Книга: Время жить и время умирать
Назад: 12
Дальше: 14

13

Часть главного почтамта уцелела. Остальное рухнуло и было сожжено. Всюду теснились люди. Греберу пришлось ждать. Наконец он пробрался к окну N15 и показал свое обращение и приписку на нем.
Чиновник вернул ему бумажку.
— Удостоверение личности у вас с собой?
Гребер подсунул под решетку свою солдатскую книжку и отпускной билет. Чиновник внимательно прочел их.
— А что такое? — спросил Гребер. — Какое-нибудь извещение?
Чиновник не ответил. Он встал и ушел куда-то. Гребер ждал и смотрел отсутствующим взглядом на свои документы, которые остались лежать раскрытыми на столе.
Наконец чиновник вернулся, в руках у него была маленькая измятая посылочка. Он еще раз сверил адрес с отпускным билетом Гребера. Затем пододвинул к нему посылку и сказал: — Вот здесь распишитесь.
Гребер узнал почерк матери. Она отправила посылку на номер его полевой почты, а оттуда ее переслали обратно. Он взглянул на адрес отправителя: там еще была указана Хакенштрассе. Он взял посылку и расписался на квитанции.
— А больше ничего не было? — спросил он.
Чиновник вскинул на него глаза. — Значит, по-вашему, мы что-то себе оставили?
— Да нет. Но я подумал, может, вы уже получили новый адрес моих родителей.
— Адреса не у нас. Справьтесь в отделе доставки на дом, второй этаж.
Гребер поднялся по лестнице. Над верхним этажом уцелела лишь половина крыши. Вместо другой голубело небо с облаками и солнцем.
— У нас никакого нового адреса нет, — сказала женщина, сидевшая в окошечке. — Иначе мы направили бы посылку не на Хакенштрассе. Но вы можете спросить у письмоносца вашего района.
— Где он?
Женщина посмотрела на свои часы.
— Сейчас он разносит письма. Зайдите около четырех, вы с ним увидитесь. В четыре разбирают почту.
— А может письмоносец знать адрес, если он вам здесь неизвестен?
— Конечно, нет. Он должен получить его у нас. Но бывает, что люди все же расспрашивают его. Это их успокаивает. Такова человеческая природа. Разве нет?
— Да, вероятно.
Гребер взял посылку и стал спускаться по лестнице. Он взглянул на дату. Посылка была отправлена три недели назад. Она долго шла до передовой, но сюда вернулась быстро. Он отошел в сторону и вскрыл коричневую бумагу. В посылке был зачерствевший сладкий пирог, шерстяные носки, пачка сигарет и письмо от матери. Он прочел его; в нем ни слова не говорилось о каком-либо предполагаемом переезде или о бомбежках. Гребер сунул письмо в карман и постоял еще, чтобы успокоиться. Потом вышел на улицу. Он говорил себе, что скоро придет и письмо с новым адресом, но все же на душе у него стало тяжелее, чем он ожидал.
Он решил отправиться к Биндингу. Может быть, у того есть новости.

 

— Входи, Эрнст! — крикнул Альфонс. — А мы тут заняты распитием первоклассного вина. Можешь нам подсобить.
Биндинг был не один. На широком диване, как раз под Рубенсом, полулежал эсэсовец в такой позе, словно он на этот диван только что свалился и пока не в силах подняться.
Эсэсовец был тощ, бледен и до того белобрыс, что казалось, у него нет ни ресниц, ни бровей.
— Это Гейни, — сказал Альфонс с некоторым почтением. — Гейни, укротитель змей! А это мой друг Эрнст, он приехал из России в отпуск.
Гейни уже успел порядочно хватить. У него были какие-то белесые глаза и маленький рот.
— Россия! — пробормотал он. — Я тоже там был. Здорово пожили! Не сравнишь со здешней жизнью.
Гребер вопросительно взглянул на Биндинга.
— Гейни уже пропустил бутылочку, — заявил Альфонс. — У него горе. Дом его родителей разбомбили. С семьей ничего не случилось, все были в убежище. Но квартира погибла.
— Четыре комнаты! — прорычал Гейни. — Вся обстановка — новая… Безупречный рояль. Какой звук! Мерзавцы!
— Уж за рояль Гейни отомстит, — сказал Альфонс. — Иди сюда, Эрнст! Что ты будешь пить? Гейни пьет коньяк. Но тут есть еще водка, кюммель и все, что твоей душе угодно.
— Мне ничего не нужно. Я зашел только на минутку — спросить, не узнал ли ты чего-нибудь.
— Пока ничего нового, Эрнст. В окрестностях города твоих родителей нет. Во всяком случае, они нигде не значатся. В деревнях — тоже. Или они уехали и еще не прописались, или их эвакуировали с каким-нибудь эшелоном беженцев. Ты же знаешь, как все это теперь сложно. Ведь эти скоты бомбят всю Германию; нужно время, чтобы опять наладить связь. Пойди сюда, выпей чего-нибудь. Одну рюмочку уж рискни…
— Ладно. Рюмку водки.
— Водка… — опять забормотал Гейни. — Мы хлестали ее бочками… А потом лили в глотку этим скотам и зажигали. Делали из них огнеметы. Ох, ребята, и прыгали же они! Умрешь со смеху…
— Что? — спросил Гребер.
Гейни не ответил. Он смотрел перед собой остекленевшими глазами.
— Огнеметы… — пробормотал он опять. — Замечательная идея…
— О чем он говорит? — обратился Гребер к Биндингу.
Альфонс пожал плечами. — Гейни побывал во всяких переделках. Он служил в СД.
— В СД в России?
— Да. Еще одну, Эрнст.
Гребер взял бутылку водки с курительного столика и стал разглядывать на свет. В ней плескалась прозрачная жидкость.
— Какой она крепости?
Альфонс рассмеялся. — Довольно-таки высокой. Уж не меньше, чем шестьдесят градусов. Иваны признают только крепкую.
«Да, — думал Гребер, — признают только крепкую. А когда крепкую льют в чьи-нибудь глотки и поджигают, то она горит». Он посмотрел на Гейни. Гребер достаточно наслышался о том, что вытворяла в России Служба безопасности, и понимал, что слова Гейни — едва ли просто пьяная болтовня. СД уничтожала людей в занятых областях тысячами, истребляя население под тем предлогом, что для немецкого народа необходимо очистить «жизненное пространство». Она убивала всех, кто был ей неугоден, главным образом путем расстрелов; но чтобы слегка разнообразить это массовое убийство, эсэсовцы иногда придумывали забавнейшие варианты. Гребер знал о некоторых; о других ему рассказывал Штейнбреннер. Но живые огнеметы — это было нечто новое.
— Что ты уставился на бутылку? Она не укусит, не бойся. Наливай себе.
Гребер отодвинул бутылку. Ему хотелось встать и уйти: но он продолжал сидеть. Усилием воли он заставлял себя сидеть. Слишком часто он до сих пор отводил глаза и ничего знать не хотел. И не только он, так же поступали и сотни тысяч других, надеясь этим успокоить свою совесть. Он больше не хотел отводить глаза. Не хотел увиливать. Он и в отпуск до сих пор не уходил главным образом из-за того же.
— Ну, выпей еще хоть одну, — сказал Альфонс.
Гребер смотрел на задремавшего Гейни. — Он все еще в СД?
— Нет. Он теперь здесь.
— Где же?
— Он обершарфюрер в концлагере.
— В концлагере?
— Да. Выпей еще глоток, Эрнст! Молодость ведь проходит! И уж такими, как сейчас, мы потом не встретимся! Посиди еще немножко. Придет на минутку и сейчас же убегает!
— Нет, — отозвался Гребер, он все еще не сводил глаз с Гейни. — Я больше не буду убегать.
— Наконец-то я слышу от тебя разумное слово. Что же ты выпьешь! Еще рюмку водки?
— Нет, дай мне коньяку или кюммеля. Не водки.
Гейни пошевелился.
— Конечно, не водки! — пролепетал он. — Такое добро тратить! Водку мы сами хлестали. Нет, лили бензин. И горит лучше…

 

Гейни рвало в ванной. Альфонс и Гребер стояли в дверях. Небо было полно сверкающих белых барашков. Среди берез распевал черный дрозд, маленький черный комочек с желтым клювом и голосом, в котором пела сама весна.
— Отчаянный парень этот Гейни, правда? — спросил Альфонс. Таким тоном мальчик говорил бы о кровожадном индейском вожде — с ужасом и все же с восхищением.
— Отчаянный с теми, кто защищаться не может, — возразил Гребер.
— У него рука не гнется, Эрнст. Вот почему он не на передовой. Заполучил это увечье в 1932 году, во время стычки с коммунистами. Оттого он такой бешеный. Да, порассказал он нам кое-какие штучки, верно? — Альфонс опять запыхтел полуобуглившейся сигарой, которую закурил, когда Гейни начал хвастать своими подвигами. В увлечении он позабыл о ней. — Порассказал! Верно?
— Штучки хоть куда. А тебе хотелось бы там быть?
Биндинг на мгновение задумался. Затем покачал головой.
— Пожалуй, нет. Может быть, один раз, чтобы знать, что это такое. А вообще-то я человек другого типа. Я слишком романтик, Эрнст.
В дверях появился Гейни. Он был ужасно бледен.
— Дежурство! — прорычал он. — Я опаздываю. Давно пора! Ну, уж эта сволочь у меня попляшет!
Спотыкаясь, брел он по садовой дорожке. Дойдя до калитки, поправил фуражку, деревянно выпрямился и зашагал дальше, как аист.
— Не хотел бы я быть на месте того, кто сейчас попадет Гейни в лапы, — сказал Биндинг.
Гребер поднял голову. Он думал как раз о том же.
— Ты считаешь это правильным, Альфонс? — спросил он.
Биндинг пожал плечами. — Это ведь люди, виновные в государственной измене. Недаром же они там сидят.
— Бурмейстер тоже был изменником?
Альфонс усмехнулся.
— Ну, тут особый случай. Да с ним ничего такого и не сделали.
— А если бы сделали?
— Ну, значит, не повезло. В наше время очень многим не везет, Эрнст. Возьми хотя бы смерть от бомб. Пять тысяч убитых в одном только нашем городе. А люди-то были получше, чем те, кто сидит в концлагере. Поэтому, какое мне дело, что там происходит? Я не отвечаю за это. И ты тоже.
Несколько воробьев, чирикая, прилетели на край бассейна, стоявшего посреди лужайки. Один вошел в воду, забил крыльями, и тут же вся стайка начала плескаться. Альфонс внимательно следил за ними. Казалось, он уже забыл про Гейни.
Гребер увидел его довольное безмятежное лицо и вдруг понял, как безнадежно обречены всякая справедливость и сострадание: им суждено вечно разбиваться о равнодушие, себялюбие и страх! Да, он понял это, понял также, что и сам он не является исключением, что и сам сопричастен всему этому, имеет к нему какое-то отношение — безличное, туманное и угрожающее. Греберу чудилось, как он ни противился этому чувству, что все же он с Биндингом чем-то связан.
— Насчет ответственности дело не так просто, Альфонс, — сказал он хмуро.
— Эх, Эрнст! Брось ты эти рассуждения! Ответственным можно быть только за то, что совершил самолично. Да и притом, если это не выполнение приказа.
— Когда мы расстреливаем заложников, мы утверждаем обратное, что они якобы ответственны за то, что совершено другими, — сказал Гребер.
— А тебе приходилось расстреливать заложников? — спросил Биндинг, с любопытством поворачиваясь к Греберу.
Гребер не ответил.
— Заложники — исключение, Эрнст, тут необходимость.
— Мы все оправдываем необходимостью, — с горечью продолжал Гребер. — Все, что мы сами делаем, хочу я сказать. Конечно, не то, что делают те. Когда мы бомбим города — это стратегическая необходимость; а когда бомбят те — это гнусное преступление.
— Вот именно! Наконец-то ты рассуждаешь правильно! — Альфонс лукаво покосился на Гребера. На лице его появилась довольная улыбка. — Это-то и называется современной политикой! «Правильно то, что полезно немецкому народу», — сказал имперский министр юстиции. А ему и книги в руки. Мы лишь исполняем свой долг. Мы не ответственны. — Он наклонился вперед. — Вон, вон он — черный дрозд! Первый раз купается! Видишь, как воробьи удирают!

 

Гребер вдруг увидел, что впереди идет Гейни. Улица была пуста. Между зелеными изгородями лежал рассеянный солнечный свет, желтая бабочка порхала совсем низко над песчаными дорожками, окаймлявшими мощеный тротуар, а впереди, примерно метрах в ста, Гейни поворачивал за угол. Гребер пошел по песчаной дорожке. Хотя стояла глубокая тишина, его шагов не было слышно. Если бы кто захотел сейчас прикончить Гейни, так вот очень удобный случай, — подумал Гребер. — Кругом — ни души. Улица точно вымерла. Можно почти беззвучно подкрасться к нему, идя по песку. Гейни ничего и не заметит. Его можно сбить с ног, а потом задушить или заколоть. Выстрел — это слишком громко, сбегутся люди. Гейни не бог весть какой силач; да, его можно задушить.
Гребер заметил, что ускорил шаг. Даже Альфонс ничего бы не заподозрил. Он решил бы, что кто-то захотел отомстить Гейни. Оснований для этого более чем достаточно. А такой случай едва ли еще раз представится. И это — случай уничтожить убийцу не из личной мести, убийцу, который через какой-нибудь час будет, вероятно, терзать беззащитных, отчаявшихся людей.
У Гребера вспотели ладони. Дойдя до угла, он увидел, что между ним и Гейни осталось метров тридцать. На улице все еще было пусто. Если он быстро добежит до него по песку, через минуту все будет кончено. Он заколет Гейни и побежит дальше.
Вдруг он услышал, что сердце его отчаянно стучит. Стучит слишком громко, ему даже на мгновение показалось, что Гейни может услышать этот стук. «Да что это со мной? — спросил себя Гребер. — Какое мне дело? Каким образом я впутался во все это?» Но мысль, которая за несколько мгновений возникла как будто случайно, уже превратилась в таинственный приказ, и Греберу вдруг представилось, что все зависит от того, подчинится ли он этому приказу, — словно это могло искупить многое в его прошлом, да и самую жизнь Гребера, и, в частности, такие минуты в ней, которые он хотел бы зачеркнуть; искупить что-то содеянное им или, наоборот, упущенное. «Отмщение, — думал он. — Но ведь этого человека он едва знает, человек этот ему, Греберу, не причинил никакого зла и не за что ему мстить… Еще не причинил… — думал Гребер, — но может же случиться, что отец Элизабет оказался жертвой Гейни, или окажется ею сегодня-завтра, а кому какое зло причинили заложники или невинные жертвы, которым нет числа? Кто несет вину за них и где искупление?»
Гребер не сводил глаз со спины Гейни. Во рту у него пересохло. Из-за калитки донесся собачий лай. Он испугался и посмотрел вокруг. «Я слишком много выпил, — сказал он себе, — нужно остановиться, все это меня не касается, это сумасшествие…» Но продолжал идти, быстро и беззвучно, побуждаемый чем-то, что представлялось ему грозной и справедливой неизбежностью, искуплением и воздаянием за те многочисленные смерти, виновником которых он был.
Между ними осталось каких-нибудь двадцать метров, а Гребер все еще не знал, что он сделает. Затем он увидел. как на ближайшем углу из калитки, скрытой в изгороди, вышла женщина. На ней была оранжевая блузка, в руке — корзина; женщина шагала ему навстречу. Он остановился. Все его существо охватила слабость. Медленно двинулся он дальше. Размахивая корзиной, женщина спокойно прошла мимо Гейни, она приближалась к Греберу. Ее походка была нетороплива, у нее была широкая крепкая грудь, открытое загорелое лицо и гладко причесанные на пробор темные волосы. Позади нее высилось небо, бледное, полное неясного мерцания. Но он видел в эту минуту совершенно отчетливо только ее, все другое словно расплывалось в тумане — она одна была вполне реальна, и это была жизнь, женщина несла ее на своих сильных плечах, она несла ее как дар, и жизнь была большая и добрая, а позади были пустыня и убийство.
Проходя мимо, женщина взглянула на Гребера.
— Здравствуйте, — приветливо сказала она.
Гребер кивнул. Он не мог слова вымолвить. Он слышал за собой ее удаляющиеся шаги, и опять перед ним возникла поблескивающая пустыня, а сквозь поблескивание он видел, как темная фигура Гейни заворачивает за угол. И вот улица уже пуста.
Гребер оглянулся. Женщина спокойно и беззаботно удалялась. «Почему же я не бегу? — недоумевал он. — Я еще успею это сделать». Но он уже знал, что не сделает этого. «Женщина меня видела, — соображал он дальше, — она меня узнает, сейчас уже нельзя». Совершил бы он то, что задумал, если бы она не появилась? Не нашел ли бы другое оправдание? На это он не мог ответить.
Вот и перекресток, где Гейни свернул. Но он уже исчез. Только дойдя до следующего угла, Гребер опять его увидел. Гейни стоял посреди мостовой. С ним разговаривал какой-то эсэсовец, и дальше они пошли вместе. Из ворот вышел почтальон. Немного поодаль стояли два велосипедиста со своими машинами. Искушение миновало. Греберу показалось, будто он вдруг проснулся. Он огляделся. «Что ж это было? — спрашивал он себя. — Черт! А ведь я чуть было его не прикончил! Откуда это? Что со мной творится? Что-то вдруг вырывается наружу…» Он двинулся дальше. «Придется последить за собой, — думал он. — А я воображал, что спокоен. Нет, я не спокоен. Все у меня в душе запутаннее, чем я думал. Придется последить за собой, а то я еще бог весть каких глупостей натворю!»

 

Он купил в киоске газету, остановился и принялся читать сообщение Главного командования. До сих пор он газет не читал. Во время отпуска он и слышать не хотел ни о каких сводках. Оказалось, что отступление продолжается. На карте, напечатанной в газете, он нашел тот пункт, где должен был стоять теперь его полк. Но не мог определить точно, ибо в сообщении Командования упоминались только армейские группы; все же он высчитал, что полк отошел примерно на сто километров к западу.
Гребер словно оцепенел. Все время отпуска он почти не вспоминал о своих однополчанах. Память о них точно камнем канула на дно его души. Теперь она всплыла на поверхность.
Ему казалось, что какое-то серое одиночество поднимается с земли. Безликое и безгласное одиночество. В сообщении указывалось, что в секторе, где находилось его подразделение, велись тяжелые бои; но серое одиночество было беззвучно и бесцветно, как будто и краски, и даже напряжение самой борьбы давно заглохли в этом одиночестве. Вставали тени, бескровные и пустые; они шевелились и смотрели на него, сквозь него, и когда они снова падали, то были серыми, как взрытая земля, и земля была как они, словно и она шевелилась и врастала в них. Высокое сияющее небо над ним выцветало от серого дыма этого бесконечного умирания, которое словно поднималось из земли и затемняло даже солнце. «Предательство, — с горечью думал он, — их предали, предали и замарали, их борьба и смерть переплелись с убийством и злом, ложью и насилием, они обмануты, их во всем обманули, даже в этой их несчастной, отважной, жалкой и бесцельной смерти».
Женщина с мешком, который она несла, прижав к животу, толкнула Гребера.
— Вы что, слепой, что ли? — сердито крикнула она.
— Нет, — отозвался Гребер, не двинувшись с места.
— Тогда чего же вы стоите на самой дороге?
Гребер ничего не ответил. Он вдруг понял, почему пошел за Гейни: его толкало то же смутное, неопределенное ощущение, которое он так часто испытывал на поле боя, тот вопрос, на который он не смел себе ответить, то издавна гнетущее отчаяние, от которого он постоянно уклонялся; и вот они, наконец, настигли его и поставили перед испытанием, и теперь он знал, что это такое, и уже не хотел уклоняться. Напротив, он хотел ясности, и был к ней готов. «Польман… — мелькнуло у него. — Фрезенбург посылал меня к нему. Я об этом позабыл. Я с ним поговорю. Мне нужно поговорить с кем-нибудь, кому я доверяю».
— Болван, — сказала женщина с тяжелым мешком и потащилась дальше.

 

Одна половина домов на Янплац была разрушена, другая уцелела. Только кое-где зияли проемы пустых окон. В уцелевших домах продолжалась повседневная жизнь, женщины убирали и готовили; а на другой стороне фасады домов обвалились, открывая остатки комнат, где со стен свисали лохмотья обоев, напоминавшие изодранные знамена после проигранного сражения.
Дом, где жил Польман, оказался в числе разбомбленных. Верхние этажи обрушились и завалили вход. Казалось, там уже никто не живет. И Гребер хотел было повернуть обратно, когда заметил среди щебня узенькую утоптанную тропку. Он пошел по ней и вскоре увидел более широкую и расчищенную, которая вела к уцелевшему черному ходу. Гребер постучал. Никто не ответил. Он постучал опять. Через несколько мгновений до него донесся шорох. Звякнула цепочка, и дверь осторожно приоткрылась.
— Господин Польман? — спросил он.
Старик выглянул из-за двери.
— Да. Что вам угодно?
— Я Эрнст Гребер. Ваш бывший ученик.
— Вот как. А что вам угодно?
— Повидать вас. Я здесь в отпуску.
— Я больше не преподаю… — отрезал Польман.
— Знаю.
— Хорошо. Тогда вы знаете и то, что мое увольнение было мерой наказания. Я больше не принимаю учеников, да и права не имею.
— Я уже не ученик, а солдат; я приехал из России и привез вам привет от Фрезенбурга. Он просил меня зайти к вам.
Старик испытующе смотрел на Гребера. — Фрезенбург? Он еще жив?
— Десять дней назад был жив.
Польман опять окинул его изучающим взглядом и, помолчав, сказал:
— Хорошо, войдите. — Он отступил, пропуская гостя. Гребер последовал за ним. Они прошли коридор, который вел к подобию кухни, затем еще один короткий коридор. Польман вдруг ускорил шаг, открыл какую-то дверь и сказал уже гораздо громче: — Входите. А я думал, вы из полиции.
Гребер удивленно взглянул на него. Потом понял. Он не обернулся. Вероятно, Польман говорил так громко, желая успокоить кого-то. В комнате горела небольшая керосиновая лампа под зеленым абажуром. Разбитое окно так завалило щебнем, что ничего не было видно. Польман остановился посреди комнаты.
— Теперь я узнаю вас, — сказал он. — На улице свет слишком резок. А я выхожу редко и уже отвык. Здесь у меня нет дневного света, только лампа. Но керосину мало, и приходится подолгу сидеть в темноте. Электропроводка разрушена.
Гребер всмотрелся в своего бывшего учителя. Он бы не узнал Польмана, так тот постарел. Затем оглядел каморку, и ему представилось, что он попал в какой-то другой мир. Причиной тому была не только тишина, царившая в этой неожиданно открывшейся перед ним комнате, освещенной керосиновой лампой — после яркого солнечного блеска на улице она казалась катакомбой, — тут действовало еще и другое: коричневые и золотистые ряды книг на полках вдоль стен, пюпитр для чтения, гравюры и, наконец, сам старик с белыми волосами и морщинистым лицом; оно было восковым, как у заключенного, просидевшего много лет в тюрьме.
Польман заметил взгляд Гребера. — Мне повезло, — сказал он. — Я сохранил всю свою библиотеку.
Гребер повернулся к нему. — А я уже давно не видел книг. За последние годы я читал очень немногое.
— Вероятно, и возможности у вас не было. Ведь книги не потащишь с собой в ранце.
— Но их не потащишь с собой и в голове. Они совсем не подходят к тому, что делается кругом. А тех, которые подходят, читать не хочется.
Польман на миг устремил свой взгляд в мягкий зеленый сумрак лампы.
— Зачем вы пришли ко мне, Гребер?
— Мне Фрезенбург сказал, чтобы я вас проведал.
— А вы хорошо его знаете?
— Это был единственный, человек на фронте, которому я всецело верил. Он посоветовал мне навестить вас и поговорить по душам. Вы, мол, скажете мне правду.
— Правду? О чем же?
Гребер посмотрел на старика. Когда-то он учился у Польмана в школе, но, казалось, это было бесконечно давно; и все-таки на один миг ему почудилось, будто он опять ученик, и учитель спрашивает Гребера о его жизни, — и будто сейчас вот решится его судьба — в этой тесной полузасыпанной каморке, где столько книг и где перед ним изгнанный учитель его юных лет. И книги, и учитель как бы воплощали в себе то, что когда-то было в прошлом — добро, терпимость, знание, а щебень, заваливший окно, — то, во что настоящее превратило это прошлое.
— Я хочу знать, в какой степени на мне лежит вина за преступления последних десяти лет, — сказал Гребер. — И еще мне хотелось бы знать, что я должен делать.
Польман с изумлением посмотрел на него. Потом встал и подошел к книжным полкам. Он взял одну из книг, раскрыл и снова поставил на место, даже не заглянув в нее. Затем опять обернулся к своему гостю: — А вы знаете, какой вы мне сейчас задали вопрос?
— Знаю.
— Нынче за гораздо более невинные вещи отрубают голову.
— А на фронте убивают совсем ни за что, — сказал Гребер.
Польман отошел от книжных полок и сел. — Вы разумеете под преступлением войну?
— Я разумею все, что привело к ней. Ложь, угнетение, несправедливость, насилие. А также войну. Войну, как мы ее ведем — с лагерями для рабов, с концентрационными лагерями и массовыми убийствами гражданского населения.
Польман молчал.
— Я видел кое-что, — продолжал Гребер, — и многое слышал. Я знаю, что война проиграна и что мы все еще сражаемся только ради того, чтобы правительство, нацисты и те, кто всему виной, еще какое-то время продержались у власти и совершили еще большие преступления!
Польман снова изумленно посмотрел на Гребера.
— И вы все это знаете? — спросил он.
— Теперь знаю. А сначала не знал.
— И вам приходится опять ехать на фронт?
— Да.
— Это ужасно!
— Еще ужаснее ехать, когда все это знаешь и, быть может, уже становишься прямым соучастником. Я буду теперь соучастником, да?
Польман молчал. — Что вы имеете в виду? — шепотом проговорил он через минуту.
— Вы знаете, что. Вы же воспитывали нас в духе религии. В какой мере я стану соучастником, если я знаю, что не только война проиграна, но мы должны ее проиграть, чтобы было покончено с убийством, рабством, концлагерями, эсэсовцами и штурмовиками, массовым уничтожением и бесчеловечными зверствами — если я это знаю и все-таки через две недели вернусь на фронт и буду опять сражаться за прежнее?
Лицо Польмана вдруг померкло, стало серым. Только глаза еще сохраняли свой цвет — какой-то особенный, прозрачно-голубой. Эти глаза напомнили Греберу другие, где-то им уже виденные, но где — он не мог вспомнить.
— Вам необходимо туда ехать? — наконец спросил Польман.
— Я не могу уклониться. Меня повесят или расстреляют.
Гребер ждал ответа.
— Христианские мученики не подчинялись насилию, — нерешительно сказал Польман.
— Мы не мученики. Но скажите, с чего начинается соучастие? — спросил Гребер. — С какой минуты то, что принято называть геройством, становится убийством? Когда перестаешь верить, что оно оправдано? Или, что оно преследует разумную цель? Где тут граница?
Польман с мукой в глазах посмотрел на него. — Разве я могу вам ответить на ваш вопрос? Я взял бы на себя слишком большую ответственность. Я не могу решить этот вопрос за вас.
— Значит, каждый должен решать его сам?
— Думаю, что да. А как же иначе?
Гребер молчал.
«Зачем я настаиваю, — говорил он себе. — Сижу здесь почему-то как судья, а не обвиняемый! Зачем-я мучаю этого старика и требую его к ответу и за то, чему он когда-то меня учил, и за то, чему я потом сам научился? Да и нужен ли мне еще его ответ? Разве я только что сам себе не ответил?»
Гребер посмотрел на Польмана. Он представил себе, как изо дня в день этот старик сидит в своей каморке при свете тусклой лампы или в темноте, точно в катакомбах древнего Рима, изгнанный из школы, каждую минуту ожидая ареста, и напрасно ищет утешения в своих книгах.
— Вы правы, — сказал Гребер. — Когда спрашиваешь другого — это все-таки попытка уклониться от решения. Да я, вероятно, и не ждал от вас настоящего ответа, на самом деле я спрашивал себя. Но иногда удается спросить себя, только когда спросишь другого.
Польман покачал головой.
— Нет, вы имеете право спрашивать. Соучастие! — вдруг сказал он. — Что вы в этом понимаете? Вы были юны, и вас отравили ложью, когда вы еще ни о чем не могли судить! А мы — мы видели и мы дали всему этому свершиться! Что тут виной? Душевная вялость? Равнодушие? Ограниченность? Эгоизм? Отчаяние? Но как могла так распространиться эта чума? Да разве я каждый день не размышляю об этом?
Гребер вдруг вспомнил, на чьи глаза похожи глаза Польмана: такие же были у того русского, которого он расстреливал. Он встал. — Мне пора. Спасибо вам, что вы меня впустили и разговаривали со мной.
Он взялся за фуражку. Польман как будто проснулся. — Вы уходите, Гребер? Что же вы надумали?
— Не знаю. У меня впереди еще две недели на размышления. Это немало для того, кто привык считать жизнь по минутам.
— Приходите опять! Приходите еще раз перед отъездом; Обещаете?
— Обещаю.
— Ведь ко мне теперь заходят немногие, — пробормотал Польман.
Гребер заметил, что между книгами, неподалеку от заваленного щебнем окна, стоит чья-то фотография. На ней был снят молодой человек его лет в форме. Он вспомнил, что у Польмана был сын. Но в такие времена о сыновьях лучше не спрашивать.
— Кланяйтесь Фрезенбургу, если будете писать ему, — сказал Польман.
— Хорошо. Вы ведь с ним говорили так же, как сейчас со мной? Верно?
— Да.
— Если бы вы раньше так со мной говорили!
— Вы думаете, Фрезенбургу стало от этого легче?
— Нет, — отозвался Гребер, — труднее.
Польман кивнул. — Я ничего вам не сказал. Но я не хотел отделаться одним из тех ответов, которые являются пустыми отговорками. Таких ответов немало. Каждый из них очень гладок и убедителен, но каждый — это, в сущности, уклонение от ответа.
— И даже те ответы, которые дает церковь?
Польман нерешительно помолчал. — Даже те ответы, которые дает церковь. Но церкви повезло. С одной стороны, она говорит: «Люби своего ближнего» и «Не убий», а наряду с этим: «Отдавайте кесарево — кесарю, а божие — богу». Тут открывается большой простор.
Гребер улыбнулся. Он опять уловил те саркастические нотки, которые звучали у Польмана раньше. Польман это заметил.
— Вы улыбаетесь, — сказал он. — И вы так спокойны? Почему вы не кричите?
— Я кричу, — возразил Гребер. — Только вы не слышите.

 

Он стоял перед выходом. Свет вонзался огненными копьями ему в глаза. Белая штукатурка поблескивала. Медленно брел он через площадь. Он чувствовал себя, как подсудимый, который после долгой и запутанной судебной волокиты наконец выслушал приговор, но ему уже почти все равно — оправдан он или осужден. Все кончилось, он сам хотел суда, это и было то, что он решил додумать до конца во время отпуска. И теперь он твердо знал, к чему пришел: к отчаянию, и он уже не уклонялся от него.
Гребер посидел некоторое время на скамье — она стояла у самого края воронки, вырытой бомбой. Он чувствовал слабость, полную опустошенность и даже не мог бы сказать — безутешна его печаль или нет. Ему просто не хотелось больше думать. Да и думать было уже не о чем. Он откинулся на спинку скамьи, закрыл глаза, почувствовал солнечное тепло на своем лице. Больше он ничего не чувствовал. Сидел неподвижно, спокойно дышал и отдавался безличному, утешительному теплу, которое не знает ни правых, ни виновных.
Потом открыл глаза. Площадь лежала перед ним, освещенная солнцем, четко очерченная. Он увидел высокую липу, стоявшую перед рухнувшим домом. Она была совершенно цела и своим стволом и зелеными ветвями, точно гигантская простертая рука, тянулась от земли к свету и облакам. Небо между облаками было ярко-голубое. Все блестело и сверкало, словно после дождя, во всем чувствовалась глубина и сила, это было бытие, бытие мощное, явное и открытое, без вопросов, без скорби и отчаяния. Греберу казалось, что он очнулся от кошмарного сна, бытие всей своей силой обрушилось на него, все в себе растворило, оно было как ответ без слов, по ту сторону всех мыслей и вопросов — ответ который он слышал еще в те дни и ночи, когда смерть касалась его своим крылом и когда после судорог, оцепенения и конца всему жизнь вдруг снова горячо врывалась в него, как спасительный инстинкт, и заливала мозг своей нарастающей волной.
Он встал и прошел мимо липы, среди развалин и домов. И внезапно понял, что ждет. Все в нем ждало. Он ждал вечера, как под неприятельским огнем ждут перемирия.
Назад: 12
Дальше: 14