12
— Ну что ж, друзья, извольте, я готов признаться, — оказал Бэтхер. — Да, я спал с хозяйкой. А что же мне оставалось? Ведь что-нибудь сделать-то надо было. Иначе для чего мне дали отпуск? Я же не хочу, чтобы меня как дурачка какого-то, отправили обратно на фронт.
Он сидел возле кровати Фельдмана, держа в руке крышку от кофейника, в котором был налит кофе, и опустив ноги в ведро с холодной водой. После того как Бэтхер сломал велосипед, он успел натереть себе водяные пузыри.
— А ты? — обратился он к Греберу. — Что ты делал сегодня? Куда-нибудь ходил?
— Нет.
— Нет?
— Он дрых, — вмешался Фельдман. — До полудня. Пушкой не разбудишь. Первый раз доказал, что у него есть ум.
Бэтхер вытащил ноги из ведра и стал рассматривать свои ступни. Они были покрыты крупными белыми волдырями.
— Нет, вы только посмотрите! Уж на что я здоровяк, а ноги у меня нежные, будто у грудного младенца. И всю жизнь так. Никак не загрубеют. Уж чего только я не делал. И вот с такими ногами придется опять топать по деревням.
— А зачем тебе топать? Куда тебе сейчас спешить? — спросил Фельдман. — У тебя же есть хозяйка.
— Ах, брось! Что хозяйка! Какое это имеет отношение? Да и вышло совсем не то!
— Когда приезжаешь с фронта, первый раз всегда получается не то, это каждому известно.
— Я о другом, приятель. У нас-то как раз получилось. Да не так, как надо.
— Нельзя же сразу требовать невесть чего, — сказал Фельдман. — Женщина должна привыкнуть.
— Ты все еще не понимаешь. Она была хоть куда. А душевного не получилось. Вот послушай! Лежим мы, значит, в постели, и все у нас по-хорошему, и вдруг я, можно сказать, в пылу сражения, забылся, да и назвал ее Альма. А ее зовут Луиза. Альмой-то зовут мою жену, понятно?
— Понятно.
— Это была прямо-таки катастрофа, приятель.
— Так тебе и надо, — вдруг раздраженно вмешался один из сидевших у стола игроков, обернувшись к Бэтхеру. — Это тебе за распутство, свинья ты этакая! Надеюсь, она тебя выгнала со скандалом?
— Распутство? — Бэтхер перестал рассматривать свои ноги. — Кто говорит о распутстве?
— Ты! Все время говоришь! Неужели ты еще и болван? — Возмущавшийся игрок был низенький человечек с большой головой, похожей на яйцо.
Он с ненавистью уставился на Бэтхера. Бэтхер был вне себя от возмущения.
— Нет, вы слышали когда-нибудь такую чепуху? — воскликнул он, обращаясь к присутствующим. — Единственный, кто здесь говорит о распутстве — это ты, балда! Надо ведь придумать! Вот будь здесь моя жена, а я бы жил с другой, это, балда, было бы распутством. Но ведь ее же нет, в том-то и горе! Какое же тогда распутство? Если бы она была тут, я же не стал бы спать с хозяйкой!
— Не слушай его, — сказал Фельдман. — Ему завидно, вот и все. Что же произошло после того, как ты назвал ее Луизой?
— Луизой? Да не Луизой. Ведь ее и зовут Луизой. Я назвал ее Альмой.
— Ну, Альмой, ладно. А потом?
— Потом? Ты просто не поверишь, приятель. Вместо того, чтобы рассмеяться или устроить мне скандал, что же она делает? Она начинает реветь. Слезы — как у крокодила, представляешь себе? Нет, приятель, толстым женщинам не надо реветь…
Рейтер откашлялся, закрыл книгу и с любопытством посмотрел на Бэтхера.
— Почему?
— Не идут им слезы. Не подходят к их пышным формам. Толстые женщины должны хохотать.
— Интересно, стала бы твоя Альма хохотать, если бы ты назвал ее Луизой, — язвительно спросил Головастик.
— Будь тут моя Альма, — веско и назидательно заявил Бэтхер, — она бы дала мне по морде первой же попавшейся под руку пивной бутылкой, а потом — чем попало. А когда я очухался бы, так излупцевала, что от меня одни рожки за ножки остались бы. Вот что было бы, олух ты этакий!
Головастик помолчал. Нарисованная Бэтхером картина, видимо, сразила его.
— И такую женщину ты обманываешь? — хрипло выговорил он наконец.
— Чудак-человек, разве я ее обманываю! Да будь она тут — я бы на хозяйку и не взглянул! Никакого обмана тут нет! Просто необходимость.
Рейтер повернулся к Греберу. — А ты? Удалось тебе чего-нибудь добиться твоей бутылкой арманьяка?
— Ничего.
— Ничего? — переспросил Фельдман. — Потому ты и спишь до полудня, как дохлый?
— Ну да. Черт его знает, откуда у меня такая усталость. Я бы сейчас же опять мог заснуть. Точно я целую неделю глаз не смыкал.
— Тогда ложись и спи дальше.
— Мудрый совет, — заметил Рейтер. — Совет мастера-дрыхуна Фельдмана.
— Фельдман — осел, — сказал Головастик, объявляя пас. — Он проспит весь свой отпуск. Не успеет оглянуться, а отпуск уже тю-тю! С таким же успехом мог бы дрыхнуть на фронте и видеть во сне, что он в отпуску.
— Это тебе бы так хотелось, парень, — возразил Фельдман. — А мне как раз наоборот. Я сплю здесь, а когда вижу сны, то мне снится, будто я на передовой.
— Где же ты на самом деле? — спросил Рейтер.
— Где? Здесь! А где же еще?
— Вот именно это я и хочу сказать, — заблеял Головастик. — Ну, не все ли равно, где он, если он все время дрыхнет. Только дурак этого не поймет…
— А когда я просыпаюсь, мне совсем не все равно, слышите вы, хитрюги, — вдруг рассердился Фельдман и снова улегся на свою постель.
Рейтер опять обернулся к Греберу.
— А ты? Чем ты сегодня собираешься потешить свою душу?
— Скажи, куда надо пойти, если хочешь отменно поужинать?
— Один?
— Нет.
— Тогда иди в ресторан «Германия». Только тебя, правда, могут и не впустить. Во всяком случае — не в твоей фронтовой сбруе. Это гостиница для офицеров. И ресторан тоже. Впрочем, кельнер, может быть, проникнется уважением к твоему иконостасу.
Гребер окинул себя беглым взглядом. Его мундир был во многих местах залатан и очень поношен.
— А ты не одолжишь мне свой мундир? — спросил он.
— Пожалуйста. Только ты кило на пятнадцать легче меня. Как войдешь в нем, тут же тебя и вышвырнут. Но я могу раздобыть тебе на твой рост парадный унтер-офицерский мундир. И брюки тоже. Наденешь сверху шинель — никто в казарме и не заметит. Кстати, почему ты до сих пор рядовой? Тебе бы давно пора быть лейтенантом.
— Я уже добрался однажды до унтер-офицерского чина. А потом поколотил лейтенанта, и меня разжаловали. Еще счастье, что не перевели в штрафную роту. Но о повышении теперь нечего я думать.
— Тем лучше, значит, ты даже моральное право имеешь на унтер-офицерский мундир. Если ты поведешь свою даму в ресторан «Германия», закажи Иоганнисбергер Кохсберг, 37, из подвалов Г.Х.Мумма.
— Хорошо. Этим советом я воспользуюсь.
Надвинулся туман. Гребер стоял на мосту. Река была завалена обломками, и ее черные воды медленно и лениво ползли среди балок и домашней рухляди. Из белой мглы на берегу выступал высокий силуэт школы. Гребер долго смотрел на него; затем он вернулся на берег и по узкой улочке дошел до школы. Мокрые от сырости большие железные ворота были широко распахнуты, школьный двор пуст. Никого. Уже слишком поздно. Гребер пересек двор и вышел на берег. Стволы каштанов, уходя в туман, казались совершенно черными, точно уголь. Под ними темнели отсыревшие скамьи. Гребер вспомнил, что он частенько здесь сиживал. Ничто из того, о чем он тогда мечтал, не сбылось. Прямо со школьной скамьи он попал на фронт.
Пока он сидел, глядя на реку, к берегу прибило сломанную кровать. Подобно огромным губкам лежали на ней намокшие подушки. От их вида его зазнобило. Он вернулся к школьному зданию и снова постоял перед ним. Потом взялся за ручку парадной двери. Дверь была не заперта. Гребер толкнул ее и нерешительно вступил в раздевалку. Здесь он остановился, посмотрел вокруг, потянул носом и услышал знакомый спертый школьный запах, увидел полутемную лестницу и темные крашеные двери, которые вели в актовый зал и в рекреационный зал. Все это не вызвало в нем никаких чувств — даже презрения, даже иронии. Он вспомнил Вельмана. Никогда не возвращайся, — сказал тот. И он был прав. Гребер чувствовал только опустошенность. Весь опыт, который он приобрел после школы, глубоко противоречил тому, чему его здесь учили. Ничего не осталось, — он полный банкрот.
Гребер повернулся и вышел. По обе стороны входа висели мемориальные доски с именами павших в боях. Фамилии на доске справа он знал — это были убитые в первую мировую войну. Каждый раз во время съезда нацистской партии доску украшали еловыми ветками и венками из дубовых листьев, а директор школы Шиммель произносил перед нею напыщенные речи о реванше, о великой Германии и о грядущей расплате. У Шиммеля было толстое, дряблое пузо, и он всегда потел. Доска слева была новая. Гребер ее раньше не видел. Там значились убитые в этой войне. Он прочел фамилии. Их было много; но доску сделали большую и рядом оставили место еще для одной.
Выйдя, он встретил педеля на школьном дворе.
— Вы ищете что-нибудь? — спросил старик.
— Нет. Ничего не ищу.
Гребер пошел дальше, затем что-то вспомнил и вернулся.
— Вы не знаете, где живет Польман? — спросил он. — Господин Польман, он был здесь учителем.
— Господин Польман больше не преподает.
— Это я знаю. А как его найти?
Педель сначала настороженно посмотрел вокруг.
— Да никого нет, некому услышать, — сказал Гребер. — Ну, так где он живет?
— Раньше он жил на Янплац, шесть. А живет он там теперь или нет, я не знаю. Вы его ученик, что ли?
— Да. Директор Шиммель все еще здесь?
— Конечно, — удивленно отозвался педель. — Конечно. Почему же ему не быть?
— Правильно, — сказал Гребер. — Почему?
Он пошел дальше. Через четверть часа он понял, что потерял направление. Туман стал гуще, и Гребер заплутался в развалинах. Все они были похожи друг на друга, и одну улицу не отличишь от другой. Странное это было чувство — словно он заплутался в самом себе.
Гребер не сразу нашел дорогу на Хакенштрассе. Вдруг подул ветер, туман всколыхнулся, и, одна за другой, побежали волны, словно это было беззвучное призрачное море.
Гребер подошел к дому своих родителей. Опять никаких сведений; он уже решил было двинуться дальше, но его остановил какой-то странно-гулкий и протяжный звук. Как будто его издавали струны арфы. Гребер огляделся. Звук донесся снова, но более высокий и жалобный, точно в этом море тумана звонил незримый буек. Звук повторялся то на высокой, то на низкой ноте, неравномерный, и все же почти через равные промежутки; казалось, он доносится откуда-то сверху, с крыш, словно там кто-то играл на арфе.
Гребер удивленно слушал. Затем постарался проследить направление звуков, но так и не нашел их источника. Они были повсюду, неслись со всех сторон, певучие и настойчивые, иногда поодиночке, иногда в виде арпеджио или неразрешенного аккорда, полного безысходной печали.
«Наверно, это комендант, — решил Гребер. — Этот сумасшедший — больше некому». Он подошел к дому, от которого остался только фасад, и распахнул дверь. Какая-то фигура сорвалась с кресла, стоявшего за ней. Гребер заметил, что это то самое зеленое кресло, которое торчало раньше среди развалин родительского дома.
— Что случилось? — спросил комендант резко и испуганно.
В руках у него ничего не было. А звуки продолжались.
— Что это? — спросил Гребер. — Откуда?
Комендант приблизил влажное лицо к лицу Гребера.
— А… а… это вы… тот самый солдат… защитник отечества! Что это? Разве вы не слышите? Это заупокойная по тем, кто погребен здесь. Откапывайте их! Откапывайте! Прекратите убийства!
— Чепуха! — Гребер посмотрел вверх, в поднимающийся туман. Он увидел что-то вроде телефонного провода, ветер относил его, и каждый раз, когда провод возвращался, слышался загадочный звук гонга. И вдруг он вспомнил о рояле с оторванной крышкой, который висел высоко наверху между развалинами. Провод, должно быть, ударял по открытым струнам.
— Это рояль, — сказал Гребер.
— Рояль! Рояль! — передразнил его комендант. — Да что вы понимаете, вы, закоренелый убийца! Это колокол мертвых, и ветер звонит в него! Небо взывает его голосом о милосердии. Слышите вы, стреляющий автомат, о милосердии, которого больше нет на земле! Что вы знаете о смерти, вы, разрушитель! Да и откуда вы можете знать? Те, кто сеет смерть, никогда ничего о ней не знают. — Он наклонился вперед. — Мертвые повсюду, — прошептал он. — Они лежат под обломками, их руки раскинуты и лица растоптаны, они лежат там, но они воскреснут и они будут гнаться за вами… — Гребер отступил на улицу. — Гнаться… — бормотал комендант ему вслед. — Они будут обвинять вас и судить каждого в отдельности.
Гребер уже не видел его. Он только слышал хриплый голос, который звучал из вихрей тумана. — Ибо то, что вы сделали последнему из моих братьев, вы сделали мне, — говорит господь…
Гребер пошел дальше.
— К черту, — бормотал он. — Иди к черту, сам себя хорони под развалинами, на которых ты сидишь, как зловещий ворон, — Он шел все дальше. «Мертвецы! — думал он с горечью. — Мертвецы! Мертвецы! Хватит с меня мертвецов! И зачем только я сюда вернулся? Может быть, для того, чтобы почувствовать, как где-то в этой пустыне все-таки еще трепещет жизнь?»
Он позвонил. Дверь тут же открылась, точно кто-то за ней караулил.
— Ах, это вы, — удивленно проговорила фрау Лизер.
— Да, я, — ответил Гребер. Он ожидал увидеть Элизабет.
В ту же минуту она вышла из своей комнаты. На этот раз фрау Лизер безмолвно отступила.
— Входи, Эрнст, — сказала Элизабет. — Я сейчас буду готова.
Он последовал за ней.
— Это и есть твое самое светлое платье? — спросил он, взглянув на ее черный джемпер и черную юбку. — Разве ты забыла, что мы собирались выйти сегодня вечером?
— Ты это серьезно?
— Конечно. Погляди-ка на меня! Ведь на мне парадный мундир унтер-офицера. Мне один товарищ его раздобыл. Я готов пойти на обман, лишь бы повести тебя в отель «Германия» — хотя еще вопрос, не пускают ли туда, только начиная с лейтенанта? Вероятно, это будет зависеть от тебя. У тебя нет другого платья?
— Есть. Но…
Гребер увидел на столе водку Биндинга.
— Я знаю, о чем ты думаешь, — сказал он. — Забудь об этом. И забудь о соседях и о фрау Лизер. Ты никому не делаешь зла — это единственное, с чем надо считаться. А выбраться куда-нибудь тебе нужно, иначе ты с ума сойдешь. На, выпей глоток водки.
Он налил рюмку и протянул ей. Она выпила.
— Ладно, — сказала она: — Я живо буду готова. В общем, я ведь ждала тебя, но не была уверена. Может, ты забыл. Только выйди из комнаты, пока я переоденусь. А то фрау Лизер еще донесет, что я занимаюсь проституцией.
— Ну, на этом ей сыграть трудно. В отношении солдат это считается занятием патриотическим. Но я все-таки выйду и подожду тебя. На улице, не в прихожей.
Он принялся ходить перед домом. Туман стал прозрачнее, но все еще курился между стенами домов, словно там была прачечная. Вдруг звякнуло окно. Элизабет высунулась на улицу. Он увидел ее голые плечи в рамке света; она держала два платья. Одно было золотисто-коричневое, другое неопределенного цвета, темное. Они развевались на ветру как флаги.
— Какое? — спросила она.
Он показал на золотистое. Она кивнула и закрыла окно. Он окинул взглядом улицу. Никто как будто не заметил этого нарушения правил противовоздушной обороны.
Он опять принялся ходить взад и вперед. Казалось, ночь стала глубже и зрелее. Дневная усталость, особое вечернее настроение и решимость на время позабыть о прошлом, — все это вызывало в нем мягкую взволнованность и трепетное ожидание.
Элизабет появилась в дверях. Она стремительно вышла на улицу — стройная, гибкая, и показалась ему выше в длинном золотом платье, поблескивавшем при бледном ночном свете. Лицо ее тоже как будто изменилось. Оно было уже, голова — меньше, и Гребер не сразу понял, что причина этому все то же платье, оставлявшее шею открытой.
— Фрау Лизер тебя видела? — спросил он.
— Видела. Она прямо остолбенела. По ее мнению, я должна непрерывно искупать свои грехи, разодрав одежды и посыпав главу пеплом. И на миг меня и вправду стала мучить совесть.
— Совесть мучит обычно не тех, кто виноват.
— И не только совесть. Мне стало страшно. Как ты думаешь…
— Нет, — отозвался Гребер. — Я ничего не думаю. И давай сегодня вечером ни о чем не думать. Мы уже достаточно думали и себя этим пугали. Давай попробуем, не сможем ли мы взять от жизни хоть немного радости.
Отель «Германия» стоял между двумя рухнувшими домами, как богатая родственница между двумя обедневшими. По обеим сторонам отеля щебень был аккуратно собран в две кучи, и развалины уже не казались хаотичными и овеянными смертью; они даже приняли вполне пристойный, почти добропорядочный вид.
Швейцар окинул мундир Гребера презрительным взглядом.
— Где у вас винный погребок? — налетел на него Гребер, не дав опомниться.
— Дальше по холлу и направо, ваша честь. Вызовите обер-кельнера Фрица.
Они вошли в холл. Мимо них прошествовали майор и два капитана. Гребер вытянулся перед ними.
— Здесь, наверно, так и кишит генералами, — сказал он. — На первом этаже помещаются канцелярии нескольких военных комиссий.
Элизабет остановилась.
— А ты не слишком рискуешь? Вдруг кто-нибудь обратит внимание на твой мундир?
— А на что они могут обратить внимание? Держать себя как унтер-офицер нетрудно. Я и был одно время унтер-офицером.
Вошел, звеня шпорами, подполковник, а с ним миниатюрная худая женщина. Он посмотрел куда-то поверх Гребера.
— А что с тобою будет, если на тебя обратят внимание? — спросила Элизабет.
— Ничего особенного.
— Тебя не могут расстрелять?
Гребер засмеялся.
— Едва ли они это сделают, Элизабет. Мы им слишком нужны на фронте.
— А что еще с тобой могут сделать?
— Немногое. Может быть, посадят на несколько недель под арест. Что ж, это несколько недель отдыха. Почти как отпуск. Если человеку предстоит через две недели вернуться на фронт, с ним ничего особенного случиться не может.
Из коридора справа вышел обер-кельнер Фриц. Гребер сунул ему в руку кредитку. Фриц опустил деньги в карман и стал очень покладистым.
— Господам, разумеется, желательно в погребке покушать, — заявил он и с достоинством проследовал вперед.
Он посадил их за столик, скрытый колонной, и не спеша удалился. Гребер обвел взглядом помещение.
— Это именно то, чего мне хотелось. Только надо малость привыкнуть. А ты? — Он посмотрел на Элизабет. — Впрочем, нет. Тебе нечего и привыкать, — удивленно продолжал он. — Можно подумать, будто ты каждый день тут бываешь.
Подошел старичок-кельнер, похожий на марабу. Он принес карточку. Гребер вложил в нее кредитный билет и вернул кельнеру. — Нам хочется получить что-нибудь, чего нет в меню. Что у вас найдется?
Марабу равнодушно посмотрел на него.
— У нас нет ничего другого, только то, что в меню.
— Ладно. Тогда принесите нам бутылку Иоганнисбергера Кохсберг, 37, из подвалов Г.Х.Мумма. Но не слишком холодный.
Глаза у Марабу оживились.
— Очень хорошо, ваша честь, — отозвался он с внезапным почтением. — У нас есть случайно немного остэндской камбалы. Только что получена. К ней можно подать салат по-бельгийски и картофель с петрушкой.
— Хорошо. А какая у нас будет закуска? К вину икра, конечно, не подходит.
Марабу еще больше оживился.
— Само собой. Но у нас осталась страсбургская гусиная печенка с трюфелями…
Гребер кивнул.
— А потом позволю себе рекомендовать голландский сыр. Он особенно подчеркивает букет вина.
— Отлично.
Марабу побежал выполнять заказ. Может быть, вначале он принял Гребера за солдата, который случайно попал в этот ресторан; теперь же видел в нем знатока, случайно оказавшегося солдатом.
Элизабет слушала этот разговор с удивлением.
— Эрнст, — спросила она, — откуда ты все это знаешь?
— От моего соседа по койке, Рейтера. Еще сегодня утром я ни о чем понятия не имел. А он такой знаток, что даже подагру себе нажил. Но она же теперь спасает его от возвращения на фронт. Как обычно, порок вознаграждается!
— А эти фокусы с чаевыми и с меню?..
— Все от Рейтера. Он в таких делах знает толк. И он велел мне держать себя с уверенностью светского человека.
Элизабет вдруг рассмеялась. В ее смехе была какая-то непринужденность, теплота и ласка. — Но, бог мой, я помню тебя совсем не таким!
— И я тебя тоже помню не такой, как сейчас!
Он взглянул на нее. Перед ним сидела другая девушка! Смех совершенно менял ее. Точно в темном доме вдруг распахнулись все окна.
— У тебя очень красивое платье, — заметил он, слегка смутившись.
— Это платье моей матери. Я только вчера вечером его перешила и приладила. — Она рассмеялась. — Поэтому, когда ты пришел, я была более подготовлена, чем ты думал.
— Разве ты умеешь шить? Вот не сказал бы.
— Я раньше и не умела; а теперь научилась. Я каждый день шью по восемь часов военные шинели.
— В самом деле? Ты мобилизована?
— Ну да. Я и хотела этого. Может быть, я этим хоть немного помогу отцу.
Гребер покачал головой и посмотрел на нее. — Это не идет тебе. Как и твое имя. И угораздило же тебя!
— Это мама выбрала. Она была родом из южной Австрии и напоминала итальянку; она надеялась, что я буду блондинкой с голубыми глазами, и потому заранее назвала меня Элизабет. И хотя блондинки не получилось, имя решили уже не менять.
Марабу подал вино. Он держал бутылку, словно это была драгоценность, и осторожно стал разливать, — Я принес вам очень тонкие и простые хрустальные рюмки, — сказал он. — Так лучше виден цвет. Или вы желаете, может быть, зеленые?
— Нет, пусть будут тонкие прозрачные рюмки.
Марабу кивнул и поставил на стол серебряное блюдо. Розовые ломтики гусиной печени вместе с черными трюфелями лежали в кольце дрожащего желе.
— Прямо из Эльзаса, — гордо заявил он.
Элизабет рассмеялась. — Какая роскошь!
— Роскошь, да! — Гребер поднял свой стакан. — Роскошь, — повторил он. — Вот за это мы и выпьем с тобой, Элизабет. Целых два года я ел только из жестяного котелка и ни разу не был уверен, что успею докончить свой обед — поэтому сейчас это не просто роскошь; нечто гораздо больше. Это мир и безопасность, радость и праздник — словом все то, чего на фронте не бывает.
Он пил вино, смаковал его и смотрел на Элизабет: ведь она тоже была частью этого праздника. Вот оно, нежданное, несущее с собою легкость и бодрость; оно поднимается над необходимостью, ненужное и как будто бесполезное, ибо принадлежит к другому миру, более сверкающему и щедрому, к миру игры и мечты. После этих лет, прожитых на краю смерти, вино было не только вином, серебро — серебром, музыка, откуда-то просачивавшаяся в погребок — не только музыкой, и Элизабет — не только Элизабет: все они служили символом жизни без убийств и разрушения, жизни ради самой жизни, которая уже почти превратилась в миф, в безнадежную мечту.
— Иногда совсем забываешь, что еще жив, — сказал он.
Элизабет опять рассмеялась. — Я-то все время помню, но только не знаю, на что это мне…
К ним подошел Марабу. — Ну, как вино, ваша честь?
— Вероятно, очень хорошее, иначе мне бы вдруг не пришли в голову вещи, о которых я давным-давно не думал.
— Это солнце, ваша честь. Под его лучами осенью зрел виноград. Теперь вино возвращает эти лучи. Такое вино в Рейнской области называют дароносицей.
— Дароносицей?
— Да. Оно как золото и посылает во все стороны золотые лучи.
— Это верно.
— Его чувствуешь после первого же стакана. Не правда ли? Прямо солнечный сок!
— Даже после первого глотка. Оно не в желудок идет. Оно поднимается к глазам и изменяет мир.
— Вы знаете толк в вине, сударь, — Марабу доверительно наклонился к нему. — Вон там на столике справа — то же вино. А люди лакают его, точно воду. Они вполне могли бы обойтись рислингом.
Он ушел, бросив на столик справа негодующий взгляд.
— Сегодня, должно быть, везет обманщикам, — сказал Гребер. — А какого ты мнения насчет этого вина? Оно тебе тоже кажется дароносицей?
Она откинулась на спинку стула и расправила плечи: — У меня такое чувство, будто я вырвалась из тюрьмы. И будто меня за обман скоро опять туда посадят.
Он засмеялся. — Уж мы такие! Ужасно боимся собственных чувств. А когда они возникают — готовы считать себя обманщиками.
Марабу принес рыбу и салат. Гребер наблюдал за тем, как подают на стол, и чувствовал, что вся его напряженность исчезла; он был подобен человеку, который случайно отважился ступить на тонкий лед и вдруг, к своему удивлению, видит, что не проваливается. Он знает, лед тонок и может в любую минуту проломиться, но пока еще держит — и этого достаточно.
— А ведь когда так долго валялся в навозе, только и начинаешь все это ценить, — сказал он. — Всякая мелочь радует и волнует, точно видишь все в первый раз. Все — даже рюмка и белая скатерть.
Марабу откупорил новую бутылку. Он напоминал теперь заботливую мать.
— Обычно к рыбе подают мозель, — заявил он. — Но к камбале требуется другое. У нее мясо имеет вкус орехов. К ней бутылка Рейнгауера — это ж сказка. Разве нет?
— Бесспорно.
Кельнер кивнул и исчез.
— Послушай, Эрнст, — сказала Элизабет, — а мы за все это сможем заплатить? Ведь, наверно, здесь страшно дорого?
— Сможем. Я привез с собой жалованье за два года войны. А надолго ли его должно хватить? — Гребер рассмеялся. — Только на очень короткую жизнь. Всего на две недели. На этот срок хватит.
Они стояли перед ее дверью. Ветер утих, и снова опустился туман.
— Когда тебе надо возвращаться? — спросила Элизабет. — Через две недели?
— Вроде того.
— Скоро.
— И скоро, и еще очень долго. Все меняется каждую минуту. На войне и время другое, чем в мирной жизни. Ты, наверно, это тоже испытала; теперь здесь такой же фронт.
— Это не одно и то же.
— Нет, одно. И сегодня был мой первый вечер в отпуску. Бог да благословит и Марабу, и Рейтера, и твое золотое платье, и вино.
— И нас, — добавила Элизабет, — его благословение нам пригодится.
Она стояла перед своим спутником. Пряди тумана запутались у нее в волосах, и слабый ночной свет чуть поблескивал в них. Поблескивало и платье, а от тумана лицо у нее было влажное как плод. Греберу вдруг стало трудно расстаться с ней, разорвать ту паутинку нежности, покоя, тишины и взволнованности, которая так неожиданно окутала этот вечер, и вернуться к казарменной вони и остротам, к тоске ожидания и думам о грядущем.
Резкий голос рассек тишину. — Что у вас — глаз нет, унтер-офицер?
Перед ними стоял низенький пухлый майор с белой щеточкой усов. Вероятно, у него были резиновые подошвы, так неслышно он подошел. Гребер сразу понял, что это уже отслуживший боевой конь запаса, что его вытащили из нафталина и он теперь просто важничает, расхаживая по городу в своем мундире. Охотнее всего Гребер поднял бы старикана в воздух да хорошенько тряхнул, но рисковать было нельзя. И он сделал то, что делает в таких случаях опытный солдат: он промолчал и вытянулся во фронт. Старикан осветил его с головы до ног лучом карманного фонарика. Почему-то именно это показалось Греберу особенно обидным.
— Парадный мундир! — пролаял старикан. — Пристроились на теплое местечко! Тыловик, а позволяете себе разгуливать в парадном мундире! Этого еще не хватало! Почему вы не на фронте? — Гребер и тут промолчал — он забыл перенести знаки боевых отличий со своего мундира на чужой.
— Только и умеете, что таскаться по кабакам, да? — лаял майор.
Элизабет сделала какое-то движение. Круг света от карманного фонаря упал на ее лицо. Она посмотрела на старикана и шагнула к нему. Майор кашлянул, еще раз покосился на девушку и проследовал дальше.
— Я уже хотела сказать ему несколько теплых слов, — заметила она.
Гребер пожал плечами. — Ничего не поделаешь! Эти старые козлы бродят по улицам и требуют, чтобы их приветствовали младшие по званию. В этом их жизнь. Подумать только! Для того ли природа старалась несколько миллионов лет, чтобы создать вот такое чучело!
Элизабет рассмеялась. — Почему ты не на фронте?
Гребер усмехнулся: — Это мне за то, что я морочил людям голову парадным мундиром. Завтра надену штатское. Я знаю, где можно раздобыть костюм. Не хочу больше козырять начальству. Тогда можно будет спокойно посидеть в «Германии».
— Ты опять туда собираешься?
— Да, Элизабет. Именно о таких вещах потом и вспоминаешь на передовой. Не о будничном. Я зайду за тобой в восемь. А теперь надо сматываться, не то этот старый дурак еще раз пройдет мимо и потребует мою солдатскую книжку. Спокойной ночи.
Он привлек ее к себе, и она не противилась. Его рука обвилась вокруг ее стана, и вдруг все окружающее исчезло; он желал ее, и не желал ничего другого, и крепко обнял ее и целовал, и уже не мог отпустить, и все-таки отпустил.
Он еще раз зашел на Хакенштрассе. Перед домом родителей он остановился. Лунный свет прорвался сквозь облака. Гребер поискал глазами свою записку, зажатую между двумя кирпичами. И вдруг рванул ее к себе. На одном уголке что-то было приписано толстым карандашом. Он вытащил карманный фонарь. «Зайти на главный почтамт, окно 15», — прочел он. Гребер невольно взглянул на свои часы. Нет, слишком поздно; ночью почтамт не работает, и раньше восьми утра ничего не узнаешь. Он сложил записку и спрятал в карман, чтобы завтра предъявить ее. Затем, через весь город, где царила мертвая тишина, отправился к себе в казарму; ему чудилось, что он стал совсем невесом и движется в безвоздушном пространстве, не решаясь из него вырваться.