Книга: Не кормите и не трогайте пеликанов
Назад: Глава 3. Чемоданчик
Дальше: Глава 5. “Едет маленький автобус…”

Глава 4. Олимп

Улицы Петербурга, ежели зимой и ежели утром, неуютны, непригодны для обитания и напоминают вскрытые трубы, которые продуваются резким выдохом чьих-то могучих ледяных легких. Зимним утром тут все съеживается от холода: деревья, кустарники, постройки, решетки оград, скамейки, – и в воздухе растекается противная промозглость. Она забирается под пуховики, шубки, шапки, под костюмы, под футболки и, не встречая никаких препятствий, устремляется дальше, вглубь мясной толщи, к ребрам, позвонкам и нервам.
Возможно, это месть болотного божества, чья комариная идиллия была потревожена триста с лишним лет назад, возможно – всего лишь следствие соседства больших прохладных водоемов. Но, так или иначе, на улицах Петербурга ты чувствуешь себя не венцом творения, не хозяином, не олимпийским богом, а мясным ошметком, обычным мясным ошметком, впрочем, едва ли загораживающим пространство и создающим препятствие на пути воздушных холодных масс.
Иное дело – метро. Здесь нет адского холода, леденящего душу и тело. В метро спускаешься, словно залезаешь в детскую постель, под теплое одеяло, где тебя уже ждет припрятанный загодя карманный фонарик и книга с приключениями. Наше петербургское метро – это подземное царство плывущих вверх и вниз лестниц, царство мраморных сводов, колонн, медных светильников, таинственных туннелей. Все гудит, гремит, сверкает, стучит металлическими звуками, как кузнечное гномье царство, но по странной причине нисколько не будоражит, а, напротив, убаюкивает. Движение толпы, в которой ты идешь, ритмичное покачивание вагона, в котором ты сидишь, отправляет тебя в полусонное безмятежье. А громоздкие люстры на центральных станциях, литые решетки, звёзды возвращают в мир утраченной империи и внушают чувство неподвижности, защищенности.
Хочется, чтобы это метро продолжалось вечно. Хочется всегда вот так сидеть, как я сейчас сижу, наполняясь стуком колес, мелькающими станциями, ровным магнитофонным голосом, объявляющим остановки, ветвящимися перед глазами туннельными кабелями. Хочется, чтобы тебя везли, везли, укачивали до обморока, до сна. А вылезать на воздух, в вымерзший ветреный день, где явь, где нет снов, где нет покоя и вечности, где одна только борьба, – совершенно не хочется.
Это словно ты рождаешься заново, теряешь мягкость, обретаешь твердость и решимость. Теперь придется идти долго, вдоль перекрашенных фасадов, обходя столбы, рекламные щиты, урны, припаркованные на тротуарах транспортные средства, огибая постовых, бомжей, бабусек с тележками и задерживаясь у светофора затем, чтобы дать зимней транспортной жизни как следует разогнаться.
Ничего… Сейчас я туда приду, швырну на стол заявление, пусть подавится, сволочь… А всем этим, живущим на Олимпе его милостями, скажу, кто они на самом деле. Уроды!
– Пошел в задницу, урод! – кричит парень в серой кожаной куртке пожилому сизому попрошайке, который всегда дежурит на этом перекрестке и просит денег. Парень явно спешит по какому-то делу. Попрошайка философски разводит руками и театрально произносит, ни к кому конкретно не обращаясь:
– Нет… ну в задницу я, конечно, пойду… Но я не урод!
Обитатели нашего исторического центра всегда аристократичны и даже в бедственном состоянии умудряются сохранить чувство собственного достоинства. Надо бы ему денег дать, этому попрошайке, да протестантская вера не позволяет. А, ну как, подам милостыню – и сразу в грех окунусь? И буду уже через минуту упиваться собой, своей христианской щедростью, ощущать себя выше, лучше, справедливее других, оставивших в беде брата своего меньшего, наслаждаться властью над этим жалким сизым двуногим, которого я так милостиво одарил.
Ладно, чего уж там… Сегодня – конец моей работе, а стало быть, я опять остаюсь один на один с низкими чувствами, сжирающими заживо грешное тело, с мыслями, разъедающими голову, как раковые опухоли.
Достаю кошелек, отсчитываю мелочь, причем обстоятельно, как старый пердун Гинденбург после парада. Господи… От холода пальцы едва слушаются. Принимает подачку молчаливо, с достоинством. Выпрямляет грудь, как заправский унтер-офицер в отставке, делает руки по швам и церемонно кивает: мол, “благодарствуйте, барин, век помнить будем”.
Боковым зрением замечаю рядом сидящую на низкой металлической ограде женщину в рваных тряпках, с красным шелушащимся лицом. У ее ног стоят большие пакеты, неопрятные, с огромными дырками. Женщину наш разговор не интересует – она ведет беседы с голубем, который нервно прогуливается возле ее пакетов.
– Куда пошел? – говорит женщина голубю. – Иди отсюда! Слышишь, что я сказала? Иди, говорю! Иди! И больше сюда не приходи!
Свиньи неблагодарные… Алла Львовна сорок лет на них отпахала, а они всё типа по закону, шито-крыто. Должен же хоть кто-то…
В кармане начинает дребезжать телефон. Кому я мог понадобиться? Лугин! Ну, еще бы… Нет уж, обойдешься, пеликаний подбородок. Не буду отвечать. Пальцы и так уже от холода еле шевелятся. Наверное, по просьбе Никиты звонит. Тоже мне… посланник богов… Сволочь! Мне вдруг вспоминаются бегающие маленькие глазки Лугина, его толстый живот, его толстый сальный загривок, его подбородок, свисающий, как у пеликана. Не буду подходить! Не буду кормить эту сволочь своей истерикой!

 

Год назад городской телефон в моей квартире на “Площади мужества” звенел вот так же – долго, настойчиво. А мне не хотелось подходить. Я был в истерике. Только что прилетел из Лондона, еле справился с замком – пальцы онемели от чемоданной тяжести и плохо слушались, – опустил на пол рюкзак, поставил к стене чемодан. Потом повесил на крючок куртку, скинул с ног ботинки вместе с носками и босиком прошлепал в комнату. Включил свет. Огляделся. Неожиданно для самого себя почувствовал, что прошло время. Квартира за те месяцы, что я отсутствовал, будто состарилась, сделалась душной, маленькой, еще более низкой и тесной, чем прежде. Или, может быть, это я увеличился в размерах и помолодел? Наверное, так…
Даже не наверное, а наверняка, подумал я. Еще бы… Почти полтора месяца в Лондоне, в дорогих гостиницах, с хорошим трехразовым питанием. Потом в дорогих апартаментах, на дорогой постели, с дорогой мне женщиной.
Я снисходительно поглядел в окно и увидел, что здесь все осталось прежним: неоновые фонари, разгоняющие сумерки, мрачное здание общежития времен Хрущёва с фальшивыми колоннами и треугольной крышей и длинная стена жилого дома, тянущаяся вдоль проспекта и заслоняющая станцию метро. Слева вдалеке по-прежнему высились светящиеся дома и перед ними растекалось чернильное пятно Политехнического парка.
А внизу, прямо под окнами, открылась транспортная жизнь, проносившаяся мимо автомобилями, троллейбусами, трамваями. Я будто вознесся над нею, оказался изъят из общего замысла и с высоты девятого этажа увидел, как люди переходят Политехническую улицу в обе стороны, уверенно, быстро, строго политехнически; увидел, как на тротуаре возле светофора мужчина наотмашь ударил по лицу молодую женщину в красной куртке и, развернувшись, ушел. Она закрыла лицо руками и медленно сползла на снег, а пешеходы проходили мимо, торопясь домой, в свои клетки – к женам, мужьям, детям.
Я закурил и приоткрыл окно. Помню, в тот момент, когда я разглядывал заоконную сумеречную жизнь, меня посетила дурацкая фантазия, видимо, вызванная долгим тяжелым перелетом. Все эти автомобили, рассуждал я чуть ли не вслух, автобусы там или трамваи от первой гайки до компьютерных микросхем придуманы нами, людьми. Они рукотворны, стало быть, вечны. В них вложены наши усилия, наш разум, наши руки, наше тепло. А взглянешь как следует – так тебя вытошнит от их бессмысленности, от того, что сделаны не по-человечьи. У нас снаружи – мякоть и твердый скелет упрятан внутрь, а у транспортных средств – все наоборот, прямо как у жуков: снаружи – прочный скелет, металлический кузов, а мягкие кресла, подушки, коврики – всё это внутри. Я вдруг представил себе людей именно такими, со скелетом навыворот, на всеобщее обозрение. Мы были бы ходячими костяными решетками с прорезями по бокам для рук, для ног, и сквозь костяные прутья выпирала бы красная мякоть. Со временем могли бы даже эволюционировать в гигантские круглые пружины на манер тех, что живут в наших диванах.
На этой мысли я потушил сигарету, закрыл окно и принялся раскладывать диван. О Кате я старался больше не думать. Они мне никогда не нравились, эти диваны. Наверное, потому, что устроены не как машины и жукообразные, а как люди: внутри скелет, каркас, снаружи – мягкое синтетическое мясо, обтянутое искусственной кожей; но диванные пружины, думал я, это совсем другое, они живут самостоятельной жизнью, им нет никакого дела до того, что происходит на диване и вокруг него. Помню, пружины всегда мне мешали, вылезали из ткани, норовили снизу надавить, уколоть, словно упрекали в грехе. Я сначала их ненавидел, а потом как-то свыкся и даже стал звать по именам: Иветта, Лизетта, Мюзетта, Жанетта, Жоржетта. Катя смеялась. Говорила, что, когда мы на диване, Жанетта и Жоржетта явно за нас. Иветте пофиг, а Лизетта и Мюзетта нас ненавидят, потому ревнуют и колются, мешают заниматься любимым делом.
Я стал заправлять белье, и тут мои мысли все-таки обратились к Кате. Она сама, подумал я, как пружина – упругая, сильная, готовая сжаться в любой момент и ударить. Я хорошо помнил наш последний разговор. В карманах оставалась какая-то мелочь, я позвонил Кате из Хитроу. Она сразу же сняла трубку. Я сказал, что хочу попрощаться.
– Прощайся.
– Ну Катя…
– Чего опять “Катя”? Ты уже достал! Таскался там где-то с какими-то шлюхами! Думаешь, я не знаю? Я…
Вокруг стоял гул. Я не понимал, что она говорит.
– Слушай, я хотел…
– Мне пофиг, чего ты там хотел, – донеслось из трубки сквозь гул. Катя говорила медленно, чеканя каждый звук, так что казалось, будто ее слова рождаются из древнего хаоса. – Понял? Еще пожалеешь у меня.
– Я уже жалею. Уже…
Расстелил белье, разделся, залез под одеяло и стал думать о Кате, о ее губах, о ее сильных прохладных ногах, потом снова об этих машинах, пока не почувствовал, что мысли путаются, дробятся, бьются друг о друга, что слова отступают, тают, расползаются, а в голову лезут совершенно новые образы и предметы.

 

Утром, очухавшись от сна, лежа под одеялом, принялся подсчитывать в уме свои финансы. А когда подсчитал, понял, что долго не протяну, – денег хватало от силы на месяц. Нужно было срочно искать работу, а значит – звонить друзьям, коллегам, причитать, унижаться, уговаривать, клянчить, чтобы меня, ради Христа, пустили в заповедный рай директив, офисов, указов, методических разработок, программ, отчетов, словом, туда, где правит Евангелие работы.
Работа! Петр Алексеевич произносил это изношенное слово с восторгом, с особенной интонацией. Говорил, что работа возвращает нам человеческий облик, изымает из грязных мыслей. Ага. А сам после лекций таскался в публичный дом на Рубинштейна. Или, может, он просто плохо работал?
Когда врачи приехали туда забирать его тело и позвонили в домофон, мягкий женский голос из динамика деликатно поинтересовался:
– Вы на анал?
– На него, на него, милая, – мрачно съязвил врач. – Открывай!
Петр Алексеевич ходил вдоль доски, испачканной мелом, и громко вслух рассуждал. Он сравнивал работу с молитвой, говорил, что она очищает, что нужно встроиться в ее ритм, отречься от себя, от грехов, существовать ее интересами. Что надо не выполнять работу, а быть ею, быть ее формой, ее движением. Он еще говорил, что работа есть земная миссия, воплощение грехопадших, и что, работая, мы приближаем царство Божие.
Молодой человек, сидевший впереди, перебил его, встал и спросил, всякая ли работа приближает царство Божие.
– Нет, только та, что нравственна.
– Ну а палачи тогда?
– Они выполняют грязную работу, но, увы, необходимую.
– Сталинские палачи?
– Ах, эти, – Петр Алексеевич внимательно поглядел на говорившего. – Они, друг мой, не работали.
– Как это не работали? – не согласился молодой человек.
– Ну, конечно, работали, но не работа занимала их мысли. Они думали не о работе, они думали только о себе, о собственном страхе и умножали зло.
Во как…
Видимо, сейчас, подумалось мне, настала пора умножить добро и приблизить царство Божие. Я стал усердно обзванивать друзей и знакомых, одного за другим. Кто-нибудь – я твердо знал – обязательно откликнется. Друзья обожают нас, когда мы по уши в дерьме, в проблемах, в долгах. И тотчас же, как отважные бурундуки Чип и Дейл, спешат на помощь. И чем больше у нас проблем, чем больше дерьма, тем выше у родных и близких градус доброжелательности.
Я не ошибся. Выслушав меня, друзья, коллеги, родственники цокали языками, охали-ахали, дадакали, давали советы, обещали помочь. Даже бывший замдекана, узнав о моем бедственном положении, позвонил, несмотря на занятость, – он достраивал во Всеволожске большой двухэтажный коттедж – и сказал, что сейчас, к сожалению, не получится, мол, учебный год в самом разгаре, а перед следующим, если, конечно, появится вакансия, он мне позвонит. Велел не раскисать. Скоро, мол, весна, а там, глядишь, и лето. Эти мудрые мысли прервал голос оператора, вежливо сообщивший, что средства на моем счету закончились, и я смогу продолжить разговор, пополнив баланс.
Прошла неделя, потом другая. Оставшиеся деньги стремительно таяли, а работа так и не находилась. Мне давали телефоны, я по ним звонил, чаще всего не брали трубку, а если и брали, то просили говорить покороче и, едва выслушав, спешно завершали разговор обещанием перезвонить. Но никогда не перезванивали. Я начал нервничать, стал постоянным гостем на сайтах вакансий, постоянным читателям газеты “То да Сё”, где каждый день предлагались рабочие места. Требовались люди самых разных специальностей: программисты, грузчики, парикмахеры, бухгалтеры, прорабы, требовались токари с опытом работы, экспедиторы, повара, медсестры, санитарки, требовались инженеры-строители, музыканты в рок-группы, водолазы, требовались стройные девушки в салоны интимных услуг. Эти последние требовались особенно. Но преподаватели литературы, тем более зарубежной, не требовались. Царство Божие, где правило Евангелие работы, без меня прекрасно обходилось. Я был ему совершенно не нужен. Лишний человек, вышвырнутый из сексуального рая в холод жизни. Надо было смириться, сменить профессию, научиться полезному, сделаться, например, бухгалтером, или экспедитором, на худой конец, но мне не хотелось. Хотелось трагически стенать, обливаться слезами, беситься, завидовать тем, кто более успешен, и обвинять во всем замысел. Вашему миру, думал я чужими мыслями, требуется не полубог, не человеческий гений, не человек в его целокупности, а какая-то одна часть человека: язык, или берцовая кость, или сетчатка, а остальное – просто приложением.
Однажды утром, когда я пребывал на диване в этих самых мыслях, мне позвонили и все-таки предложили работу. Голос был мужским, пожилым, очень строгим и, как тут же выяснилось, принадлежал декану педагогического института. Мысли о целокупности и бесчеловечном замысле тут же сдуло, как крошки поролона. Я видел, я предчувствовал! Просто усомнился на секунду. Помню, когда понял, что к чему, чуть не закричал от радости. Жизнь снова показалась прекрасной. Работа! Любимые курсы! Воображению тотчас же явились аудитории, внимательные благодарные лица вдумчивых юношей и девушек, разговоры о литературе в компании доброжелательных коллег, поощрения, стимулирующие выплаты, премии за преподавательское мастерство, комплексные обеды в столовой, такие нелепые и такие трогательные.
– Работы у нас много, имейте в виду, – пообещал декан и глухо кашлянул.
Это хорошо, что много… Вы простужены? Какая неприятность! А я люблю. Люблю, когда много работы. Она царство Божие приближает. Про царство Божие я, правда, не сказал – декан мог принять меня за опасного сумасшедшего. Произнес что-то более земное и подобающее моменту.
– У нас положено раз в две недели давать письменные задания и проверять их очень тщательно. Очень… – подчеркнул декан.
Конечно. Я обожаю письменные задания. Они заставляют студентов высказываться ответственно и формируют у них необходимые профессиональные компетенции.
– И с дисциплиной очень строго, – снова короткий сухой кашель. – На занятия опаздывать – ни в коем случае. Так что будьте любезны.
Конечно. Буду любезен. Еще как буду любезен; с кем скажете. А опаздывать – опаздывать не буду. Я вообще никогда не опаздываю. Это неуважение к студентам, к своим коллегам, к институту наконец.
– Желательно ходить на заседания кафедры, – заметил декан почему-то неуверенно. – Многие, знаете, очень легкомысленно относятся, манкируют…
Конечно. Я обожаю заседания. Как это – пропускать заседания?! Непрофессионально. Заседания… да в них все образование! Возможность обсудить методические вопросы, возможность поделиться своими учебными проблемами, возможность бог-знает-чего.
– Как у вас с алкоголем? – поинтересовался декан.
Это уже чересчур, подумал я. Но вслух сказал, покосившись на грязные винные бутылки, стоявшие на полу, что, разумеется, только по праздникам, и то – в меру, один-два бокала сухого… а что касается крепкого…
– Курите?
Я почувствовал легкое раздражение, но тут же смиренно вздохнул:
– К своему глубокому сожалению…
Признаться в курении следовало для достоверности – слишком идеальный образ мог показаться подозрительным, и потом, подумалось мне, всегда нужно давать начальству повод тебя пожурить, чтобы оно почувствовало собственную значимость.
– Плохо, – ехидно сказал декан и снова глухо кашлянул. Я почувствовал в его голосе некоторое удовлетворение и обрадовался. – Очень вредная привычка, постарайтесь избавиться.
Это было произнесено скорее для проформы, и я в ответ сказал, что курю редко и, наверное, скоро брошу.
– Ладно, – миролюбиво согласился он. – Но воздержитесь хотя бы в пределах здания.
Я пообещал, что воздержусь.
– Ну что ж, тогда по рукам? – голос декана потеплел. Судя по всему, наша беседа его воодушевила.
– По рукам, – согласился я. – Но у меня есть один меркантильный вопрос.
Эту фразу я произнес вкрадчиво и сразу замолчал, будто испугавшись собственной дерзости. Я надеялся, он догадается, о чем я. (“Деньги, товарищи, еще никто не отменял”.)
Но он, к моему разочарованию, молчал. Тогда я спросил напрямик, сколько я буду получать.
– Вы знаете, немного, – он на секунду замялся, но тут же взял себя в руки и снова заговорил в своей обычной строгой сухой манере. – Совсем немного, очень даже немного.
Я рассмеялся и сказал, что немного и даже “очень даже немного” – понятия относительные. С моей стороны это было очень фамильярно и смело. Он проигнорировал мою подобострастную иронию и назвал сумму.
Как обухом. Она была настолько ничтожна, что даже не укладывалось в голове. Господи! Разве такая бывает?!
– Бывает, и еще долго такой будет, – пообещал он. – Кстати говоря, имейте в виду: зарплату у нас часто задерживают.
А чего тут, собственно, задерживать?
– Да этой суммы не хватит, чтобы просто до вас доехать!
– Увы, мой дорогой. Это все средства, которыми мы располагаем.
Я все равно не мог до конца поверить. Надежда, как известно, умирает последней. Может, это просто базовая ставка? Может, предполагаются еще какие-то надбавки и премии?
– Нет, – твердо сказал декан и добавил: – Очень жаль, молодой человек, что наш с вами разговор принял такой оборот, что вы таким очень странным образом начинаете свое присутствие в институте. А я ведь к вам с открытой душой.
– Да, но как прикажете на эти деньги жить?
– Слушайте, – уже раздраженно сказал декан, – у меня на это место целая очередь выстроилась. Понимаете?
Я понимал; сказал, что подумаю. Он попрощался, попросил думать поскорее и дал отбой.
Какое-то время сидел, уставившись в одну точку, слушал короткие гудки, а потом изо всех сил ударил кулаком по столу и завопил от ярости. Потом снова ударил и снова завопил. Я бил по столу и вопил, пока не раздался стук в батарею. Это соседка снизу деликатно предупредила, что шуметь не следует. Я посидел немного, уже тихо, затем встал, оделся, спустился вниз в алкогольный ларек, купил две бутылки крепкого пива, потом долго пил эту едкую мочу, курил, думал, как вокруг всё дерьмово. Но с каждым глотком становилось легче, и к ночи, окончательно успокоившись, я лег спать, решив, что утро вечера мудренее и что завтра надо заплатить за городской телефон, иначе его отключат.

 

Надо не забыть положить деньги на телефон. Заворачиваю за угол, подхожу к переходу. Лиловый автомобиль, огромный, широкий, как танк, замедляет ход и останавливается рядом. Девушка за рулем, смуглая брюнетка, показывает жестом: проходите. Надо же, какие мы вежливые… Снисходительно киваю, мол, премного благодарен, оценил, оценил вашу любезность. Ничего удивительного: ее автомобиль выглядит так, что его водительница может позволить себе снизойти до очкастого нищеброда.
Люди всегда остаются прежними, но изо всех сил стараются показать, что меняются, делаются лучше, щедрее, вежливее, цивилизованнее, что они хоть сейчас готовы стать добрыми либеральными европейцами, что 70 лет советской азиатчины были случайным недоразумением.
Я бросаю взгляд на бледно-зеленый фасад пятиэтажного дома. Треугольный фронтон, фальшивые толстопузые колонны, окна – огромные, в человеческий рост: в отличие от своих обитателей, постройки нисколько не пытаются показаться непостоянными. Напротив, они убеждают нас в обратном: смотрите, вот уже 300 лет, а мы всё те же, всё там же, всё так же давим каменными подошвами фундаментов дряхлое болотное царство, побеждая время, благополучно переживая сменяющих друг друга хозяев. Вон, пожалуйста, надпись For Sale белой краской и девять знаков телефонного номера. Можно позвонить, спросить, сколько тут всё сто́ит, – черт, я совсем забыл, деньги кончились. Петр Алексеевич, как кентавр из Апдайка, перед каждой лекцией выводил мелом на доске приблизительный возраст вселенной: цифра 5 и за ней длинной гусеницей нули. Причем нулей было так много, что взгляд сбивался, их считая.
Сворачиваю в переулок – и с разгона почти врезаюсь в низкорослого мужичка, одетого в серый пуховик.
– Придурок! – рявкает он, отшатнувшись. – Гляди, куда прешь!
Останавливаюсь, поправляю на плече кожаный рюкзак, качаю головой. Мимо нас с оглушительным треском проносится мотороллер.
– У меня зрение, – говорю я растерянно и грустно… Я почти слепой.
Поворачиваюсь и делаю несколько шагов. Ничего я не слепой. Вот только, жалко, зрителей вокруг нет.
– Извини, парень… – раздается сзади виноватый грубый голос.
Не оборачиваюсь, продолжаю идти, мотая головой.
– Слышь, парень! – кричит мужичок. – Извини, слышь?!
Из-за домов выглядывает сверкающий купол церкви, ковыряющий крестом небо. Как все-таки все они одинаковы, предсказуемы, эти прихожане. А что? Разве я теперь подлец? Я – наоборот. Я доброе дело сделал. Вернул брата моего меньшего на путь истинный. Привел его к покаянию. Причем гораздо быстрее, чем все эти попы, заглядывающие в сердца. Мужчинка этот сейчас почувствует свою душевную щедрость, преисполнится важности, довольный собой, зайдет в ближайший магазин, купит сигареты, не те, что обычно, а те, что подороже, потом закурит и задумается о своей работе.

 

Это было очень неприятно – целыми днями думать о работе. Проходила неделя, другая, а никаких сдвигов и перспектив у меня не намечалось.
Денег становилось все меньше, друзья перестали звонить. Я начал слегка паниковать – стал экономить на всем, полностью исключил спиртные напитки, курил теперь только самые дешевые сигареты. И когда я уже был изрядно напуган окружавшей меня пустотой, мне позвонила родная тетя. Пригласила на семейный обед. Сказала, что к ним придет в гости друг семьи дядя Яша, известный ученый, бывший ученик деда, а ныне эмигрант и профессор Сорбонны. Они всей семьей решили меня с ним познакомить.
– Заодно и про работу разузнаем, – пообещала тетя. – У дяди Яши везде много связей, он уж точно поможет.
Шанс нельзя упускать ни в коем случае, добавила она, Яша – ученик деда, всем ему обязан, и внуку вряд ли откажет.
Бывший дедушкин ученик выглядел, как и положено было выглядеть дедушкиному ученику, – по-ученому: вытянутое обезьянье лицо с серьезным, лукавым выражением, лысина, окаймленная седым кудрявым венчиком, костюм, непропорционально длинные руки почти до колен. Когда я вошел, он как раз говорил важные вещи. Если война, говорил он, – это очень плохо, а если на земле мир – это хорошо. То, что в магазинах сейчас продуктов мало, – тоже плохо, а когда их много – хорошо, потому что люди могут беспрепятственно их покупать и ими питаться. Курить вредно, заметил он, когда я выложил на стол сигареты, а спортом, наоборот, заниматься очень даже полезно (если в меру). Тетя, дядя, двоюродная сестра слушали все эти мудрые мысли с почтительным выражением лиц. На меня особого внимания не обратили, даже не представили ему, просто сунули тарелку и жестом показали на салат, очень грубо нарезанный: ешь! Я сел со всеми и тоже стал есть и слушать. За нынешнего президента я не голосовал, эпически развивал свои мысли ученик деда, но раз народ его выбрал, то теперь, уж извините, надо слушаться. Все затрясли головами, зададакали, да-да-да, конечно, если выбрали, то надо слушаться.
– Я сейчас много работаю, – пожаловался он, и погладил себя по лысине, – лекции, семинары, статьи, конференции.
Все сочувственно закивали, и тетя, набравшись храбрости, предложила ему, как главному, произнести тост. Он поднялся, одернул пиджак, вытянулся и принялся воодушевленно говорить:
– Я хочу выпить за общение! Здесь, за столом, я вижу, присутствуют очень интересные люди, – он поглядел на мою двоюродную сестру Сашу, которой только что исполнилось 26 лет, и улыбнулся. Я тоже поглядел на нее и увидел, что она не причесана. – Так вот. Недавно я имел честь присутствовать на похоронах коллеги-литературоведа. И что меня обрадовало – то, что там присутствовали не только литературоведы, но и лингвисты. Что это значит?
Никто не знал. Тетя попыталась вилкой ухватить кусок селедки. Но у нее не получилось: кусок был скользкий и все время уворачивался. Ученый строго посмотрел в ее сторону, тетя села смирно и взялась двумя пальцами за ножку бокала.
– Это значит, – ученый обвел лукавым взглядом присутствующих, – что человек что? Что он был интересен не только людям своей специальности. За это я и хочу выпить. За то, что нужно смотреть шире и общаться с людьми разных специальностей, понимаете? Тогда и жизнь у многих станет богаче.
– Прекрасный тост! – воскликнули все, задвигались, зашумели, зазвенели бокалами.
Ученый сел обратно на свое место, очень довольный собой.
Некоторое время все молчали. Обдумывали сказанное.
– А вот вы, молодой человек, – ученик деда повернулся ко мне. – Вы слышали, что недавно нашли новый вид морских паразитов?
Это было для меня новостью.
– В пятом номере журнала “Наука и жизнь” об этом писали, – пояснил он.
Я кивнул. Я готов был принять все что угодно, даже самолично передушить всех этих паразитов, лишь бы мне дали работу.
– А вы вообще, – его лицо сделалось надменно-ироничным, – выписываете “Науку и жизнь”?
Я смущенно втянул голову в плечи. Нет, не выписываю.
Он оглядел всех за столом, словно приглашая принять участие в разговоре, и, поджав губы, наставительно произнес:
– Надо обязательно выписывать. Чтобы хотя бы чуть-чуть видеть дальше своего носа.
Родственники, пока он всё это говорил, смотрели на него с восхищением.
– Может, тебя, Андрюша, читать научить? – ехидно спросила тетя. Она рассмеялась, показав желтые пломбированные зубы.
Вслед за ней засмеялись и все остальные. Я тоже засмеялся вместе со всеми.
– А помочь не смогу, дорогой юноша, не смогу. Наслышан о ваших горестях, но не смогу. Не обессудьте.
Я, сохраняя лицо, с сожалением развел руками. Ну что ж, нет так нет.
– Не прошли вы мой личный экзамен, – с участием сказал ученый.
Я еще раз развел руками, хлопнул себя по коленкам и сказал, что мне пора, что я иду в библиотеку читать книги, потому что заниматься наукой – я потряс в воздухе указательным пальцем – это очень хорошо и полезно для ума, а не заниматься – плохо и неполезно. Ученый важно закивал мне своей вытянутой головой, вроде как благословил.
Пока я натягивал в коридоре ботинки, туда выскочила моя двоюродная сестра, поправляя растрепанные волосы.
– Ты куда? Это же неприлично! Неужели непонятно?
– Почему неприлично? Мне пора…
– Ты должен был хотя бы его поблагодарить!
– За что же это?
Я справился с ботинками, взглянул на сестру и снял с вешалки пуховик.
– Он, такой серьезный человек, тебе время уделил.
– Саша, иди-ка ты в задницу вместе со своим серьезным человеком, – сказал я спокойно. Она в изумлении открыла рот и вытаращила глаза.
– Что-о-о?
Глядя на нее в упор, улыбаясь и наслаждаясь произведенным эффектом, я застегнул пуховик, открыл дверь и вышел на лестничную площадку.
– Хам! – крикнула она вслед и хлопнула дверью.
Когда я вышел, мне показалось, что пока мы сидели, на улице всё переменилось, и прежний город, совсем недавно называвшийся иначе, куда-то канул, высох, раскрошился, развалился под натиском рвущихся из-под земли джунглей с их доброй и тревожной охотой.
Фасады потемнели, словно наружу проступила злоба их обитателей. Мясные ларьки, неряшливо вывалившие свиные и говяжьи ошметки, передавали привет с полей сражений. Ларьки сигаретные глумливо намекали разноцветными пачками и зажигалками, что скоро у меня не останется денег на курево. Автомобили носились взад-вперед на дикой скорости, распугивая своим светом людей, теперь уже едва заметных и напоминающих тени. Кошки вжались в стены, в углы, словно готовились распружиниться и с диким визгом вцепиться в горло. Даже морды собак, обыкновенно добродушные, выражали озабоченность: укусить или не укусить? Лучше все-таки укусить, хуже не будет.
– Эй, Андрей, – крикнул вдруг кто-то в рифму мужским голосом. Я был уверен, что это не мне, но не удержался, обернулся на голос, и тут же оказался заключен в неуклюжие медвежьи объятия.
– Жорик?! Господи! Привет… – неприятный морок не рассеялся, но город почему-то в одно мгновение стал прежним, детским, дурашливым. Как круглое лицо Жорика, которое по-собачьи терлось об меня щеками.
– Жорик, Жорик… – я делал попытку высвободиться из его объятий, но он все мял мое туловище мягкими руками, словно хотел что-то из меня вылепить.
– Как твое ничего?! – весело тараторил Жорик. – Как оно, а?! Жизнь бьет ключом, да? И всё по голове?!
Он меня на секунду отпустил, и я уже обрадовался. Но, как тут же выяснилось, отпустил только для того, чтобы получше разглядеть, а потом с новыми силами заключить в объятия.
– Посвежел-то как, а? Прикинь, я иду, думаю: ты или не ты.
– Жорик, успокойся, это я.
– Понял, понял… – он наконец меня отпустил, но все равно придерживал с двух сторон за плечи, словно боялся, что убегу.
– Ты ж вроде как уехал, так я подумал – все, пропал человек, а тут смотрю, ты идешь; нет, думаю, раз идет – значит не уехал, не пропал, значит, еще в Питере.
– Жорик, – поинтересовался я иронически, – ты случайно “Виньетки…” Жолковского не читал?
– Кого? – удивился Жорик.
– Да неважно, – сказал я. – Он просто любит такие диалоги, как у нас сейчас.
Сказал, и вдруг почувствовал, что очень устал от всех этих встреч, неудач, катившихся друг за другом, и оттого говорю лишнее.
– Поберегись! Посторонись! – раздался грубый крик. Два тощих худых мужика катили металлическую тележку, на которой в несколько этажей стояли деревянные ящики. Мы отодвинулись в сторону.
– Пойдем сядем куда-нибудь, чего стоять-то на дороге? – предложил Жорик.
Мы были знакомы с восьмидесятых, с наших студенческих лет. Я учился на английском отделении, а Жорик – на испанском. Он был из числа старательных, но именно они оказывались в первых рядах на отчисление. Они заискивали перед преподавателями, выполняли каждое задание, тряслись перед экзаменами, нервничали, всегда отвечали гораздо хуже, чем могли. И преподаватели с ними не церемонились. Жорик вдобавок имел привычку все путать: имена-отчества преподавателей, дни экзаменов, спряжения, наклонения, артикли, исторические даты, названия дисциплин, научные термины. В итоге его отчислили. Мы очень переживали, и когда он пытался восстановиться, всячески старались его поддерживать, хотя бы шутками. Помню, мы стояли во дворике филфака с Гвоздевым, курили, и рядом вдруг оказался Жорик. Дело было в самом начале лета. Он как раз ходил по инстанциям то на кафедру, то в деканат, договаривался, чтобы его восстановили.
– Ну как? – спросил я. – Восстановят? Чего сказали?
– Ну, – он замялся. – Они сказали, мы, в принципе, тебя берем, но мест нет.
Мы помолчали. Подошла незнакомая девушка в красной блузке и попросила закурить.
– Я бы предпочел другую формулировку, – произнес Гвоздев, протягивая ей не глядя сигареты. – Мест нет, но мы тебя берем.
Мы рассмеялись. Девушка зачем-то тоже рассмеялась, хотя, могу поклясться, начало нашего разговора не слышала.
В итоге Жорика восстановили, и он благополучно доучился. С тех самых пор, с восьмидесятых, когда мы вместе слушали общие курсы, курили во дворе филфака, пили портвейн в подворотнях, он нисколько не переменился. Разве что белые волосы на его крупной, как чемодан, голове, сделались жидкими. Но все прочее осталось прежним: и добродушная младенческая суетливость, и рыхлая разболтанность тела, которую не могла скрыть даже зимняя одежда, и выражение лица, то веселое, то вдруг озабоченное, и густые полковничьи усы, толстый вздернутый нос и подвижный подбородок пятирублевой монетой.
На этот раз я был в роли жалобщика. Я начал рассказывать, что ищу работу, но все срывается. Он сосредоточенно слушал, но вдруг перебил:
– Давай-ка хлопнем по рюмашечке кофе, а? Заодно и все дела обсудим.
На “рюмашечку кофе” у меня денег не хватало, как и на все остальное. К тому же я почувствовал усталость. Хотелось спать. Я начал, глядя под ноги, отговариваться. Тогда он неожиданно вызвался проводить меня до дому.
Всё то время, что мы ехали, он говорил, что моя проблема открыла ему новые горизонты, что нужно не стараться устроиться в государственный вуз, а создавать свой собственный. Мы приближались к станции метро “Площадь Мужества”, и он все больше воодушевлялся, все громче говорил и, наконец, объявил:
– Андрюха! Пойми! Мы порвем этот город! Мы создадим свой собственный университет и порвем этот город!
Тут мне пора было выходить, и мы попрощались. Жорик напоследок сказал, что есть много крутых идей и что он позвонит мне через неделю.
“Ладно, – решил я. – Пусть будет Жорик. Все равно других вариантов пока нет”.
Жорик перезвонил через три дня в восемь часов утра.
Помню, когда раздался звонок, я выскочил из постели как ошпаренный и голый кинулся к телефону: думал, кто-то из родственников умер.
– Эврика! – закричал он в трубку. – Всё получилось! Я нашел человека! Мы порвем этот город! Будем новый университет делать!
– Погоди, – я еще как следует не проснулся и не мог толком ничего понять. – Какой университет? Что ты такое говоришь? Это же сложно всё… Программы, учебные планы, лицензирование…
– Ерунда… Справимся… Хочешь быть у нас деканом?
– Кем? – испуганно переспросил я.
– Это все организует Костя, сечешь?
– Какой еще Костя?
– Ты что, Костю не знаешь? Костю?!
Никакого Костю я не знал.
– Костю Цырлина не знаешь? – ахнул Жорик и в ужасе замолчал.
Видимо, в его глазах те, кто не знал Костю, выглядели записными невеждами.
– Да ты что?! Это же муж Ольги Тальберг!
– А Ольга Тальберг – это кто такая? – спросил я, начиная уже немного волноваться.
– Как кто такая?! – испугался Жорик. – Ты что, с луны свалился? Женщина государственных мыслей! Дочь самой Марии Самуиловны из музея Арктики.
Тут я тоскливо осознал, что понятия не имею, кто такая Мария Самуиловна и кем она числится в музее Арктики, о котором я тоже не имел ни малейшего представления. Но на всякий случай одобрительно промычал, давая понять, что теперь наконец-то все разъяснилось.
– Ну, тогда замётано, – обрадовался Жорик. – Считай, что деканская зарплата у тебя в кармане.
Через два часа я уже выбирался из метро “Гостиный двор”. Я ехал на встречу с надеждой, что, может, и впрямь в этот раз что-то выгорит. Должность декана я, конечно, получить не рассчитывал. Да и потом, какой из меня декан, в самом деле? Смех один. Но зато я был полон решимости вытребовать у таинственного Кости должность доцента. Не меньше!
Пока меня вез наверх эскалатор, я думал о том, как держать себя с этим Костей. Воображение рисовало успешного менеджера в дорогой енотовой шапке, в шаляпинской шубе, по-купечески распахнутой. Сейчас мы обнимемся, подумал я, он ухарски гаркнет на весь Невский: вот он, гений науки, лицезрейте, холопы; мы жахнем водки, прямо тут же, на морозе, и на весь вечер – в загул! В один ресторан, потом в другой, затем в третий, “Портовые номера Лондона”, “Ашхабад”, “Русское раздолье”, цыгане, девки, шампанское рекой…
И тут я их увидел. Они стояли молча в ряд прямо на выходе с эскалатора. Все трое: Жорик и еще два типа, худые, сутулые, в грязных ветхих куртках со старыми рюкзаками. Сердце дернулась куда-то вниз. Мне вдруг захотелось, очень захотелось пройти мимо, и я стал глядеть в сторону, сделал вид, что залюбовался девушкой, проходившей через турникет. Жорик меня заметил, окликнул. Я еще надеялся какие-то секунды, что могущественный Костя просто пока опаздывает, что у него много дел и он послал вот этих парней, которые у него на побегушках, нас встретить. Но тут сутулый парень с длинной тощей шеей сделал шаг навстречу, коротко хихикнул и протянул руку – Костя. Ладонь оказалась вялой и влажной.
– Болт! – представился его приятель, тоже тощий, тряпичный на вид, с очень обобщенными чертами лица.
Руку подавать “Болту” я не спешил и вопросительно поглядел на Жорика.
– Болтовский, – тут же поправился парень, увидев мое недоумение, и пояснил: – Младший.
Костя громко захихикал, достал носовой платок, видавший виды, и оглушительно высморкался. Честно говоря, я понятия не имел, чем знаменит Болтовский-старший, и фамильярно спросил:
– А имя у вас есть, Болтовский-младший? Или это неважно? Что в имени тебе моем?
– Есть имя. Рома, – вызывающе сказал Болт. Было видно, что он немного обижен. Костя громко фыркнул, помусолил губами, засмеялся мелким дряблым смехом, а потом, посерьезнев, спросил:
– Все в сборе?
– Вроде да, – пожал плечами Жорик.
– Тогда пошли.
Через четверть часа мы сели в кафе на Караванной, которое представляло собой тесное полуподвальное помещение, душное, плотно заставленное пластмассовыми столиками. Возле нас сразу появилась официантка с авторучкой и крошечным блокнотом, женщина лет пятидесяти в грязном белом переднике и с тяжелым лицом, раскрасневшимся от усталости.
– Парни, вот что, деньги у кого-нибудь есть? – поинтересовался Костя, и на его узкой физиономии почему-то заиграла глумливая улыбка. Болт и Жорик в ответ дружно захохотали. Официантка брезгливо поморщилась и стала глядеть в сторону.
– Понятно, – Костя скептически щелкнул языком и, обратившись к официантке, строгим голосом приказал: – Чаю тогда принесите.
Официантка кивнула головой и отошла.
Жорик и Болт тут же снова заговорили.
– Ребята! – воодушевленно произнес Жорик – У нас ведь всё есть. Костян, подтверди! Ходатайство оформлено, да? Потом один, два, три – и, как говорится, раз-два! Явки-пароли и опять-таки снова мы все.
Он выставил вперед указательный палец и сделал в воздухе круг. Костя одобрительно кивнул. Мне вдруг стало тоскливо, захотелось уйти, но я решил себя пересилить и перебил его:
– Хорошо, а что конкретно у нас есть?
Костя взял с пола свой рюкзак, поставил его к себе на колени, порылся в нем и извлек тощую стопку листов, сцепленную скрепками. Он поднял ее вверх и шлепнул на стол, прямо передо мной.
– Вот! – объявил он гордо. – Смотри!
Это оказалась курсовая работа. На титульном листе крупными буквами так и значилось:

 

КУРСОВАЯ РАБОТА
СТУДЕНТКИ III КУРСА
ЯНЫ ЛЕВЧЕНКО

 

“ПУЛЕМЕТ КАК СУБСТИТУТ МУЖСКОГО
ПОЛОВОГО ЧЛЕНА В СОВЕТСКИХ
КИНОФИЛЬМАХ О ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЕ”

 

САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
2002

 

Тема выглядела очень современной, но я не понимал, каким образом она отвечает на мой вопрос. Открыл первую страницу и прочитал: “Стрельба, как всем известно, субституирует фрикцию, и долгая стрельба из пулемета, сотрясающегося в пароксизмах мета/физического оргазма, – полноценный, более чем удовлетворительный половой акт, взыскующий в ответ сквирт, серьезный, агрессивный аргумент в борьбе за самку. Отсюда – эротизированные слова военной песни «Строчит пулеметчик за синий платочек». Лексическая единица «строчить», поставленная в форме мужского рода, единственного числа, настоящего времени, отсылает одновременно к слову «строчка» (субститут творчества) и к непристойному глаголу «дрочить» (субститут полового акта)”.
Я аккуратно закрыл курсовую и осторожным движением положил ее обратно на стол. Подумал, что, если я дальше буду читать, ко мне в голову опять заявится Кирюша и начнет там свои разговоры. Слава богу, явилась официантка с подносом:
– Вот он, чай ваш. Что-нибудь еще?
Все замолчали, стали смотреть по сторонам. Она поставила посредине стола большой фарфоровый чайник и стала расставлять чашки. Костя поднялся и сообщил, что ему нужно в туалет.
– Очень шумно у вас, – высказался Болт. – Можно музыку как-то… потише?
Официантка неопределенно кивнула и отошла.
– Ненавижу это быдло малообразованное, – прошипел Болт. Он опустил локти на стол и выругался матом. Лицо его при этом сделалось злым, а темные глаза сузились. – Врубят тебе дерьмо какое-то, а ты сиди и слушай.
Музыку, однако, через несколько минут сделали тише. Болт все равно недовольно качал головой: как вообще посмели такое включать. Из туалета тем временем вернулся Костя.
– Как-то ты быстро, – удивился Жорик. Он взял со стола курсовую студентки Яны Левченко, которая в пулемете сумела разглядеть мужской половой член, пролистал несколько страниц и громко объявил:
– Вот за это, Костя, – он ткнул пальцем в страницу, – я их буду бить! Буду нещадно бить, понимаешь? Кто так сноски оформляет? Тема прекрасная, написано великолепно, но кто так сноски оформляет?!
Костя, довольный, откинулся на спинку стула и визгливо захихикал. Болт по-прежнему оставался мрачным. Я подумал: “Это сон какой-то”. Тишина, полумрак и неуют нагоняли животную тоску. Кирюша не вернулся, но в голову полезли противные, мрачные мысли. Почему я здесь сижу? Что вообще со мной происходит? Мне 35 лет. Ни семьи, ни денег, ни работы. Единственный друг, она же любимая женщина, где-то в Лондоне, наверняка уже завела себя новых друзей и любовников и про меня забыла.
– И все-таки, – я волевым усилием вытащил себя из тоскливого оцепенения и, заговорив, даже не узнал свой голос, бодрый и совершенно чужой. – Что у вас за учебное заведение? И где мы будем заниматься?
Ответом мне был дружный хохот. Костя даже хлопнул себя руками по тощим коленкам и снова откинулся на спинку стула.
– Да где хочешь, – сказал он, достал из кармана носовой платок и шумно высморкался. – Хочешь, хоть под куполом синагоги сиди…
– Ладно, – весело согласился я. – Под куполом, так под куполом. Но хоть обрезание делать не надо?
Снова раздался взрыв хохота.
– А чего плохого в обрезании? – весело спросил Болт, когда все наконец отсмеялись. Он налил себе в чашку чай.
– Да всё плохо! – истерично закричал Костя и потер рукой правую ногу.
Рядом с нашим столиком вдруг снова появилась толстая пожилая официантка.
– Молодые люди? Можно не кричать и не выражаться? У нас тут посетители.
Мы все втроем оглянулись. В помещении, кроме нас, никого не было. Официантка развернулась и пошла в сторону кухни, оставив нас в недоумении.
– Всё, – я поднялся. – Ребята, мне пора.
– Как? – удивился Жорик. – Хорошо ведь сидим.
Костя визгливо засмеялся.
– Вот, – я достал из сумки распечатку своего резюме, где были указаны курсы, которые я читал, и протянул его Косте. – Тут всё есть. Там мой телефон и электронный адрес.
Я подумал: если он сейчас рассмеется, меня вырвет. Но Костя принял мой листок с важным видом, выпятил нижнюю губу и кивнул:
– Я позвоню. Дня через три.
– Пока, – кивнул я всей компании и сжал руку в кулаке – рот фронт. А потом вышел, точнее выбежал, на улицу и двинулся в сторону метро. Приехав к себе, на “Площадь Мужества”, я купил бутылку дешевого вина и пачку сигарет – праздновать очередное поражение. Впрочем, открывая бутылку, я все-таки надеялся какой-то мыслью, спрятавшейся где-то глубоко, что из нашей встречи что-нибудь выйдет, ведь иначе зачем этот Костя нас всех собирал.
Всю следующую неделю никаких новостей не было. Я поздно ложился, поздно вставал, много читал, целыми днями убирался в квартире, по нескольку раз мыл посуду и стирал вещи. И все время думал о работе, которая могла бы меня спасти.
Неделю спустя я обнаружил, что каждый новый день добавляет какую-то новую черту в мой характер, причем черту омерзительную. Мне вспоминались друзья, у которых была работа, и я начинал им завидовать, искал в них недостатки, находил и убеждал себя в том, что если эти бездари имеют работу, а я, такой одаренный, способный, полный сил и знаний, не имею, то, значит, мир несправедлив. Я сделался скуп, жаден, издевательски кричал попрошайкам на улице, что хрен они от меня что получат, а в магазине по нескольку раз проверял сдачу. Мне казалось, все меня хотят обдурить, обсчитать. Вдобавок из-за отсутствия регулярного секса, и даже не регулярного, а какого бы то ни было, меня постоянно посещали грязные фантазии.
И всю неделю телефон безмолвствовал. А в среду позвонила Катя. Я в этот момент лежал в постели и читал Томаса Вулфа.
– Привет! – голос у нее был бодрый и веселый. Позади угадывался даже какой-то негромкий автомобильный шум.
– Привет, – весело ответил я. Приподнялся на постели и отложил в сторону книгу.
– Привет тебе из Монте-Карло, – снова поздоровалась она, теперь уже со смехом. – Мы тут в небольшом путешествии. Монако, Сан-Марино… Кстати, у меня новый парень.
– Да? – переспросил я с преувеличенным равнодушием. – И как? Здоров, надеюсь?
– Еще как здоров, – язвительно отозвалась она – В отличие, кстати, от некоторых. Инструктор по фитнесу. Такой, знаешь, итальянский живчик, альфонсик. Зато член как у носорога. И трахается… ты себе не представляешь.
– Поздравляю, – сказал я спокойно и постучал ногтем по обложке книги.
– А ты работу-то себе нашел?
Я громко хмыкнул:
– Сама-то как думаешь? Консультант в крупной американской компании. Работаем теперь на космос.
Гвоздев мне как-то сказал, что чем невероятнее твоя ложь, тем скорее тебе поверят.
– Молодец. Нашел кого-нибудь себе?
– Ну, так… – сказал я уклончиво. Я отогнул двумя пальцами, большим и указательным, уголки страниц и прошелестел ими. – Она директор нашей компании.
– Слышь! Директор нашей компании! – Катя резко повысила голос, и я различил в нем знакомое бешенство. Оно всегда меня заводило. – Не хами тут! Слышь!
– Катя, – сказал я радостно. – Всё, пока…
– Чё пока?! – зашипела она. – Чё щаз за отстой?!
Я нажал на красную кнопку “разъединить” и почувствовал, что наш разговор привел меня в добродушное настроение. Поднялся с дивана, пошел на кухню, покурил и вернулся к чтению.
После этого Катя еще несколько раз звонила – трубку я не брал, а ее эсэмэски с угрозами злорадно разглядывал по нескольку раз в день.
Прошла неделя. Другая. Деньги стремительно таяли. Я перестал покупать алкоголь, потом сигареты, на обед ел куриные ноги, огромные, присланные россиянам щедрыми американцами. Вместе с жареной картошкой они были не так отвратительны. Наконец однажды за завтраком собрался с духом и позвонил Жорику. Он тут же ответил, но сказал, что долго разговаривать не сможет, что сейчас в Москве и мутит тему с шампунями. Я вдруг почувствовал, что на кухне душно, и стал правой рукой – левая была занята телефоном – открывать окно.
– А наш проект? – спросил я.
– Временно откладывается, – быстро сказал он. – Пока все сложно.
– А Костя-то где? – я наконец справился с окном. На кухню ворвался холодный воздух улицы.
– Какой Костя? – удивился он. – А, этот-то? Так он в Израиль три дня назад улетел. На пеэмже.
В трубке раздался шорох, все на несколько секунд смолкло, потом механический голос сообщил, что средства на моем счету закончились.
Меня охватило отчаяние. Я сидел на кухне перед открытым окном, обхватив голову руками. Курить было нечего, выпить – тоже. На шее словно затягивалась петля. Прошло еще три дня. Я как мог бодрился, но ничего не выходило. Читать не хотелось, гулять – тоже. Ночами подолгу ворочался и не мог уснуть. Мыслей никаких не было. Не было и надежды. Одна лишь тяжелая черная угрюмость.
И тут мне позвонил Гриша Лугин.

 

Гриша Лугин. Он появлялся всегда как посланник богов, когда я находился в самом отчаянном положении. Лугин называл себя моим другом, И даже самым близким. Я не возражал. Возражала Катя. Однажды в присутствии Гвоздева она сказала, что Лугин – хороший парень, но немножко мразь. Как это – немножко мразь? Как мразью можно быть немножко? Я не понимал. Катя ухмыльнулась и сказала:
– Увидишь еще!
Лугина, как мне казалось, я знал хорошо, и он мне нравился. Это здорово, думал я, когда человека много. А Лугина и впрямь было всегда много. Крупный рост, выпирающий из штанов живот, обильная щетина на круглой физиономии, огромный, свисающий, как у пеликана, подбородок. Когда он появлялся, в кафе или у кого-нибудь дома, всегда возникало ощущение, что его круглая физиономия, его огромное туловище, его стрекочущий смех заполнили собой всё помещение и больше ни для кого уже места нет. Лугин тотчас же принимался много есть, пить, громко говорить, хохотать, сыпать остротами и остроумными суждениями самого интеллектуального свойства. И шутить над теми, кто попадался под руку, хоть и по-дружески, но немного свысока, словно Зевсов орел, кружащий над полем и не обращающий внимания на притаившийся в борозде мышиный выводок, добычу слишком легкую и мелкую, чтобы ради нее покидать эфир. Если кто-то ему возражал, он тут же осаживал наглеца глубоким сочувственным вздохом и всегда одной и той же у кого-то украденной присказкой, которая казалась мне смешной: “Ну всё, приплыли – колобок закатился за лобок”.
Кто-то говорил мне, что в школе Лугин был молчалив и робок, потому что еще в первом классе его освободили от физкультуры из-за астмы, что он проводил время за книжками и пластинками с классической музыкой. А уже потом, после Эстонии, изменился.
Лугина называли “посланником богов” – он тотчас же переставал шутить и проявлял удивительную осведомленность, когда речь заходила о начальстве, о грантах, о публикациях в престижных журналах, и высказывался так, словно кто-то самый главный и очень важный посылал его с поручением всех вразумить.
Однако среди петербургских гуманитариев Лугин считался грубияном и безобразником, и некоторые утверждали, что в этом качестве он скоро отнимет пальму первенства у самого Топорова.
Помню, Лугин рассказывал, как однажды ночью поехал с любовницей купаться, а в результате попал в вытрезвитель и был изгнан с академического олимпа. Дело было на шуваловских озёрах. Стояла теплая чернильная ночь, рассказывал Лугин, матово светила луна, напоминая то ли светлый циферблат, то ли чью-то круглую светящуюся во тьме задницу. Короче, назначились обстоятельства, вполне располагающие к карнавалу. Лугин и его подруга изрядно выпили и резвились в воде как поросята, бегали, прыгали, брызгались. Лугин хватал свою подругу за всякое, а она, как положено девушке из хорошей семьи, протестовала веселым громким визгом. Видимо, слишком громким, потому что вскорости к озеру подъехал милицейский бобик. Включенный свет фар поймал две фигуры, стоящие в воде по пояс. Одна со всей очевидностью принадлежала особе женского пола. Из бобика вылезли милиционеры. Сколько их было, Лугин не помнил. Старший – видимо, он был старшим – приблизился к воде и крикнул:
– Он тебя что, насилует?!
– Да! – глупо закричала лугинская подруга. – Насилует! Помогите!
Милиционеры решили помочь. Лугину удалось, как он сам рассказывал, выскользнуть из-под света фар через какие-то камыши на берег, где его никто не ждал, и на какое-то время даже оторваться от своих преследователей. Он как был, без трусов, рванул по асфальту в сторону жилья, но вскоре его стали настигать. В какой-то момент он услышал позади себя шум мотора и увидел надвигающийся свет фар.
– Мужчина, остановитесь! – приказывали ему в мегафон. – Повторяем, мужчина, остановитесь!
Но Лугин решил не останавливаться.
– Русские не сдаются! – кричал он в ответ и продолжал бежать из последних сил. Ему казалось, что его несут воздушные сандалии, как Персея или самого бога Гермеса.
– Ты чё, Лугин, в лес не мог свернуть? – смеясь, спросили его.
– Ну, приплыли, – сочувственно вздохнул Лугин, – колобок закатился за лобок. Я ж босиком, а там иголки!
Милиционеры били его дубинками недолго, без энтузиазма, посмеиваясь.
В официальной бумаге, которую через две недели прислали на имя ректора, значилось следующее:

 

23.05.1989, гр. Лугин Г. Я., студент ЛГУ, был задержан дежурным патрулем на пляже Шуваловского озера.
Гр. Лугин Г. Я. находился в нетрезвом состоянии, не мог самостоятельно передвигаться и был доставлен в медвытрезвитель № 24.

 

– Это я-то не мог передвигаться?! – возмущался Лугин в кабинете декана. – Я?!
Декан, пожилой профессор, молча положил перед ним приказ об отчислении и сочувственно развел руками.
– Гоните, да?! – закричал Лугин. – Верного слугу гоните?! Как Белинского, да?! Как этого, значит… как Пушкина?!
Декан внимательно поглядел на него и, улыбнувшись, произнес:
– Пушкин в университетах не учился, Григорий Яковлевич. У него было только среднее специальное образование.
В результате Лугин уехал доучиваться в Эстонию. Там любили пострадавших из России.

 

– Здорово, Жирмуноид, – произнес он. – Как живешь-дышишь?
– Норм, – ответил я и тут же почувствовал, что уже соскучился по Катиным уродливым, ампутированным словам. – А ты как?
– Да ничего… понемногу. Живу – хлеб жую. Слушай, Жирмуноид, говорят, ты выставил себя на рынок труда?
– Ага, – подтвердил я. – Прямо как Уитмен.
Я поднялся с дивана и перебрался на кухню, где были сигареты. И тут вспомнил, что дома у меня никаких сигарет уже давно нет. Сел у окна с телефоном и решил разглядывать улицу.
– Как кто? – переспросил он. В Эстонии, где учился Лугин, зарубежную литературу преподавали слабо. – А… ну да, ну да… В общем, тут нарисовалась возможность повкалывать. Ты слушаешь?
– Да-да, – ответил я. Внизу, прямо под окнами, с громким скрежетом остановился трамвай. Двери открылись, и из него стали один за другим неловко выходить люди. До меня вдруг дошел весь смысл сказанного. Работа! Я отвернулся от окна и стал смотреть прямо перед собой, на перепачканный стол.
– Не интим, конечно, – засмеялся он. – Но так… что-то в этом роде…
– Ну, и что делать надо? – я постарался придать своему голосу безразличие.
– Почти ничего, – сказал он таким же тоном. – Зарубу попреподавать. Ты же вроде умеешь, да?
– Вроде умею…
На столе были крошки, и я стал свободной ладонью их смахивать на пол.
– Ну вот… В общем, меня начальство просило подогнать человечка. Пойдешь?
Я поморщился. “Человечек” выглядел обычной проверкой. Его требовалось сразу проглотить. Это было неприятно, конечно, но пока еще съедобно. Всяко лучше, решил я, чем сидеть без работы. А впрочем, кем я был, если не этим самым “человечком”?
– Пойду, – согласился я. – А где работать-то надо?
От нетерпения я поднялся и пошел через коридор в комнату.
– Ну как где? – хохотнул он. – В вытрезвителе. Шучу, шучу, Жирмуноид. У нас, конечно… Где ж еще-то…
Сказал, будто киянкой по голове ударил. Я ощутил себя, как оборванец с картины “Плот медузы”. Мы с Гвоздевым эту картину полчаса разглядывали в Лувре. Спасительный корабль, показавшийся было на горизонте, тут же исчез. Я с досады ударил рукой по дверному косяку.
– Ты чего замолчал? – спросил Лугин.

 

Об этой истории я старался молчать. Она произошла тоже зимой, когда страна только что стала совсем другой. Менялись границы, сменяли друг друга премьер-министры, двадцатилетние спекулянты становились директорами предприятий, а профессора торговали кроссовками. Продукты в магазинах то появлялись в чудовищном изобилии, то вдруг исчезали, будто их и не было вовсе. Место кинотеатров заняли стриптиз-клубы и казино. В считаные недели какие-то мутанты сколачивали миллионные состояния, появлялись в телевизоре и неожиданно навсегда куда-то пропадали.
А мы с философом Погребняком искали работу: хорошую, постоянную, денежную. Конечно, без дела никто из нас не сидел. Какая-то работа была, у меня – даже две, но денег все равно не хватало. Я искал третью.
И тут объявился этот Геннадий Палыч, декан гуманитарного факультета, полный мужчина мелкого роста с густой бородой и бегающими глазами. И с ним Петр Валерьич, заместитель, человек обобщенного вида, похожий на канцелярскую принадлежность. Как они нас нашли, ума не приложу. Позвонили, предложили почитать у них лекции. Обещали платить за каждую по 50 долларов. В те годы это были большие деньги.
Мы с радостью согласились.
И, как выяснилось, напрасно. Когда закончился первый месяц, нам ничего не выплатили. Петр Валерьич на все наши вопросы тусклым голосом отвечал, что “денег пока нет, но скоро будут”. Через месяц он повторил то же самое. Зато Геннадий Палыч как-то собрал сотрудников в большой аудитории, усадил, встал перед всеми и объявил, что у него есть две новости: хорошая и не очень.
– Начну с новости, которая не очень… – он немного поморщился. – Нам опять задерживают зарплату.
Коллеги тупо молчали.
– Но есть и хорошая новость, друзья! Мы с женой только что купили квартиру на Литейном и всех вас приглашаем в субботу на новоселье!
Коллеги очень обрадовались, вытянулись на месте, поглупели и принялись аплодировать и поздравлять Геннадия Палыча. Не обрадовался и не аплодировал только философ Погребняк.
Тем временем семестр шел к концу, а нам по-прежнему ничего не выплачивали. Я отнесся к этому с равнодушной тоской. Тогда, в те прекрасные годы, все друг друга обманывали, и это казалось нормой. А Погребняк ходил злой. Эта злость очень шла его небритому лицу и кожаной куртке. Как-то раз в перерыве между парами я ему сказал, что вчера в столовой встретил Геннадия Палыча.
– И что? – с нажимом спросил Погребняк.
– Ничего, – я дернул плечами. – Он ко мне подошел, спросил, как дела. Руку мне пожал…
– Пожал?! – вдруг воодушевился Погребняк и сверкнул глазами. – Знаешь что? Я бы вот ему тоже ПОЖАЛ. Одной рукой взял бы и ПОЖАЛ Геннадию Палычу, а другой рукой ПОЖАЛ бы Петру Валерьевичу. Причем одновременно. И, знаешь, от души. Так, чтобы запомнили.
– Ладно, Саша, – сказал я. – Надо это… в конце концов что-то решать.
– Что ты тут решишь?
– Давай, – предложил я, – позвоним Гвоздеву, а? Он придумает что-нибудь…
– Что? Что тут можно придумать?
– Ну, не знаю… – я замялся… – Он же это… художник. Человек с воображением.
А Лёня Гвоздев и впрямь мог что-нибудь придумать. Среди художников он считался законченным психопатом и чуть что – сразу лез в драку. Перспектива провести ночь, пятнадцать суток или даже два года в тюрьме нисколько его не пугала. Гвоздева боялись таксисты, официанты, галерейщики и даже бюрократы, брошенные партией на изобразительное искусство и ухитрившиеся пережить Советский Союз.
В тот же вечер я позвонил Гвоздеву.
А еще через три дня нас обоих вызвал к себе Геннадий Палыч, скептически оглядел с ног до головы и велел подойти в пятый кабинет, заполнить ведомость и получить зарплату.
– Как тебе удалось деньги из него выцарапать? – спросил Погребняк.
На худом, покрытом морщинами лице Лёни Гвоздева заиграла довольная ухмылка, татарские глаза весело сузились.
– Проще пареной репы…
Мы втроем сидели в ресторане на Васильевском и отмечали нашу первую зарплату. Сделали заказ и теперь ждали, когда принесут салат и водку.
– Вы оба, – Гвоздев для пущего эффекта зажег сигарету, – просто не знаете, как с такими красавцами разговаривают творческие люди. Слушайте!
– Давай, Лёня, рассказывай, – поторопил философ-постмодернист. – Творческий ты наш…
– Короче, – начал Гвоздев. – Явился я в приемную. Там, короче, секретарша Зоя. Она мне, кстати, сразу понравилась. Сиськи – во!
Гвоздев показал руками.
– Во-первых, – остановил я его, – не надо такие вещи на себе показывать. А во-вторых, давай не про сиськи, это неинтересно.
– Почему? – воодушевился вдруг Погребняк. – Мне, например, очень интересно.
Гвоздев затянулся сигаретой.
– Короче, – снова начал он. – Прихожу я. Представился в приемной, что, мол, я к Геннадию Палычу, так, мол, и так, зовут – Леонид Гвоздев, художник, член-многочлен творческих союзов, лауреат премий. “Вас пригласят”, – говорит эта Зоя. Посидел-подождал, Зою поразглядывал. “Какие, говорю, у вас, Зоя… ну, эти… в смысле… планы на вечер?” Но тут меня вызвали. Захожу, короче, в кабинет Геннадий Палыча, а там, мужики… охренеть! Дубовый стол, огромный такой, размером с теннисный, резные кресла, старинный паркет, да еще ковер на полу. Короче, бабла потрачено – караул…
– Да мы знаем, Гвоздев, – сказал я устало. – Бывали. Ты давай лучше дело говори…
Гвоздев потушил сигарету.
Явилась официантка с салатами на подносе и графином водки.
– О! – обрадовался Гвоздев. – Очень кстати, девушка.
Он разлил водку.
– За вас, мужики!
Мы выпили.
– Короче, – снова начал он. – Посреди всего этого сраного великолепия ваш Геннадий Палыч восседает. В очках, в бороде, рожа красная. Я ему: здрасьте, говорю. Он на кресло кивает так дружелюбно, мол, прошу садиться. Я сел. “Слушаю”, – говорит. Я ему: “Простите, Геннадий, как вас по отчеству, я забыл?” Он дернулся и сухо так: “Палыч. Геннадий Палыч. Давайте ближе к делу, у меня времени мало”. “У меня, – говорю, – дорогой Геннадий Палыч, времени еще меньше, выставка в США, едрись она конем, потом – в Париже, потом – телевидение”. – “Я вас слушаю…” – говорит. “Короче, – говорю, – Геннадий Палыч, надо ребятам бабосы выдать, в смысле зарплату, а то – нехорошо получается”. Геннадий Палыч, сука, улыбается и спрашивает: “Каким ребятам?” – “Каким, – говорю, – Аствацу и Сашуне, в смысле, Погребняку”. Он очки снял, посмотрел строго. “Это, – говорит, – дело внутреннее… Не могу обещать”. – “Нет уж, – говорю, – пообещайте. Пока не пообещаете, я отсюда не уйду. Буду тут сидеть”. – “Не понял?” – удивился он. “А чего тут, – говорю, – непонятного?” – “Всего хорошего, – говорит. – Дверь только закройте с той стороны”. И – мордой очкастой в бумаги. Тут я, мужики, не выдержал, взбесился. “Ах, вот как? Я, – говорю, – знаете что?! Я вам щас тут всё нахер обоссу!!! Понятно?!”
– Господи, – перебил его Погребняк. – Лёня, ты что, сдурел?! Нам же там работать еще! Мы же попросили тебя вежливо с ним…
– Лёня, – вмешался и я. – Так же нельзя!
– Почему нельзя?! – хохотнул Гвоздев. – Можно. Спокуха, мужики, слушайте дальше! Короче, этот ваш Геннадий Палыч, как я ему пригрозил, поднял голову, покраснел весь, вскочил и кричит: “Зоя! Зоинька! Охрану вызывайте!” Я ему: “Всё, – говорю. – Теперь точно всё обоссу! И камин, и кресла, и ковер!” Тут Зоя заходит, а я уже ремень расстегнул и начинаю расстегивать ширинку. “Зови, – говорю, – Зоя, охрану, и ментов заодно. Мне, говорю, только этого и надо. Задержат – так скандал. Я, если что, – узник совести. Картины лучше покупаться будут на Западе. А еще, Геннадий Палыч, все узнают, что у вас тут кабинет обоссан, и что я это сделал в знак протеста, потому что вы зарплату не выдаете!” Они оба вытаращили глаза, а я говорю: “А вам, Геннадий Палыч, еще за мной ссанье подтирать придется. Зоя, – говорю, – точно не будет. И ковер надо будет выбросить”. Зоя стоит как вкопанная – варежку разинула… А этот реально психанул, весь побагровел, сначала сел, потом вдруг встал, потом снова сел, за бумаги схватился, за голову, за телефон. Наконец бухнулся в кресло, выдохнул и говорит Зое: “Потом зайдите, ладно? У нас тут мужской разговор”. И мне устало: “Чего вы от меня хотите?” Улыбается нервно так, через силу. Мне даже неловко стало – человека так довел. Я говорю: “Ребятам зарплату заплати́те…” Он кивнул. “Ладно, – говорит, – только при одном условии: чтобы ноги́ вашей здесь больше не было, господин член творческих союзов. А друзья ваши пусть завтра зайдут, что-нибудь придумаем. До свиданья!” Ну, я, короче, застегнул ширинку, потом ремень, поклонился, как в фильмах, церемонно, чтоб для эффекта, и вышел. Всё! Давайте, ребята, по второй, а?
Помню, он в тот раз что-то еще рассказывал, все говорил, говорил. А мы молчали – никак не могли поверить своему счастью и деньгам, очень кстати привалившим.
Гвоздев потом женился на этой Зое. Правда, через два года они развелись. Почему развелись, не знаю.

 

– Ты чего затих? – спросил Лугин.
– А чего говорить-то? Я у вас один раз уже поработал. Забыл, что ли?
В трубке повисло молчание.
– Ну вот что ты за человек, Жирмуноид? – заговорил снова Лугин. В голосе его была слышна укоризна. – Ну чего ты хрень всякую вспоминаешь? Им всем уже давно пинка под сраку дали.
– В смысле? – я подошел к шкафу и принялся разглядывать корешки книг.
– “В смысле”? – засмеялся он. – Не знаешь, как у нас в стране пинка под сраку дают?
Откровенно говоря, я не знал. Но уточнять не стал, чтобы не выглядеть в глазах Лугина совсем уж тупым. Отвел взгляд от шкафа, взглянул на пианино и подобострастно хихикнул.
– В общем, если ты согласен… – покровительственно начал Лугин.
– Да согласен, согласен…
– Не перебивай! – строго сказал он. – В общем, если ты согласен, я еще побазарю с нашими богами и встречу назначим. В самых верхах, на Олимпе. Но у меня к тебе есть просьба…
– Да, конечно, Гриш, говори.
– Ну, в общем… – он замялся. – В общем, мне на кафедре требуется поддержка.
– В смысле? – внутри меня все ликовало. Я даже не слышал его толком, не понимал, что там он говорит, и быстрыми шагами вернулся на кухню.
– Ты уже достал со своим “в смысле”! – раздраженный тон Лугина вернул меня с Олимпа на землю. Я понял, что лучше его сейчас не сердить, и принялся внимательно слушать.
– Наше гуманитарное образование – это что, по-твоему?
– Что?
– Это фигурное катание, врубаешься? Сплошные двойные тулупы. И приличным людям с гуманитарной хрупкой психикой требуется поддержка.
Мне вдруг представился дряблый, разболтанный телом Лугин на коньках в коротком платьице, крутящийся на льду и задирающий вверх жирные волосатые ноги.
– Ладно, считай, что я твой…
Я взял со стола электрический чайник, подошел с ним к мойке, открыл кран и принялся набирать в чайник воду.
– Ну уж, мой… – было слышно, что он смутился. – Наш! В общем, милости просим в нашу партию! Сейчас такое время, врубаешься? Что надо обязательно с кем-то. Иначе ты никто. Врубаешься?
– Врубаюсь! – откликнулся я и закрыл кран.
– Ну, всё, договорились, колобок-за-лобок. Тогда бывай. Я, в общем… как чего разузнаю, сразу позвоню.
Раздались короткие гудки. Я положил телефон на стол, поставил чайник на подставку и стал ждать, когда вскипит вода. Поглядел в окно. На Политехнической улице, с двух сторон зажатой припаркованными автомобилями, образовалась пробка. И транспортная жизнь, замерев, теперь весело гудела сиренами, словно ожидая меня и подзывая спуститься вниз и влиться в ее разноцветный поток.
Сидя перед окном, я невольно вспомнил один из последних семинаров Петра Алексеевича, на который я пришел по старой памяти, уже преподавателем. Одна девушка в очках, с короткой стрижкой, упрекнула его в конформизме, в нежелании бороться с режимом. А он, ничего не ответив, почему-то вдруг стал нам рассказывать, как его принимали в пионеры и повязывали красный галстук.
– Всё теперь понятно с вами, – язвительно произнесла девушка. – А вот когда я училась, все эти ваши там пионерские и комсомольские организации уже отменили. И я, в отличие от вас, выросла свободной личностью!
Она гордо вскинула голову.
– А кем же вы тогда были, если не пионером? – добродушно спросил Петр Алексеевич. До этого он стоял, а теперь сел и расположился за столом. – Бойскаутом?
– Никем! – гордо ответила девушка.
– Никем? Неужели? – переспросил Петр Алексеевич и удивленно повысил голос. – Вы никем не были?!
Он сочувственно покачал головой и задумчиво произнес, будто ни к кому не обращаясь:
– Не знаю, может быть, иногда лучше быть кем-то, даже пионером, чем никем.

 

Поднимается ветер, подхватывая снег, обрывки газет, обертки, окурки. Он дует прямо в лицо. Я пытаюсь собраться с мыслями, но никак не выходит, внутри все клокочет бешенством. Как все-таки долго приходится тащиться в этот институт! Идешь, изо всех сил перебираешь ногами, перебегаешь какие-то улицы, переулки, перекрестки, ныряешь в подворотни, а ощущение – будто стоишь на месте. И чем быстрее движешься, тем сильнее это ощущение. Наверное, все из-за стремительной транспортной жизни, из-за этих автомобилей, мотоциклов, автобусов, которые меня каждую минуту обгоняют.
Интересно, сколько лет уже Никита Виссарионович сидит в кресле проректора, в лучах юпитеров? Двадцать? Тридцать? Он уже пересидел двух ректоров и наверняка еще двух пересидит. Всё тот же кабинет, та же пластиковая мебель, тот же кожаный диван, тот же широкий белый стол. На столе всё тот же деревянный орел. И всегда одни и те же упреки: “Мы тебя нашли, подобрали, пригрели, от очисток очистили, оказали доверие. А ты не оправдал. Значит, из института – пинком под сраку”. Лаврентий Палыч Берия не оправдал доверия, и товарищ Маленков надавал ему пинков. Ничего, Маленков, отец богов и людей, и до тебя очередь дойдет! Дай только срок!
Хочется курить. Я сую руку в карман, достаю пачку сигарет. Так и есть… Пустая. Разворачиваюсь, иду обратно в сторону православной церкви. Там вроде рядом продуктовый. Хорошо, что я недалеко ушел, ведь потом уже никаких магазинов не будет, а в институтском буфете сигарет не продают. Никита Виссарионович запретил. Я вообще плохо понимаю, как тут люди живут, в центре. Где, к примеру, они берут сигареты и продукты? Тут же поблизости ни одного магазина. Ни одного! Зато на окраинах их столько, что не знаешь, в какой пойти, – стоишь и мучаешься выбором. Это, видно, всё потому, что продуктовые магазины противопоказаны историческому центру. Исторический центр желает всегда оставаться прежним, а в магазинах, особенно продуктовых, все время что-то меняется: вывески, витрины, ассортимент, продавцы, охранники. Здесь царит невозможная для центра суета: сюда привозят продукты питания, товары, их покупают, уносят, через какое-то время подвозят уже другие.
– Пять рублей поищите, – просит продавщица. В крошечном магазине тепло и так вкусно пахнет свежей булкой, что не хочется уходить. Купив сигареты, нарочно задерживаюсь возле витрины с выпечкой.
– Вы, это… Андрей, да?
Оборачиваюсь на голос. Передо мной мужчина, даже скорее парень, а не мужчина. Средних лет. Тощий, небритый, в зеленой лыжной шапке. На угреватом носу очки с толстыми линзами.
– Вы – Аствата… нет… Астаравацуров, да?
– Ну да, – нетерпеливо прерываю я его и смотрю в упор строго и “со значением”. Так обычно на людей смотрят заведующие кафедрами, особенно недавно назначенные. Мол, “что вам, гражданин, угодно”.
– А я – Кирилл, муж Маши Сидоровой! – парень нисколько не смущается. – Помните?
Того Кирилла, “Кирюшу”, я, конечно же, помню, его забудешь, пожалуй, – но этого, похоже, вижу впервые. Вежливо развожу руками и пожимаю плечами.
– Ну Кирилл же, – подсказывает он доброжелательно и повторяет громко, каждое слово раздельно, видимо, чтобы я быстрее вспомнил. – Муж. Маши. Сидоровой!
Это его “муж Маши Сидоровой” особой ясности не вносит и даже немного выводит меня из себя. С таким же успехом он мог бы сказать “я – муж Иры Петровой” или “Жени Ивановой”.
Вокруг шумно, мимо нас в обе стороны проходят покупатели.
– А-а… – чтобы показаться вежливым, я всей физиономией изображаю узнавание и выдавливаю улыбку… – Здрасьте… А вы… это какими тут, как говорится, судьбами… живете здесь, да?
Муж Маши Сидоровой хмурится и коротко кивает. Живу, мол. Хлеб жую. Повисает долгая пауза.
– Ладно, – говорю я наконец и, чтобы выглядеть любезным, а главное, поскорее закончить разговор, добавляю: – Маше большой привет. – Муж Маши Сидоровой поднимает на меня глаза в изумлении, будто впервые видит, и вдруг на его лице появляется бешенство.
– Маше?! – вскрикивает он. – Маше привет?! Этой твари?! Какой еще “привет”?! Мы с ней развелись пять лет назад! Она мне изменила!
Я сочувственно качаю головой и ретируюсь в сторону выхода, растерянно разводя руками. Потом поворачиваюсь спиной.
– Привет… привет еще этой шлюхе передавать! – слышу я вслед. – Не на того напал…
Пробегаю короткую улицу и выхожу на набережную. Впереди открывается салатное здание института, и ко мне возвращается прежняя решимость. Я уже вижу себя проходящим по коридорам, где взад-вперед текут потоки студентов, вижу нашу кафедру, Диану-секретаршу и сидящего в своем кабинете за огромным белым столом Никиту Виссарионовича.

 

Здание института представляло собой дворец и строилось в екатерининскую эпоху. Здесь давали балы, театральные представления, здесь играли музыку Антона Тица, великого безумца и молчальника, здесь стояли венские кресла, в которых усаживались гости, здесь неспешно двигались вдоль стен разодетые лакеи, снимавшие нагар со свечей. Здесь ели мороженое, заграничные фрукты, здесь обсуждали скверный петербургский климат, а с портретов, что висели на стенах, смотрели спокойные лица великих предков.
Первый хозяин, вельможа в случае, съездил во Францию по делам государственной нужды, пришел в совершеннейший восторг от тамошних обычаев и, воротившись, организовал у себя все на французский манер. Даже развел французский сад, на который, к великому неудовольствию своей супружницы Марии Федоровны, любившей все аглицкое, тратил большие средства.
На протяжении двух столетий дворец существовал самым обыкновенным образом и оставался прежним. Менялись только обитатели, но и они не вносили в его жизнь особенного разнообразия. Женились, служили, добивались чинов, заводили любовниц и любовников, кутили. И все же портреты, которые вернулись на стены только с горбачёвской перестройкой, демонстрировали едва уловимое изменение в столь похожих друг на друга лицах. Из поколения в поколение они делались изысканнее, тоньше, одухотвореннее. Однако, вернувшись к самым первым портретам, я замечал, что хитрость на этих лицах в сравнении с тем, что пришло позже, выглядит не хитростью, а скорее грубоватой прямотой.
В 1917-м, когда полыхнуло революцией, во дворце устроили революционный штаб с кабинетами, телефонами, плакатами поперек коридоров, запахами махорки и кислого хлеба. Новые жильцы не слишком церемонились с буржуйской собственностью: дворцовые залы они называли “помещениями”, стены пачкали надписями, во французский сад ходили справлять малую нужду, а мебель рубили на дрова и жгли в каминах. Однако революционная разруха длилась недолго. Специальным указом дворец был передан наркомату Луначарского с целью размещения в нем института народного просвещения.
Педагогический состав собрали быстро, из старой петербургской профессуры, из тех, кто не успел уехать. А помещения дворца спешно перепланировали под нужды нового института. Большие залы разделили перегородками, в них завезли дрова, книжные шкафы и гимназические парты. Уже через несколько месяцев в институте начались занятия. Появились первые студенты: их брали, согласно указу новой власти, из числа рабочих и крестьян. Старая Россия, несмотря на новую власть, понемногу возвращалась. Шли годы, институт набирал силу, открывались новые кафедры, факультеты. Появлялись молодые профессора, уже из рабочей молодежи. Они приходили сюда с комсомольским энтузиазмом, но постепенно включались в академический ритм старого дворца, успокаивались, скучнели, делались похожими на своих учителей, которых они боготворили и которым подражали. Они перенимали их жесты, их манеру курить в театральном одиночестве и задумчивости, напускную рассеянность, но их лекционная мысль, которая была куда моложе и эффектнее, выглядела почему-то слабее и схематичнее.
Институт пережил 1937 год, выстоял блокаду, дежурно провел антикосмополитическую кампанию и с середины пятидесятых годов, после разоблачения культа личности, не знал никаких потрясений. Умирали старые профессора, на их места приходили новые, менялись поколения студентов, менялись ректоры, проректоры, деканы, менялась мебель, становясь все более хрупкой. Прежним оставался только сам дворец. Шестидесятые годы отметились в нем бурными поэтическими вечерами и коллективными подписями в поддержку диссидентов, но это скандальное время очень скоро миновало, уступив место вялой академической летаргии. В конце семидесятых, впрочем, случилась мода на сатирические стенгазеты, но и она оказалась недолгой. Незамеченными прошли кампании, организованные первым проректором Никитой Виссарионовичем Демишевым, по борьбе с женскими брюками, затем – с бородами (чем ему помешали бороды?) и, наконец, с курением в стенах института.
Когда в начале девяностых в первый раз не выплатили зарплату, все лишь вяло изумились, а когда ее снова стали выплачивать, обнаружилось, что в институте полным ходом идет ремонт. Появились новые кабинеты, где теперь всё было из пластика: двери, окна, столы, стулья. Возникли новые должности, названия которых никто не умел выговаривать. По коридорам и лестницам забе́гали крепкие парни в кожаных куртках с четками в руках. Никто не мог понять, студенты это или преподаватели. Они ни с кем не разговаривали, бесцеремонно заходили в аудитории прямо во время занятий, хмуро оглядывали столы, стулья, потолки, потом, хлопнув дверью, удалялись. Именно тогда возник этот коммерческий факультет, на который нас с философом-постмодернистом Погребняком позвали работать.

 

Гулкие своды отзываются эхом. В холле никого нет. Сверху свисает старинная люстра: огромная, искрящаяся светом хрустальная капля. Справа – турникет и вахта, большая стеклянная будка, в которой сидят перед телевизором охранники. Вдоль стен – украшенные лепниной стенды с информацией. Надо ознакомиться – возможно, все это я вижу в последний раз. Кто тут у нас?! Надо же! С публичной лекцией Владимир Познер, проездом из Жмеринки в Монте-Карло. Круглоголовый болванчик стёба. Билет 400 рублей, и вход строго по билетам, студентам и беременным – скидка 50 %.
– Вы что-то ищите? – раздается за моей спиной хриплый мужской голос. Оглядываюсь. По ту сторону турникета – руки в карманах – стоит пожилой охранник и злобно меня разглядывает, как Цербер.
– Ничего не ищу, – пожимаю плечами.
– Как это – ничего? – ухмыляется он.
Отрываюсь от стенда, делаю несколько шагов в его сторону и спокойно сообщаю:
– Так… ничего. В жизни так бывает. Случаются люди, которые что-то ищут, а случаются и другие – которые не ищут ничего. Понимаете?
Охранник отворачивается и неторопливо уходит в сторону гардероба. Видимо, поболтать с гардеробщицей. Он, похоже, за ней приударяет.
Я предъявляю пропуск его напарнику и тоже направляюсь к гардеробу. Виссарионыч требует, чтобы мы не ходили по институту в верхней одежде, а непременно сдавали ее.

 

– Вот вешалка, но вообще-то, молодой человек, куртки у нас в гардероб сдают. Да-да…
Никита Виссарионович все слова произносил “со значением”, словно был отцом богов и людей или цитировал президента Российской Федерации, портрет которого висел у него за спиной.
Я кивнул, пристроил свой пуховик на вешалку и опустился в кресло, приставленное к его столу. Лугин сел в кресло напротив. В кабинете все сверкало белым китайским пластиком: столы, стулья, двери, окна, потолки. Даже металлические настольные лампы, коих тут было великое множество, и те выглядели пластиковыми.
– Это тебе не филфак, – продолжил наставительно Никита Виссарионович. – На филфаке у вас такого нет. А знаешь почему?
Я не знал и беспомощно посмотрел на Лугина. Тот отвернулся, тряхнув пеликаньим подбородком, и сделал вид, что рассматривает на столе Никиты Виссарионовича вырезанного из дерева орла, величественно расправившего крылья, будто готовившегося взлететь и устремиться в небо.
– Все потому, – стал развивать свою мысль Никита Виссарионович, – что денежные средства́, – тут он сделал ударение на последний слог, – выделенные государством, у нас всегда направляются в адекватное русло. Ты в туалетах был?
– Был, – признался я. – Но только в мужском.
Лугин несильно пнул меня ногой.
– Унитазы видел? – продолжал допытываться Никита Виссарионович и, не дожидаясь ответа, уважительно пояснил: – Швеция! Так-то, братцы мои. Я всегда повторял и буду повторять: унитаз в студенческом туалете – это лицо декана.
Я невольно усмехнулся. Воображение нарисовало странную картину: заходишь в деканат, а там за столом человек в костюме, и вместо головы у него унитаз. Там, где лицо, – чаша, с косым сливом, как положено в Европе, а из отверстия, будто спускают воду, – глухие нечеловеческие звуки, в которых слышатся приказы, советы, распоряжения. Никита Виссарионович поднялся, коротким резким движением одернул пиджак, сразу же обнаружив военную выправку, заложил руки за спину и принялся расхаживать вдоль окна. Я им невольно залюбовался, как в музеях посетители любуются статуями античных атлетов: твердый шаг, дисциплина в движениях, тяжелый подбородок, выпирающий вперед как балкон, крупный прямой лоб, глубоко посаженные глаза под густыми бровями. Впервые передо мной стоял человек, который выглядел как греческий бог: убедительнее, надежнее, долговечнее, нежели помещение, в котором он находился. Наши коллеги-профессора на фоне массивных шкафов и даже рядом с ломаными столами и стульями выглядели иначе и казались маленькими, хрупкими, словно китайские фарфоровые чашечки. А Никита Виссарионович смотрелся здесь всерьез и надолго.
– Вуз у нас, значит, с традицией, да-да. Но имеются разные… А что это, кстати, у тебя за фамилия, а? Авца… ишь, без стакана-то и не выговоришь. Лугин! – позвал он. Тот сразу, как по команде, поднял голову. – Ты кого мне сюда привел, а?
– Да я, Никита Виссарионыч… – начал было Лугин, заморгав своими маленькими глазками, но тут громко и сердито зазвонил на столе телефон. Никита Виссарионович предостерегающе поднял вверх указательный палец и снял трубку:
– Да-да, Пал Палыч, – он полуотвернулся к окну. Я отметил про себя, что в профиль он выглядел столь же по-античному внушительно. Лугин взглянул на меня и сделал виноватое лицо.
– Чего тут непонятного, Пал Палыч, – громко заговорил Никита Виссарионович после короткой паузы. – Прикрепи, значит, объявление в женском туалете… Чего ты там бормочешь? Какое объявление? Не знает он… Ах, ты не знаешь – тогда запиши! Запрещается… пишешь, что ли? Да-да, запрещается… бросать в унитазы средства личной гигиены… да-да. Записал?! А я те говорю – прикрепи! – Его глаза метнули молнии. Он хлопнул рукой по столу так сильно, что деревянный орел закачался. Никита Виссарионович придержал его рукой: – Тихо-тихо, малыш… папа тут.
Мы с Лугиным переглянулись. Лугин в задумчивости почесал загривок.
– Что неприлично?! – загремел вдруг Никита Виссарионович, да так громко, что мы вздрогнули. – Марь Ванна, мать вашу, полчаса руками там ковырялась! Будем… будем стипендии лишать за несоблюдение! Да-да… Да! Не шучу! Кто вчера в мужском туалете к кабинке прикрепил надпись “бухгалтерия”, я тебя спрашиваю?! Ошалели, что ли?! Не знаешь?! Так узнай и мне доложи! Всё!
Он развернулся, резким движением вернул трубку на телефон и сел обратно в кресло. Несколько мгновений в кабинете стояла тишина.
– Так, о чем мы? – он шумно выдохнул и поднял на меня тяжелый взгляд громовержца. – А… так что там у тебя за фамилия?
– Армянская…
– Как армянская? – было видно, что он неприятно удивлен. – Лугин, ты ж мне говорил, что он еврей?
Лугин наклонил голову и принялся разглядывать пол. Никита Виссарионович вздохнул:
– Меня вообще это не волнует, кто тут еврей, кто не еврей. По мне хоть китаец… Но, понимаешь, у нас еще много отсталых людей. Слыхал, что про наш институт уже сочинили в министерстве?
Я сказал, что давно не заходил в министерство и не слыхал. Лугин и Никита Виссарионович дружно заржали. Отсмеявшись, Никита произнес:
– Без окон, без дверей полна горница… еврей!
И снова засмеялся, на этот раз другим смехом: мелким, дребезжащим, совершенно не сочетавшимся с его зычным громовым голосом. Взял из стакана шариковую ручку, толстую, как сигару, повертел ее в руках и вернул на место.
– То, что еврей, ладно, – смилостивился он. – Хотя тоже ничего хорошего. А вот то, что ты кавказской национальности… Скажут, что Никита Виссарионыч совсем уже… кого попало на работу берет. Портишь ты мне, друг ситный, статистику.
– Да я вообще-то русский…
Никита Виссарионович устало посмотрел на меня и махнул ладонью:
– Ой, помолчи лучше… Русский… – он повернулся к Лугину – тот сидел, по-прежнему глядя в пол. – Как думаешь, Лугин, портит он нам с тобой статистику?
Лугин поднял голову и неопределенно кивнул – лицо у него было красным. Я вдруг понял, что так дальше молча сидеть не могу, и сказал как можно более развязно:
– Зря вы его спрашиваете. Он тоже из наших.
– Чего? – Никита Виссарионович перевел на меня удивленный взгляд.
– Чего-чего… Того… – отрезал я. – У него дед – Финкельштейн, Соломон Яковлевич, матрос-большевик. Зимний брал. Вынес оттуда хрустальные сандалии с крыльями и золотой жезл. Я – серьезно… Это у них теперь семейные реликвии… Сам видел… Из поколения в поколение друг другу передают.
Все это было чистейшей правдой. Про штурм Зимнего я, конечно, ручаться не мог, но и жезл, и сандалии мне торжественно продемонстрировал Лугин-старший, когда я однажды к ним пришел.
Лугин стиснул зубы и погрозил мне кулаком. Его физиономия изменила цвет и из красной стала желтой.
– Ты мне этого не рассказывал, – Виссарионович перевел на Лугина тяжелый взгляд. – То, что Зимний твой дед штурмовал, – это хорошо. А вот что вынес…
– Он еще в вазу эрмитажную нагадил напоследок, – наябедничал я. – Типа в знак протеста против самодержавия. Знаете, зеленая такая, знаменитая… там, на втором этаже стои́т.
– Как это… “нагадил”? – удивился Никита Виссарионович.
– Ну, как евреи гадят… – я пожал плечами. – Будто вы не знаете. Обыкновенно. Представляете? В нашу русскую вазу. Привезенную из Греции.
Пока я говорил, Лугин сидел, изумленно открыв рот. Но он тут же пришел в себя и зашипел:
– Ты чего, Аствацатуров? Какая еще ваза? Слышь… Какая еще ваза?!
Каждую новую фразу он произносил гораздо громче предыдущей.
– Так, парни! А ну, тихо! – загремел Никита Виссарионович и в знак примирения показал нам ладони. Потом с укоризной в голосе обратился ко мне: – Ну вот как тебя такого на работу теперь брать, а? Видишь, какой ты?
Я улыбнулся и мотнул головой:
– Да вы чего?! Шуток, что ли, не понимаете?! Я ж пошутил, а вы поверили. Эх вы…
Лугин облегченно выдохнул и вяло улыбнулся. Никита Виссарионович на секунду замер, а потом громко загоготал, хлопнул ладонью по столу и стал показывать на меня пальцем.
– Гляди, а?! Разыграл, а? Артист! – он подмигнул Лугину.
Он снова взял из стакана толстую, похожую на сигару ручку, повертел ею, чиркнул на моем заявлении.
– Всё! Теперь – дуй в кадры! Лугин, покажешь ему где.
Когда мы вышли в тускло освещенный коридор, миновав строгую пожилую секретаршу, Лугин грязно выругался.
– Ну извини, Гриша, – сказал я. – Просто хотелось пошутить.
Он махнул рукой:
– Да ты тут вообще ни при чем. Чего он несет? Слушать противно. Еврей, нееврей, эллин – кого это сейчас волнует?
– Ладно, посланец богов, – сказал я, – не переживай.
– Здравствуйте, Алла Львовна, – Лугин кивнул проходящей мимо пожилой даме. – Чего он там знает про министерство? Колобок закатился за лобок. Цену себе набивает, благодетель хренов, чтоб мы стелились. В общем, ладно… Знаешь, где кадры?
Он остановился посреди коридора. Я кивнул и молча протянул ему руку.
– Сам найдешь? Слушай, в общем… – он замялся. – Стольник до послезавтра не одолжишь?
Я полез в карман.
– О господи, – он помотал ладонью. – Я ж забыл…
– Да ладно, – сказал я, доставая кошелек. – Заработал, как говорится. Держи. Может, двести?
– Да нет, – отмахнулся он. – Только стольник. Послезавтра верну. Просто деньги забыл, а после работы пивка хочется.

 

Захожу на кафедру. Бросить прощальный взгляд, спеть лебединую песнь, плюнуть на могилы, чтоб как следует запомнили. О, вот вы где все, боги олимпийские. Дина, надо же, охотница наша, новую прическу себе сделала, наверное, любовника завела. И эти вон сидят, будто к стульям приклеены. С заведующим точно здороваться не буду. Или, может, поздороваться? Все-таки делать что-то – проще, чем не делать. Я давно заметил, что неделание забирает куда больше сил. Обвожу помещение прощальным, как самому себе обещал, взглядом и почему-то чувствую, что всё это как будто впервые вижу и что встреча с этими людьми, конечно, приятна, но вовсе не обязательна и не существенна. Это помещение, где они сидят, мордами в книги и газеты, уже само по себе встреча, и других встреч не нужно. Раньше всё мне тут казалось нелепым, диким. Всё виделось несуразным сочетанием предметов. Деревянных, древесно-стружечных, пластиковых. А теперь, обнаружив низость обитателей, я вижу совсем другое – торжественную встречу великих времен. Вон – дореволюционные шкафы, сверху донизу набитые мудростью академиков, вон посреди – два ряда желтых советских столов, изувеченных тощими шариковыми ручками студентов. А вот – широкие пластиковые евроокна с видом на Неву. Время собралось, открылось здешней жизни, и я чувствую прилив счастья, хотя, возможно, и даже скорее всего, оно будет недолгим. Прежде здесь располагался будуар княгини и царил неспешный салонный разврат. Теперь о будуаре и о неспешном разврате тех лет ничто уже не напоминает. Сейчас всё это делают быстро, по-собачьи.
Дина поворачивает голову в мою сторону и машет мне рукой:
– Чай будешь?
– Спасибо! – Я иду к ее столу.
Дина смеется:
– “Спасибо, да” или “спасибо, нет”?
– Спасибо, нет.
Дина поднимается, подставляет щеку, и я с размаху ее целую.
Дине я всегда нравился. С того дня, как появился на кафедре. И она мне – тоже. Лицо правильным овалом. Крупные, подведенные черным глаза. Крепкое короткое туловище, могучие крестьянские груди. Какое-то недолгое время я провел в романтических мечтах о Дине, подглядывал за ней в столовой, пока не познакомился с ее грозным братом-спортсменом. Дина мне намекала, что грозный брат-спортсмен – не такой уж повод лишать себя счастливых минут, но я решил не рисковать. Тем более он мне понравился. Широкие плечи, бицепсы, трицепсы, гладкие, отполированные черты лица, несколько обобщенные, как у античных богов в европейских парках. Он был профессиональным спортсменом, подрабатывал как врач-массажист и еще неплохо играл на гитаре. Объяснил мне, как правильно отжиматься, и сказал между прочим, что благодаря отжиманиям пришел к Господу. Я удивился, возразил, ведь для этого требуются как минимум молитвы, бдения, посты, чтение священного писания, священные предметы, иконы, но он только рукой махнул и сказал, что так можно только запутаться. Лучше отжиматься, сообщил он, сразу смирению научаешься, сразу понимаешь, кто ты есть, где тебе предел положен. Книги, говорил он, можно читать хоть до бесконечности, толку никакого не будет. А с отжиманием так не выйдет. Где-то упрешься в границы возможного и больше, чем Бог дал, не отожмешься. Я тогда не нашелся, что возразить, и перевел разговор на другую тему.
Дина весело смотрит на меня:
– Виссарионыч заходил.
– Да ну?
– Час назад, – кивает она. – Про тебя спрашивал.
Дина открывает ящик своего стола и достает степлер:
– Где, говорит, этот молокосос, я, говорит, ему мозги прочищу.
Дина щелкает степлером и скрепляет две бумаги.
– И прикинь, на меня, главное, наехал, и так грозно. Ваши, говорит, иностранные студенты без анализов учатся. Чтобы завтра, говорит, все до единого были в поликлинике и сдали говно на кал. Прикинь? Прямо так и выразился. Особенно, сказал, африканцы. А если не сдадут, пусть, говорит, убираются к своим обезьянам. Прикинь? А тут как раз заходит Ого.
– Кто заходит?
– Ну, Ого, стажер из Нигерии.
– Дина, слушай, я увольняюсь.
Дина замирает на стуле и широко распахивает глаза:
– Прикалываешься?
– Нет, правда…
– О дурак!.. – она качает головой.
– Дурак, – соглашаюсь я. – Ты мне с документами поможешь?
Дина страдальчески морщится:
– Ой, ну, Андрюш, ну не расстраивайся ты так. Хочешь, на охоту съездим в Карелию? У меня лицензия, кстати, есть. Я те такие места покажу. Или в бассейн частный? – она подмигивает. – Заодно искупаемся. У меня как раз новый купальник. Заценишь.
– Голу-у-убчики! – раздается у нас за спиной низкий, сахарный голос, картавый и слегка надтреснутый годами. Так и есть – Марк Ильич. Протягивает высохшую руку. Изящно, старомодно, словно офицер-дворянин. Чуть помедлив, крепко ее пожимаю. Как он все-таки похож на кузнечика, с этими длинными тощими ногами, всегда полусогнутыми, будто надломленными, с маленьким, украшенным сединой аристократическим черепом, едва удерживающим тяжесть черной оправы очков. А живот, смотри-ка, уже не держится, вываливается весь наружу. Жуткое это зрелище – человекообразный беременный кузнечик. Как там у пророка? “И отяжелеет кузнечик и рассыплется каперс”. Апокалипсис, мировая война. Бога Марса нужно было именно так изображать – не бравым безмозглым мускулистым парнем, а беременным переломанным кузнечиком.
– Он увольняется, прикиньте? – жалуется Дина. – И на охоту не хочет!
Марк Ильич вздыхает и сокрушенно качает головой:
– Эх, молодежь, молодежь. Все сейчас такие нервные. А всё на свете ведь не исправишь. Но вы, голубчик мой, прямо чистый Сенека или Марк Аврелий.
Его насмешка меня раззадоривает:
– А вы, Марк Ильич, меня разочаровали.
Делает движение рукой, словно отмахивается:
– Голубчик вы мой драгоценный, да как же я спать-то теперь буду? Да и потом, Аллу Львовну, крепость нашей мудрости, все равно было не отстоять. А вообще… – он разводит руками, выпячивает нижнюю губу и понижает голос. – Я вас понимаю… Я сам, знаете ли, голубчик вы мой, далеко не в восторге. Все-таки мы с ней столько лет вместе… Но все-таки, голубчик, признайте: Алла Львовна – объективно ученый посредственный… Да и как преподаватель… не ахти.
– Мужчины, вы тут еще побудете? – спрашивает Дина. – А то мне выйти надо…
– Ее ж не за это! – говорю я с досадой.
Марк Ильич снисходительно улыбается:
– За это, не за это… Не наша война это, голубчик. Не нам и решать.
– А кому, Марк Ильич?
Я вдруг чувствую, что меня охватывает жалость к этому старому, хрупкому человечку, и вместе с жалостью приходит удовольствие от всего, что мною было только что произнесено и что будет произнесено позже.
– Андрюша, – Марк Ильич бережно прикасается к моему плечу. – Ваш идеализм такой трогательный. Вы такой наивный, чистый…
Сейчас, наверное, добавит в своей обычной манере “как девочка”. Нет, молчит.
– Чего вы боитесь? – говорю. – Вы же воевали!
Марк Ильич хмурится.
– Оттого, голубчик мой, и боюсь… что воевал… Да-с, воевал! В отличие от некоторых… И награжден!
О том, как Марк Ильич воевал, в институте ходили анекдоты. Мне долгое время вообще не верилось, что этот седой человечек, хрупкий, с приторным, притворным голоском и привычкой называть собеседника “голубчиком”, воевал с немцами. Но Марк Ильич был там, и с этим ничего нельзя было поделать. Стенд ветеранов с дежурными словами “Никто не забыт и ничто не забыто” украшала его фотография: суховатый юноша с тощей цыплячьей шеей в защитной гимнастерке, сводившей некогда с ума комсомолок.
Марк Ильич в основном служил при штабе. Так всем, и ему в том числе, было спокойнее. На факультете рассказывали историю, как его однажды чуть не застрелили, причем наши, когда он доставлял пакет командующему. Он отправился с пакетом через густую немецкую дубраву, шел куда показали, строго сверяясь с картой, но в какой-то момент все-таки заблудился. Немного походил взад-вперед, побрел уже наугад и через какое-то время вышел к огромному сараю, где на карауле стоял часовой. Марк Ильич (в тот момент рядовой Гинзбург) подошел сзади незамеченным и, чтобы привлечь внимание, деликатно кашлянул в кулак, а после вежливо осведомился:
– Голубчик, не скажешь, где тут командующий?
“Голубчик” подпрыгнул на месте, будто его ошпарили, и, вскинув винтовку, завопил благим матом:
– Стоять! Стоять на месте! Стрелять буду! Руки! А ну ложись! Ложись, тебе говорю!
Марк Ильич удивленно поднял руки вверх и спросил, сохраняя невозмутимость:
– Так все-таки, голубчик, что же мне делать? Стоять или ложиться?
Его задержали до выяснения обстоятельств, а когда обстоятельства выяснились, препроводили в штаб.
Командующий, которому обо всем уже было доложено, принял его радушно. Это был, судя по архивным фотографиям, высокий ширококостный мужчина с наголо бритым черепом и огромными кулаками.
– А, товарищ Гинзбург, – радостно сказал он, тряся Марку Ильичу руку. – Ну давай-давай, проходи-садись. Голоден? Ничего, сейчас каши подрубаем. Симоненко!
– Мерси, – вежливо ответил Марк Ильич, робко присаживаясь на край стула. – Я уже подрубал консервов.
Слово “консервов” он произнес в нос, на французский манер.
Чем закончилась эта история и как на “conservy” отреагировал командующий, неизвестно. Но “товарища Гинзбурга” ни с какими поручениями никуда больше не посылали.
Вскоре он демобилизовался и был направлен в институт народного просвещения, где проработал без малого почти полвека, пережив четырех ректоров. Он хорошо знал латынь, древнегреческий, немецкий, разумеется, профессионально занимался античными сюжетами и военной историей, но преподавал общие курсы европейской культуры. Лекции читал обстоятельно, академично, со знанием дела, в манере своих старорежимных учителей, и часами выстаивал за кафедрой, перечисляя сведения, почерпнутые из старых конспектов, книг и рукописей. Печатался мало, как и все профессора его поколения. Научный материал, который он собирал по истории оружия, все накапливался, накапливался, но никак не мог накопиться.
Зато Марка Ильича любили студенты. И он их тоже очень любил. Особенно молодых людей, высоких, широкоплечих, спортивных. Мы часто видели, как он прогуливается с одним из своих студентов под ручку по коридору, ласково бросая проходящим мимо коллегам:
– Знаете, люблю грешным делом перекинуться парой словечек с молодежью.
Ходили слухи, что Марк Ильич гомосексуалист и что он женился в свое время исключительно для отвода глаз. Никита Виссарионович хоть и уважал Марка Ильича как ветерана войны, но в глубине души не любил и старался при встрече руки́ не подавать.
– Я, между прочим, бывший офицер. Да-да, – жаловался он. – Сует мне, понимаешь, руку, а сам неизвестно за что ею хватался. Доиграется…
Буфетчица Валя, рыжая грудастая тетка, напротив, была очень расположена к Марку Ильичу.
– Ну и что такого? – говорила она мне как-то. – Человек как человек… Всегда о здоровье спросит, конфеткой угостит. Хороший человек, по всему видать.
Ее супруг, Михаил Иванович, хромой, пьющий, состоявший при православном храме плотником, заработавший у нее кличку “Михуйло”, по-видимому, так себя никогда не вел.
– Вот взгляни на Марка Ильича, – выговаривала своему “Михуйлу” при всех Валя, – Всегда вежливый, всегда с книжечкой. А ты у меня? Всегда – с бутылем! Вот уйду я от тебя насовсем. Уйду, говорю. К Марку Ильичу уйду!
– Он не по этой части, – обиженно возражал Михуйло. – Не по мужскому он делу. Другого он… ориентирования.
– Ой, много ты понимаешь – другого ориентирования! – махнула рукой Валя. – По-твоему, что, раз мальчики нравятся, так уж сразу и другого ориентирования? Да ерунда! И потом, где это видано, чтобы хороший человек не мог с мальчиками иногда побаловаться? Просто он не боится…

 

– Боитесь? – подвожу я итог. – А своя душа что, не дороже?
Марк Ильич морщится и делает неопределенный жест рукой, будто отмахивается:
– Ой, ну вы, голубчик мой, совершеннейший Розанов! Совершеннейший! Какая еще душа! У нас есть только тело мыслящее для войны, для брани. А люди… люди всё забудут. Мир меняется, течет, надо быть сильнее… Учитесь, голубчик мой, проигрывать сражения.
Мне кажется, что я слышал это уже однажды. Причем от самого себя.
– Несете черт знает что! – говорю. – Слушать стыдно.
Он предостерегающе поднимает вверх указательный палец, но на лице по-прежнему дежурная улыбка. Другой бы уже вышел из себя. А этот – нет. Армейская выдержка.
В дверном проеме появляется голова Дины.
– Ну, как вы тут? – она проходит мимо нас легко, как охотница, и садится на свое место.
– Понятно всё! – я повышаю голос. – Выгоняете, значит, пожилого человека по чужой указке, да еще философию разводите. Да Алла Львовна, если хотите знать, лучше всех вас.
С досады хлопаю ладонью по столу и вдруг начинаю чувствовать гордость за самого себя. Ведь на моей стороне правда, и двух мнений тут быть не может. А стало быть, я – герой, защитник слабых и угнетенных. Я благороден, смел… Кто-то ведь должен быть благородным и смелым? Правда? Так вот это – как раз я! Мне выпала эта судьба, это великое бремя. Она привела меня во дворец, где жили князья, вельможи, воины, где бывали императрицы и поэты.
– Александр Македонский – герой, но зачем же столы ломать? – раздается за спиной знакомый насмешливый голос. Резко оборачиваюсь. Это кто там у нас? Так и есть. Трофимов. Сидит на своем месте. И как это я его не заметил? Высунулся из-за газеты, которую он тут каждый день читает. Круглое, как по циркулю, лицо – красное, копченое солнышко. Лоб весь в белой шелухе. Маленькие глазки. Крошечный острый носик, зажатый с двух сторон толстыми щеками, словно синичкин клювик высунулся из мартышкиной попки.
– Вас не спрашивают! – говорю грубо. – Идите в задницу!
Вот сейчас произнес, и сам себе удивился. Как все-таки это нелепо звучит: “Идите в задницу”. Когда говорят “иди в задницу”, тут вроде как все понятно. Тебе хотят нагрубить, тебя хотят унизить. А выражение “идите в задницу” таит в себе странное противоречие. Здесь, конечно, есть неуважение, но какое-то торжественное, церемонное, обходительное. Произносишь – словно провожаешь на заслуженный отдых пожилого профессора.
– Не понял? – маленькие глазки Трофимова злобно вспыхивают.
– А чего тут, – говорю, – непонятного? Если я скажу – идите в солнечный анус, вам легче станет?
Пытается сделать в ответ каменное лицо. Не пытайся. Я знаю, что ты трус. Щечки вон копченые так и трясутся.
– Мне послышалось? – носик-клювик задирается вверх. Он откладывает газету в сторону и поднимается во весь свой маленький рост.
– Угу, – киваю. – Щас вам еще не то послышится.
Дина, прыснув, отворачивается к светящемуся монитору и пытается, сдвинув брови, изобразить серьезность. У нее там на мониторе компьютерная игра – девушка охотится на зверей. Марк Ильич, что-то буркнув себе под нос, выскальзывает из аудитории. Трофимов отворачивается и начинает шарить руками по столу, будто ищет что-то.
– Знаете что? Ведите себя прилично, – говорит он себе под нос. Молодец, собрался с духом. – Вы бы хоть о Лугине подумали. Он же вас к нам пристроил? Вам хотя бы известно, что такое благодарность?
– Просветить хотите? – я хмурюсь. – Ну, просветите. Пролейте свет знания, Гелиос вы наш.
Молчит. Взял шариковую ручку, теребит в руках.
– Всё, – говорю. – Прощай, Динка! Прощай, охотница! Буду скучать.
Всё, теперь, кажется, пора идти. Нет, надо ему еще на прощание пару слов… Ладно, черт с ним… Все-таки дружили…

 

– Надеюсь, мы подружимся, – лучезарно улыбнулся Трофимов и на правах старшего потрепал меня по плечу. – Чего делить-то? А то, знаете, в нашей среде как-то повелось, что все друг с другом одним местом меряются.
Я рассмеялся. Круглая как солнце физиономия Трофимова прямо-таки вся светилась добродушием. Мне порекомендовали его как опытного методиста, и я на правах младшего коллеги подошел к нему познакомиться, спросить совета.
– Знаете что? – произнес с ироническим напором. – Давайте покурим, а? Заодно потолкуем обо всем. Как говорится, полялякаем о делах наших грешных. Вы курите, я надеюсь?
Я кивнул. Курили обычно во дворике, там, где некогда располагался французский сад, тот самый, из-за которого между вельможей и его супругой вышло несогласие. Теперь это был жалкий прямоугольный пятачок под открытым небом, с несколькими грязными клумбами и потрескавшимся асфальтом. О прежних славных временах напоминала лишь огромная античная ваза, торчавшая посредине и некогда служившая фонтаном. Вот уже много лет сюда бросали окурки.
Мы с Трофимовым спустились на первый этаж, оделись в гардеробе и вышли во дворик. Встали возле вазы и вытащили сигареты.
– У меня ребенок родился неделю назад, – важно поделился Трофимов. Его пропеченное лицо, когда он это произносил, сияло. – Прямо думать ни о чем не могу.
Издалека приглушенно доносились звуки транспорта, и на воздухе было прохладно.
– Поздравляю, – сказал я, придав голосу радость, хотя, честно говоря, мне было совершенно наплевать – очень хотелось поговорить о своих лекциях. – Мальчик? – спросил я.
Он в ответ кивнул.
– И что он? – нужно было как-то развить эту тему и подвести к завершению. – Плачет?
– Еще как… Но знаете что интересно – уже улыбается.
“Интересно, – подумал я. – До охерения”.
– Но улыбка, – стал пояснять Трофимов, – знаете, пока такая подкорковая.
Тут я заметил, что в нашу сторону не спеша направляется Марк Ильич, и громко с ним поздоровался.
– Вот вы где, голубчики! – Марк Ильич зачем-то погрозил нам пальцем. Он был, как всегда, в своем выношенном пальто, напоминавшем дореволюционный военный френч. Шапки не было, и его маленькая голова кузнечика торчала над одеждой одиноко и беззащитно.
– Вы знакомы? – спросил Трофимов, когда мы по очереди пожали ему руку.
– А как же! – с деланным хвастовством объявил Марк Ильич. На его лице гуляла блаженная улыбка. – Я уже имел удовольствие познакомиться и побеседовать с нашим молодым коллегой. И могу сказать, как старый солдат, не умеющий лгать, – нахожу наше общение весьма и весьма приятным.
– Ой! – Трофимов шлепнул себя по лбу, словно озарился. – Совсем забыл. Мне в отдел кадров нужно бежать, к дурам этим. Кстати, я там зажигалку забыл. Вы тут постойте пока, не уходите, ладно?
– Не уйдем, голубчик вы наш… не уйдем… – заверил его Марк Ильич.
Трофимов, коротко кивнув, пошел от нас через двор по направлению к боковому входу. Марк Ильич иронически поглядел ему вслед и сказал:
– Голубчик наш… видали каков? В отдел кадров, значит, за зажигалкой направился? Огонь у богов добывать.
Мы закурили, и Марк Ильич принялся меня внимательно разглядывать.
– Что такое? – спросил я смущенно.
– А вот ваша фамилия… – начал он осторожно.
Назад: Глава 3. Чемоданчик
Дальше: Глава 5. “Едет маленький автобус…”