будущую наколку, – принесённые вчера Хохотуевым. – Обул, обул-таки тебя, бесов сын. Ботинки сунул, а крова тебе так и не предоставил. Я же ему сказал, что человек государственный, знаменитый, уже в годах, такому нужен тёплый ночлег, а он тебя здесь заморозить решил…
– Тимофей Васильевич, дорогой, да я сам его попросил об этом. – Степан Дмитриевич вступился за Хохотуева. – Я уж здесь, при детках своих, – он ласково оглядел скульптуры, – я их грею, и они меня греют. Это моя семья.
– Семья… – Глаза Дымобыкова затуманились, но длилось это недолго. Негоже думать властелину Циркумполярья о каких-то сердечных ценностях, когда есть ценности поважнее, к которым он приставлен правительством. – Живи, Степан Дмитриевич, я не против. Только как-то это неправильно такому уважаемому человеку, как ты, в карцере-то, пусть бывшем, будто ты какой лагерник. Ложе вон, смотрю, на нарах себе устроил.
– Я не жалуюсь, я человек привычный – где только в жизни не ночевал.
– Раз решил, так решил, не под конвоем же тебя отсюда в тепло вести. Да, – вспомнил снова Дымобыков о Хохотуеве, – мой Пинай не слишком в душу въедается? Если что, ты ему окорот давай, он ведь тот ещё хитрец, мой Пинай, на людях ананья, а в доме каналья, любого оседлает, как лис медведя.
– Что вы, что вы, Тимофей Васильевич! Товарищ Хохотуев очень даже меня выручает. – Он зачем-то посмотрел на ботинки, что тихонько подрёмывали у печки, и тут же переместил взгляд, чтобы Дымобыков не подумал ничего лишнего. – Вот с хвостохранилищем давеча познакомил. Мрамор привёз. Хороший, настоящий каррарский, сам к рукам идёт, когда с ним работаешь. Откуда у вас такой?
– А… – Тимофей Васильевич отмахнулся от вопроса, как от докучливого комара какого-нибудь: что, мол, тебе за разница? Я же здесь царь и бог, и каких только сокровищ не хранится в моих чертогах. – Слушай, я вот смотрю, ты всё на клочках рисуешь. Хочешь, я тебе бумаги пришлю? У моих особистов бумаги много, они ей даже задницу подтирают. Прислать?
– Хорошо бы, – обрадовался предложению Степан Дмитриевич, – с бумагой у меня туго.
– С бумагой у всех туго, во всём Советском Союзе, люди вон на обоях, на бумаге для убивания мух докладные пишут, а в Салехарде в начальной школе заменили тетради оконным стеклом – снимают полировку, делают стекло матовым и пишут, чтобы можно было стирать. Но для важного дела почему бы не подсобить с бумагой? Всё, Степан Дмитриевич, напозировался я, на сегодня хватит. – Дымобыков одёрнул китель. – Когда приду в другой раз, не знаю. Через Пиная тебе сообщу или пришлю кого-нибудь. Да, ещё, чуть не забыл, голова садовая. Скоро мы ждём гостей. Авраамий Павлович Завенягин будет у нас с визитом. Замнаркома внутренних дел товарища Берии, ну и добрый мой приятель по жизни. В общем, надо подготовиться по-достойному. Футбол хочу организовать. Люблю футбол, особенно мудиться. – Дымобыков сам же и рассмеялся своей заёмной пацаньей шутке. – Спектакль показать хочу. Артистов у нас хватает, пол-лагеря, почитай, артисты. Я по этому случаю хочу тебя, Степан Дмитриевич, попросить. Клуб у нас не ахти какой, сцена для спектаклей не предназначена, но хочется в грязь лицом не ударить перед дорогим гостем. Не в службу, а в дружбу, помоги нам оформить сцену. Не то что у нас художников нет, художники есть, имеются, но я им, если честно, не верю, заумные они все какие-то, нарисуют кубы с квадратами или, там, каких-нибудь херувимов, и красней потом за это художество. Ну что, Степан Дмитриевич, не откажешь?
Степан Дмитриевич отказываться не стал.

 

Телячелов, яко лев рыкающий, запечатанный в железную клеть, метался по кабинету от стенки к стенке. События последних дней, часов, даже минут требовали решительных действий. В руки замполита дивизии счастье пёрло, как в сытые времена пёрла рыба на нерест вверх по сибирским рекам.
«Мандаладочка моя, мандалада», – пелось в голове у Телячелова. Мандаладу он переиначивал в мандолину, сладкой музыкой играло словцо, венецианскими прохладами веяло от него. Настало время собирать камни, чтобы выстрелить из пращи прицельно по медному истукану Циркумполярья.
Хорошо иметь нужного человечка в районном аппарате госбезопасности. «Индикоплов, я ведь даже имени твоего не знаю, только звание. Были вместе когда-то в Саратове, залопатили тогда завкафедрой не помню уже чего – то ли марксизма-ленинизма, то ли языкознания. Жаль, я тебе табачку не дал, когда мы в Управлении встретились, пожадничал, каюсь. В следующий раз дам».
Информация была сказочная. «Обнаружен немецкий след», – рассказал Индикоплов по телефону. Далее он поведал Телячелову, навострившему, как овчарка, уши, о немецкой подводной лодке, потопившей в Обской губе «Нацменку». Рассказал об аресте гидрографической экспедиции Северного морского пути во главе с её начальником Плюсниным. «Другой у них начальник, другой!» – проорал про себя Телячелов, услышав такую новость, но вслух орать не решился. Индикоплов фигура тёмная, неизученная, хоть и знакомый. Вроде пешка, но пешка, бывает, проходит в дамки и становится дамой пик, а это чревато. «Резидент, понимаешь, – шептал Индикоплов в трубку, – германских разведывательных органов, по их заданию действовал. У нас тут такое делается!.. Этим чмурикам, Плюснину и его „гидрографам“, фрицы приказали поднять туземцев Щучьереченской и Тамбейской тундры, чтобы потом восстание перекинулось на Ямал и далее, на всё побережье. Мандала-а-а-ада-а-а, – пропел Индикоплов в унисон с мыслями в голове Телячелова. – Они из местных организовали целые воинские подразделения, немцы им на подводных лодках оружие поставляли – и нарезное, и гладкоствольное. Меркулов в курсе. Быков и Гаранин уже работают».
«Гаранин – рука Меркулова. Это плюс. Медведев и Быков тоже. Это уже три плюса. За Дымобыковым стоит Завенягин, считай что лично министр Лаврентий. Это минус, длинный минус, плохой. Но Лаврентий – это НКВД. А Меркулов – МГБ, это плюс. Если коротко – молот и наковальня. Думай, думай, – торопил себя замполит. – Это шанс, пан или пропал».
– Слушай, есть тут у меня человечек, – как бы походя обронил Телячелов, – старшина Ведерников – может, слышал? Нет, не слышал? Ну и не надо. Бдительный боец, наблюдательный, побольше бы таких, как Ведерников. Он недавно изложил мне свои наблюдения, личные. Да такие, аж дух захватывает. Имена там некоторые всплывают, очень интересные имена. И похоже, это связано с мандаладой. Я пришлю тебе его бумагу с курьером или привезу сам. Разберись и передай кому следует.

 

– Пиши. – Телячелов положил лист бумаги Ведерникову под нос. – Я, такой-то, такой-то… Написал? Пиши дальше. Будучи командируемым… Стой, не пиши. Будучи откомандированным в Салехард по поручению…
– Будучи – вместе или раздельно?
– Ты какую оценку в школе по русскому имел, грамотей? Кол, небось? Вместе, слитно пиши. По поручению генерал-лейтенанта товарища Дымобыкова…
– Товарищ генерал-лейтенант ничего не поручал мне…
– Поручал, не поручал, ты пиши.
– Не стану я такого писать, чего не было.
– Значит, так, старшина Ведерников. Ты гостайну врагу продал, а я тебя, получается, покрываю. Мне ничего не будет, если даже и дойдёт до ОСО, а у тебя, старшина Ведерников, такая весёлая жизнь начнётся, что любому подконвойному позавидуешь, если, конечно, останется чем завидовать. Пиши давай.
Старшина чуть ли не с час с потным лбом и обкусанными губами мучился над Телячеловым диктантом, а когда отмучился наконец и полковник спрятал плод его мук в папку с грифом «Секретно», встал из-за стола, чтобы идти.
– Слушай, – придержал его комиссар, – ты ступай сейчас в гости к лауреату. Товарищ генерал-лейтенант затеял сделать в нашем клубе концерт, и лауреат у него вроде за оформителя. Ты сопроводи его в клуб, покажи место, поговори, может, что полезное и услышишь. Скажи, что по поручению товарища генерала. Усвоил, старшина? Да, зайди заодно в посёлок, отнеси моей подарок от тёщи. Посылка прилетела сегодня с утренним гидропланом. Домик мой знаешь где? – И сунул ему в руки посылку.

 

За глаза, между знакомыми, Зойка, официально Зоя Львовна Телячелова, в девичестве Зильбертруд, супруга замполита дивизии, пробурчала неразборчиво из-за двери:
– Заоди, заоди, не за́пе-е-ето.
Старшина понял, что вроде бы его приглашают в дом, и вошёл, пошаркав сапогами перед порогом. В руке он держал оштемпелёваный коричневым сургучом деревянный ящик с посылкой.
– Старшина Ведерников по поручению товарища полковника…
– Ладно, кончай с товаищем… – Хозяйка была в шёлковом халате с драконами, волосы заколоты гребнем, изо рта, как из гривы дикобраза, во все стороны торчали иголки, оттого, похоже, дикция её и хромала.
На столе перед Зоей Львовной лежало тёмно-синее галифе, исчирканное белым мелком, лежали нитки, ножницы, сантиметр портняжный. Зоя Львовна работала.
Комната выглядела культурно, оценил Ведерников обстановку. Портрет Сталина на стене, под ним комод, простой, не резной, светлого дерева, лакированный. На комоде, на верхней крышке, томики сталинских сочинений мягко светились красным. Но особенно приглянулся старшине пол – он был ровно выкрашен под паркет, а середина его, там, где за столом сидела хозяйка, изображала ковёр.
Зоя Львовна выплюнула на стол иголки.
– Проходи, старшина, что встал-то, как неродной? – Речь хозяйки обрела норму.
Зоя Львовна обошла стол и изогнулась перед старшиной лебедью. Драконий глаз, узкий и опасный, как нож, смотрел на Ведерникова с шёлкового её халата, и от этого драконьего взгляда старшину вдруг одолел страх.
Он протянул хозяйке посылку:
– Вот, велено передать. Товарищ полковник… – Он осёкся, ощутив взгляд, которым ела его хозяйка.
Взгляд был липкий, сахарный и опасный, такой же, как глаз дракона.
– Раз велено, передай… – Она приняла у Ведерникова посылку, не глядя поставила её на пол и запихнула ногой под стол.
Хозяйкина нога была белая, утыканная чёрными волосками, она вылезла из полы халата и не спешила возвращаться назад.
Ведерников уловил на себе взгляд Сталина с висящего на стене портрета. Немой укор был на лице вождя. Ему, Ведерникову, укор. Сталин что-то говорил со стены, но воздух в комнате был душный и плотный, через такой не то что слова, через такой пуля не пролетит. Да и не понял бы старшина Ведерников, когда б упали в его уши слова вождя: «Не желай жены ближнего твоего, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ничего, что у ближнего твоего». Потому что в советской школе не проходят заповедей Господних.
– Ой, солдатик, – Зоя Львовна оглядела Ведерникова в области от колен до паха, уже не сахарно, а цепко и делово, как портниха будущего клиента, – такой молоденький, а галифе стариковское. Как у муженька моего. Надо, надо его ушить, возьму недорого, не пугайся. – Она встала перед старшиной на колени и подвернула ткань на его штанах в самом широком месте. – Вот так, и станешь совсем красивый, совсем-совсем. – Зоя Львовна посмотрела на него снизу вверх. – Хочешь стать красивым, солдатик? – И снова глаза драконьи. – Намётку можно сделать прямо сейчас. А, солдатик, чего время тянуть?
Глаз драконий притягивал, как фонарь обречённую на погибель моль. Старшина, притянутый силой взгляда, опустил голову и обжёгся. Поверх шёлка, поверх драконов лежала, выбившись из выреза на халате, переспелая грудь хозяйки, та, что на стороне сердца. Одиноко коричневел сосок островком на нерасписаном глобусе. Грудь хозяйки подпрыгивала от вздохов. Зоя Львовна дышала грудью.
В мозг прокрался голос Кирюхина: «Где бабы, там проституция и разврат». И далее, про офицерский посёлок: «…ушивает и зауживает штаны, ну и коли человек ей приглянется, то она, когда мерку с него снимает, станет перед ним на колени, портняжным метром притянет его к себе и шурует пальчиками где надо. Ну а далее знамо что…»
Грудь томила, Сталин стращал с портрета, комсомольская совесть выла, подмигивал глумливо Кирюхин, Телячелов, замполит дивизии, целился ему прямо в сердце из дуэльного пистолета Токарева.
– О-о-ох, – вздохнула Зоя Львовна протяжно, – нездоровится мне что-то сегодня. Прилягу. Старшина, помоги. – Покачиваясь, она встала с коленей и, обвив Ведерникова рукой, повлекла его в соседнюю комнату.
Обстановка здесь была подомашнее. Шкаф, горшки с цветами на подоконнике, у стены высокая оттоманка. К ней-то Зоя Львовна и двинулась, постанывая и прижимаясь к Ведерникову. Тот шёл, как заводная игрушка, но пружина внутри слабела, и завод, сержант это чувствовал, ещё немного, полсекунды – и кончится. И будет тогда холод и мрак.
Зоя Львовна легла на ложе, нога свесилась, халат распахнулся…
В первый раз он увидел это. Кирюхин и другие ребята из тех, что пообтёртей, поопытней, расписывали во время отбоя во всех деталях женские интересности. Ведерников жадно слушал, было стыдно, сладко и… как-то гадко. Он прятал за жеребячьим ржанием свой юношеский, невинный стыд, чтоб, не дай бог, не подумали: а сержант-то наш целка, а не мужик.
То, что он увидел сейчас, ничуть не походило на то, о чём ему рассказывали в казарме. Это было страшное, волосатое, со спутанными седыми клочьями, слипшимися над влажной начинкой, пахнущее прелью, кошатиной, но – манящее, притягивающее, влекущее, порождающее сладкую темноту, обволакивающую сердце и разум.
Зоя Львовна что-то ему шептала, он не слышал, слух заложило тоже. Сквозь глухоту просачивалось отрывочно:
– Мой-то… Не живёт со мной уже год… Радий, особое производство… Изменяет он мне, вот и радий… Завёл себе молодую, себя на неё расходует… Одинокая я, бобылка при живом муже… Знаю, кто она, знаю… Лейтенанта Сердюкова супружница… «Ко-ко-ко» перед мужиками да «ко-ко-ко»… Курица, яйца несёт им, можно подумать… Я как в бане на неё погляжу – ни стати, ни жопы, только дыра мохнатая… И чего в таких мужчины находят?..
Старшина почувствовал её руку, впившуюся в его запястье. Ощутил под своей рукой, направляемой рукой Зои Львовны, скользкую горячую мякоть, пульсирующую под его движениями.
– Ну же, – торопила она. – Утоли моё одиночество, старшина.
Дыхание у Ведерникова сбивалось, мешал дышать непроходимый комок, застрявший в основании горла. Он пробовал его проглотить, но комок был тугой и горький, и с каждым погружением пальцев в набухшую и потемневшую плоть он делался всё туже и горше, а когда Зоя Львовна вскрикнула, комок вышел из старшины наружу вместе с содержимым его желудка.

 

Пинай бывал у скульптора по несколько раз на дню. Обеспечил Степана Дмитриевича талонами на питание в столовой военного городка – посёлка, как здесь его называли, – но художник попросил Хохотуева, если можно, доставлять ему еду в мастерскую. Не хотелось лишних встреч и знакомств, тем более что весть о его приезде наверняка распространилась уже повсюду. Выходил он из мастерской мало – наработавшись, отдыхал на нарах, приглядывался к оживавшему мрамору, забывал про отдых и вскакивал, чтобы чуть подправить скульптуру или что-то в неё добавить. Пару раз прогулялся по городку, заглянул в лавку, покупать ничего не стал, хотя талоны и деньги были, дошёл до трудовой зоны. Никто его на прогулках не останавливал, даже люди в военной форме, хотя многие скашивали глаза, увидев бородатого старца, свободно перемещающегося по зоне. Должно быть, решил художник, есть негласное распоряжение начальства не чинить ему особых препятствий.
Хохотуев в очередной визит напомнил Степану о татуировке. Решили приступить тем же вечером.
Степан Дмитриевич работал с мундиром, размечал на мраморе те места, на которых нужно расположить награды. Занятие было муторное, наград на Тимофея Васильевича за долгие годы службы напа́дало что звёзд в августе, и художник обязан был чётко распределить, в какой последовательности им сиять на груди героя.
Хохотуев явился, как договаривались. Принёс тушь, иглы, плотный кусок картона, выложил всё это на стол-верстак, сработанный собственноручно Степаном Дмитриевичем, потом бережно вытащил из-за пазухи тощую книжицу в переплёте, раскрыл, страниц в ней не оказалось, а была вложена старая фотография, матовая, с зубчатыми краями.
Пинай Назарович Хохотуев ласково посмотрел на снимок, также ласково погладил его и сказал потеплевшим голосом:
– Марья Павловна моя ненаглядная, прости мне грехи мои вольные и невольные.
С фотокарточки смотрело молодое улыбчивое лицо, женщине было где-то лет под тридцать, не более. Хохотуев передал снимок Степану Дмитриевичу, вздохнул и начал оголяться до пояса.
– Мать честная! – вырвалось у художника, когда глазам его предстала картина, достойная любого музея живописи. – Где же это вас так, дорогой? Когда же на вас столько всего успели?
Тело Пиная Хохотуева от пояса по самые плечи было синё от татуировок. Но не это удивило Степана Дмитриевича, удивило его другое. Не увидел он на могучем торсе, над которым ему предстояло сейчас работать, ни привычных профилей вождей мирового пролетариата, ни крестов на куполах церквей Божиих, ни верной сыновней клятвы «Не забуду мать родную», ни прочей нательной классики. Зато плыл здесь в лодочке кучерявый Пушкин в обнимку с красавицей Гончаровой на фоне плавающих в пруду лебедей. Другой Пушкин, уже поопытней и постарше, дрался на дуэли с Дантесом. Одет Дантес был в форму лагерного охранника и вместо дуэльного пистолета держал в руке пистолет Макарова. Третий Пушкин тоже целился и стрелял, но из двустволки в лопоухого зайца. А богатырскую грудь Пиная охранили, как Русь святую, васнецовские «Три богатыря».
Степан Дмитриевич застыл в молчании, зачарованный этим зрелищем. Такого чуда ему видеть покуда не доводилось. Нет, на татуировки он насмотрелся вдосталь, и здесь, на родине, и там, за границей, но подобного обилия Пушкина – до сегодняшнего дня никогда, Пинай Хохотуев был первым.
– Сам Черномор работал, – пояснил обладатель чуда, заметив, с каким жадным вниманием скульптор разглядывает картинки. – Московская школа.
– Чувствуется, работал мастер, – поддакнул Степан Дмитриевич охотно. – Кто это – Черномор?
– О-о-о! – Лицо Хохотуева озарилось внутренним светом, с таким почтением он протянул своё «о». – В миру Евдоким Махотин, а среди своих – Черномор. В лагере на него молились, выше авторитета не было. Пушкина читал наизусть, Пушкина любил сильно. Как начнёт, бывало, в бараке это вот, про Руслана… – Пинай напыжил щёки, выкатил из-под век глаза и прочитал гробовым голосом, задрав голову к поднебесью:
Руслан подъемлет смутный взор
И видит – прямо над главою —
С подъятой, страшной булавою
Летает карла Черномор… —

так никто не шелохнётся, не выматерится, пока Черномор читает. Лучший был в Союзе по татуировкам. Такого Пушкина больше никто не сможет. – Пинай вздохнул печально, низко опустил голову и погладил кучерявого Пушкина, тоже опечалившегося как будто. – Нету его уже, в сорок первом погиб в штрафбате.
– Интересная история, грустная. Но, Пинай Назарович, дорогой, куда ж я помещу вашу Марью Павловну? – Степан Дмитриевич развёл руками. – Здесь у вас и так целый Лувр и Ватиканский музей в придачу.
– На сердце её хочу, чтобы слышала, как оно страдает.
– На сердце занято, на сердце вашем Алёша Попович с луком и стрелами. И вокруг сердца занято, – сказал Хохотуеву Степан Дмитриевич, читая выколотую возле левого соска надпись.
«Не трожь его, оно и так разбито», – сообщала она.
– Тогда давай на спине. На сердце, но на спине. Там тоже услышит.
Хохотуев повернулся спиной, здесь живописи было не меньше, но попадались необитаемые участки кожи.
– Ну разве что на спине, – согласился скульптор. – Хотя и здесь как в галерее Уффици.
Степан Дмитриевич приступил к работе, в общем-то не такой и сложной: чего в жизни ему только не приходилось делать по части художнической – и заборы красить, и копировать мастеров Возрождения.
Тушь была у заказчика хорошая, китайская тушь. Иглы были новые, медицинские. Степан Дмитриевич набросал на дублёной коже контуры лица с фотографии. Можно было это сделать на трафарете, на толстом куске картона, Хохотуев такой принёс, но решили обойтись без него. Самый больной момент клиент перенёс спокойно, иголочки уходили в кожу почти бескровно, настолько были остры́. Через час всё было готово; Марья Павловна, неувядающая любовь Пиная, прислушивалась к биению сердца верного своего кавалера.
Наколочка получилась ладная, Степан Дмитриевич остался доволен – и новую профессию освоил, и человеку хорошему угодил. Хохотуев тоже светился весь, жалел только, что сам не видит, – зеркала, чтобы самому оценить работу, в мастерской не было.
– Завтра товарищ Дымобыков пожалует на примерку, велел передать, что будет, – сообщил, прощаясь, Пинай.
Но стоял, не уходил, теребил на груди пуговицу, явно что-то хотел сказать и не говорил, молчал.
Видя это, Степан Дмитриевич деликатно заметил:
– Сейчас ниточка на фуфайке лопнет, пуговка и отвалится.
– Я, – замялся, засмущался Пинай, – что спросить хочу у тебя…
– Что же?
– Ты вот чаешь воскресения мертвых и жизни будущаго века? – Лицо Пиная мучительно исказилось, с таким трудом дался ему вопрос. – Чаешь? А?
Вопрос был неожиданный, будто выстрел. Что на такой ответишь? Скажешь правду – непонятны последствия. Что у этого Хохотуева на уме? Хотя вроде человек он хороший, в людях Степан Дмитриевич разбирался.
«Чаю?» – спросил он у самого себя, видя, с каким напряжённым взглядом ждёт его ответа Пинай. Собственно говоря, и Степан Дмитриевич чувствовал это кровью, он был и так уже частью жизни этого «будущаго века», немаленькая его частица была давно уже там, в тех невидимых для глаза местах, где нет мёртвого, где только живое, где всё напитано божьим светом. Где живые его дети, созданные его трудом, все эти кикиморы и святые, грешники и воины-победители, где даже будущая статуя Дымобыкова имеет право пребывать в святости. Но разве о таком скажешь? Себе-то не всегда говоришь, а другим зачем?
Не дождавшись, Хохотуев продолжил сам, и второй вопрос прозвучал не как выстрел – как канонада:
– В жизнях будущаго века, когда тело человеческое воскреснет, татуировка останется на нём?
Вопрос сразил Степана Дмитриевича вповал. Он хотел было отделаться шуткой, но едва приоткрыл рот, как за дверью раздался голос:
– Товарищ Рза, можно к вам? Это я, старшина Ведерников, помните, я вас подвозил? У меня дело до вас.
– Как не помню, конечно помню. – Степан Дмитриевич возблагодарил Господа, что не придётся отвечать на вопрос – пока, во всяком случае, не придётся. – Милости прошу, заходите.
Командир гужбата НКВД боком сунулся в мастерскую Степана Дмитриевича. Был он бледный, вид имел болезненный и помятый, на лице под левым глазом набух синяк, свежий ещё, не синий. Увидел Хохотуева, оробел совсем, хотя, подумать: на общественной лестнице Хохотуев и он – два полюса. Хохотуев – обыкновенный зэк, да хоть бы с правом перемещаться без сопровождающих, он, старшина Ведерников, – лицо, законом уполномоченное таких вот субчиков стро́жить и конвоировать. Разница была ощутимой. Только чувствовал старшина Ведерников: разница-то, конечно, разница, да мало что та разница значит. Исходила от заключённого Хохотуева некая магнитная сила, которая притягивала одних и, как поджопник, отпихивала чужих – да так отпихивала, что кто-то плевался кровью. Даже воровские авторитеты, рассказывали старшине старики, не считали его за ссученного и соседствовали с Хохотуевым мирно. И правильно, говорили, делали.
Войдя, старшина Ведерников потоптался за порогом, помялся, пострелял глазами по сторонам, – видно, не ожидал служивый, что застанет лауреата с кем-то.
– Здравствуйте, – сказал он Степану Дмитриевичу.
Хохотуева он как бы и не заметил.
Пинай мгновенно преобразился, сменил на лице картинку, перешёл с трагедии на лубок.
– Здравствуй-здравствуй, друг мордастый, – сказал он в рифму. – Ты, Серёга, говори, я ушёл. – Хохотуев кивнул степенно Степану Дмитриевичу, хлопнул Ведерникова по-свойски по его опогоненному плечу и пошёл из мастерской вон.
Назад: Глава 15
Дальше: Глава 17