Глава 5. “Едет маленький автобус…”
В Санкт-Петербурге, в самом европейском городе нашей необъятной Российской империи, встречается удивительное разнообразие общественного транспорта. У нас есть всё, что пожелается пассажиру, даже самому что ни на есть фантазийному и привередливому: тут и широченные автобусы, щедро размалеванные рекламой, и рогатые, как антилопы джейран, троллейбусы, и дребезжащие трамваи, и поезда метрополитена, ритмично постукивающие колесами, и нарядные такси с шашечками и лампочками. Весь этот автотранспорт, завезенный из соседних стран, смотрится на наших улицах шикарно, очень по-европейски и, главное, – вместительно.
Однако в семье, как говорят, не без урода, и среди заграничных средств пассажироперевозки случаются досадные исключения. Возьмем, к примеру, маршрутный автобус. В Петербурге он почему-то мал и неказист. Да вдобавок еще и тесен. Хочется спросить: как же так? Как такое возможно? Ведь мы не просто окраинный город. Мы – северная столица, “окно в Европу”, Венеция… Нам это неправильно со всякой точки зрения. Особенно – с культурной. Неправильно, неприлично и невозможно.
Посудите сами… Вот залез ты, скажем, в маршрутку. И слово-то какое – “залез”! Слышите? В автобус, троллейбус, трамвай петербуржцы самым пристойным манером “заходят”. Заходят, не задерживаясь, не препятствуя закрытию дверей. (“Следующая остановка, – объявляют вам по громкой связи, – «Гостиный двор»”). В метро – “спускаются”. (“Граждане, соблюдайте чистоту и порядок на станциях и в вагонах метрополитена…”) А в эту самую маршрутку именно что “залезают”.
Так вот, залез ты в маршрутку, и сразу – с порога, с подножки – никакой тебе навстречу европейской благовоспитанности, никакой приватности, никаких гражданских прав, никакого уважения. Стоишь ли ты теперь, согнувшись по-холопски в три погибели, подпирая спиной потолок, сидишь ли, уткнувшись в телефон или в книгу, или даже в телефонную книгу (кто у нас там?), – тебя обязательно со всех сторон будут толкать, пинать, задевать руками, одеждой, сумками, пакетами, всем, что только случится. Тут, конечно, многое зависит от маршрута. Ежели ты утром из центра, а вечером – в центр, – это еще куда ни шло. А ежели наоборот – что бывает чаще – пеняй на себя. Но главное здесь – даже не время суток, а другое время – Время Года.
Вы не замечали, что зимой пассажиров в транспорте как будто больше, чем весной, чем летом и чем осенью? А если не замечали, попробуйте зимой, в декабре, проехаться каким-нибудь маршрутом. Ну, хоть четвертым, от метро “Черная речка”, через острова, сквозь Петроградскую и далее, миновав крепость, за реку, затем, огибая слева Марсово поле, по Садовой, к Невскому, и дальше куда-то – я не знаю куда, – наверное, в Коломну, я всегда выхожу раньше.
Для начала хотя бы “залезьте” в эту самую маршрутку, и вы всё сразу поймете. Тесно, придавленно, узко так, что никак не разойтись с этим вот потертым мужчиной сорока лет или вот с этой сухопарой дамой, которая теперь застыла, согнувшись, у входа, одной рукой шарит в сумке в поисках, наверное, кошелька, другой держит за руку мальчика лет пяти-шести. Тут как в застенке: не повернуться, не встать во весь рост, не усесться поудобней. И главное – создается впечатление, что полно народу. Хотя вроде бы половина мест свободна. Почему так?
Да все потому, что зимой мы занимаем куда больше места, чем весной и летом. Человек – особенно если он проживает в Питере – всегда старается занять больше места, чем ему положено. А зима со своей стороны всячески потворствует ему в этом начинании. Ведь именно благодаря зимней одежде мы делаемся объемнее, крупнее, толще, благодаря этим меховым шапкам, благодаря ботинкам и сапогам с каблуками, похожими на копытца, благодаря курткам, плотным пальто, пуховикам и шубам. Впрочем, шубы в маршрутках появляются нечасто: их владельцы почему-то предпочитают пользоваться личным автотранспортом.
В самом деле, зимой мы кажемся как-то значительнее, существеннее, сущностнее. Нас легче заметить, разглядеть, отличить друг от друга. Летом, пройдешь, бывает, по городу, и куда ни кинешь взгляд – повсюду не люди, а черт знает что такое! Вот идет себе, вроде толстый, а почему-то худой и тщедушный. Или этот высокий, широкий в плечах, но почему-то короткий и узкий. И задница вроде выпирает у него, и живот, – а все равно и задница и живот – плоские, вровень с ногами. Тьфу! Тут и сплюнуть-то нечем… А зимой? Зимой – совсем другое дело! У него – и рост, и руки, и туловище, и весь обхват, и, наверное, душа с мыслями… Теперь он человек, который звучит гордо, громко и подолгу. Тут даже позволительно достать телефон и звучно в него заговорить. У нас в Петербурге все обычно так и делают. Вопреки мнению врачей, зима возвращает красному воспаленному петербургскому горлу зычный голос, а его хозяину – уверенность.
И вот с этим голосом, с этим прибавлением в теле, вытянувшись, как подростки после летнего отдыха, мы принуждены залезать в маршрутный автобус. В маленький, короткий маршрутный автобус. И куда только смотрит наше градоначальство? Решительно не понимаю…
Но раз уж мы здесь оказались, расплатились с кондуктором, пожилым носатым кавказцем с густыми усами, раз уж мы уселись и уже едем, то, наверное, можно расслабиться, оглядеться и сменить стиль рассказа.
Пассажиров немного. Мужчина с распаренным лицом, в грязноватой выцветшей куртке. Он сосредоточенно перелистывает многостраничную бесплатную газету, пестрящую предновогодней рекламой. Через проход сидят молодые люди в наглухо застегнутых зеленых пуховиках. Оба опустили головы и уткнулись в свои телефоны. Иногда перебрасываются короткими репликами. Судя по голосам, эти молодые люди разнополые, хотя кто из них девочка, а кто мальчик, определить трудно. Наверное, мальчик, вон тот, с железной козявкой в ухе. За ними устроилась сухопарая женщина в желтом пальто, на соседнем сиденье – ребенок.
– Вовочка, убери язык! – говорит она ему уже, наверное, в четвертый раз. Говорит громко, заглушая шум улицы и пыхтенье двигателя. Я поворачиваю голову к окну. Сейчас середина дня, но уже сумерки. В Петербурге зимой всегда сумерки. Они начинаются с самого утра, переваливают за полдень и незаметно превращаются в ночь, бесконечную, шумную, лихорадочно освещенную электричеством.
Наш маленький автобус скрипит и трясется всем телом. Мы выныриваем из-под виадука и взбираемся на мост.
– Вовочка, убери язык, я кому сказала! – снова повторяет женщина сердитым голосом.
В окне маршрутки – замерзшая река, то ли Малая Невка, то ли Большая – я всегда их путаю. Тусклая снежная лента, тающая в сумерках. Если долго в одиночестве идешь по заснеженному руслу, в отдалении берегов, под ногами рассыпчато скрипит снег, – обязательно покажется, что рядом с тобой есть кто-то, что он тоже ступает в снег, бок о бок с тобой. Обернешься вокруг себя – никого…
– Вовочка, убери язык! – снова подает голос женщина.
Мои мысли вдруг обращаются к Кате. Вчера она страшно разозлилась, когда я пытался поцеловать ее и пустил в ход руки. Нахамила. Да я и сам был не в духе. Устал от наших случайных гостиничных свиданий, тайных, стыдных, поспешных, устал всюду разыгрывать ее старого школьного друга, ботана, комплексушника, лузера, устал от пустых разговоров с продюсерами, пиарщиками, шоферами, от доверительных бесед с ее новым любовником, у которого вставные сверкающие зубы и золотые запонки.
– Вовочка, убери язык! – женщина гнет свое. – Я тебе русским языком говорю! Убери язык! Сейчас же убери язык!
Молодые люди дружно поднимают головы от своих мобильников и весело переглядываются. Наш маршрутный автобус, уже одолевший мост, начинает понемногу замедлять ход, прижиматься к тротуару, и наконец останавливается.
В салон через спинки сидений просовывается взъерошенная голова усатого водителя.
– Вова, дорогой! – произносит он с сильным кавказским акцентом. – Я больше не могу это слюшать! Сейчас врэжусь, и все умрут… Как человека прошу! Убери язык!
Мужчина в старой куртке, что сидит передо мной, едва шевельнув плечом, невозмутимо продолжает перелистывать газету. Молодые люди смотрят друг на друга и начинают визгливо смеяться.
– Вовочка… – злобно шипит женщина. – Слышал, что тебе дядя сказал? Убери сейчас же язык!
Наш маленький автобус трогается. Мысли о Кате вдруг пропадают, и я снова принимаюсь думать о городе и о зиме.
Зимой, я давно заметил, мыслей в голове подозрительно много. Осенью мыслей меньше, но зато они прямее и правильнее. Осенью сам Петербург кажется прямым и правильным, ровно таким, каким его с самого начала начертил император. От холода тут всё сжимается до правильности, до прямоты: мосты, дома, улицы; всё возвращается к математической изначальности и сухому расчету карандаша, циркуля и линейки. Когда я был маленький, в ленинградском цирке выступал клоун с собакой. Клоун звался Карандаш, а собака – Кляксой. Карандаш и клякса… Император бы наверняка не одобрил. Клоунов он еще мог терпеть, а вот кляксы на дух не переносил. Сразу тянулся ручищей к дубинке. Его влекла аккуратность, спокойная геометрия, та, что всегда случается в городе от осеннего холода.
Работу холода довершают дожди. Они монотонно идут в октябре, поливая сонные сады, пустые парки, шумные бульвары, постепенно смывая живое, физическое, всю материю, оставляя только черные прочерки кустов и деревьев, над которыми золотыми стрелками сверкают шпили, иглы и иголки, уткнувшиеся в пустое небо.
Зато зимой город преображается. Причем так, словно старается назло осени и покойному императору. Преображаются люди, постройки, памятники, деревья. Они “надевают шубки и шабки”. Второклассником я написал такое в школьном сочинении. Эти “шабки” родители еще потом полгода мне вспоминали. Хотя, с другой стороны, что тут неправильного? Если есть “шубки”, то к ним, согласитесь, должны прилагаться именно “шабки”, а не что-то другое.
Я смотрю в окно маршрутки. Похоже, этой зимой “шубки и шабки” действительно сделали свое дело. Из-за снега за окном всё кажется крупным, раздувшимся, куда бо́льшим, чем оно есть на самом деле. Дома, пластиковые крыши остановок, башенки, трубы, парапеты набережных делаются выше, прямо на глазах, словно намереваются посоперничать со всеми этими императорскими шпилями, иглами, иголками и даже с телевизионной вышкой, что стоит тут неподалеку. Антенны, торчащие из домов, провода, паутиной висящие над улицами и площадями, как будто утолстились, разжирели. Памятники тоже разжирели. Эти императоры, революционеры, полководцы, поэты дружно решили наперегонки выставить себя на всеобщее обозрение, видимо, в опасении, что их забудут, задвинут на задний двор какого-нибудь музея.
Даже голые коневоды, что на Аничковом, и те покрылись снегом, запахнулись в больничные халаты. Так оно в самом деле правильнее, да и достоинства побольше. Согласитесь, торчать на виду у всех голыми, посреди столицы, пусть даже бывшей, срам один… Скандал…
Улицы, проспекты тоже раздались, разжирели, вспучились сугробами, потеряли границы, контроль, сделались тесными. Весь Петербург зимой становится тесным, как вот эта маршрутка, в которой мы сейчас едем. Автомобили, автобусы, троллейбусы, грузовики, мотоциклы, фуры, светофоры, фонари, вывески – зима все сближает, смешивает, наверное, затем, чтобы вернуть в новом порядке, вытащить из истории. И уже потом непонятно, где тут кто. Кто вот тут стоит памятником, под снегом, под “шабкой” и “шубкой”? Кутузов? Суворов? Пушкин? А может, сам император? Его геометрия сломалась. Даже вертикальность – и та оказалась поколеблена: пешеходы, ручные тележки, коляски скользят, теряют равновесие, опрокидываются…
– У светофора остановите… пожалуйста! – просит женщина, та, что с мальчиком. Маршрутка резко тормозит у ДК Ленсовета, у этой безумной постройки, из которой рвутся наружу во все стороны плоскости, углы, конусы… Женщина с усилием дергает дверную ручку и выбирается наружу. Вслед за ней вылезает мальчик.
– Вова! Убирай язык, дорогой! – напутствует его водитель.
В правом кармане куртки у меня начинает верещать и вибрировать телефон.
– Алё! – говорю я в трубку.
– Чего “алё”? – в телефоне нетерпеливый Катин голос. – Тебя когда вообще ждать?!
Маршрутка снова останавливается. Австрийская площадь, крошечная, как сама Австрия. Дверь отодвигается. Молодые люди в пуховиках по очереди вылезают, и в проем просовывается голова девушки в разноцветном шерстяном берете. Короткий нос кнопочкой, маленькие глазки, густо подведенные черным. Она начинает задавать водителю вопросы, причем очень громко и прокуренным басом. Он в ответ мотает головой и почти кричит:
– Нэт! Бэз денег не повэзу! Бэз денег – пишком ходят!
– Ты… – я слышу, Катя в телефоне произносит какую-то фразу, но слов не разобрать. Вокруг слишком много посторонних звуков. Водитель и девушка продолжают перекрикиваться, грохочет транспорт, гудят сирены, скрипят тормоза, с тротуаров несутся крики, взрывы предновогодних петард.
Когда Катя приезжает сюда, мне кажется, в моей жизни и везде воцаряется чудовищный хаос. Но я попрежнему люблю ее вывороченные ненастоящие губы, ее водянистые глаза болотной ведьмы, ее сильные прохладные ноги.
– Катя, тут… это… не слышно ничего. Выйду – наберу тебя, ладно?
Даю отбой и сую телефон обратно, в карман куртки.
Девушка – не та, с мужским голосом, а уже совсем другая, в синей куртке с капюшоном, – залезает внутрь и пробирается мимо меня на заднее сиденье. Мужчина впереди по-прежнему невозмутимо перелистывает газету.
– Все сэли? Можем ехат? – спрашивает водитель.
Я поворачиваю голову к окну. В окне, в его сумрачном свете я вижу прозрачное серое отражение своего лица и сквозь него лихорадочно проносящуюся мимо уличную снежную жизнь, сверкающую огнями окон, фонарей, фар и светофоров. Наверное, сверху Каменноостровский проспект похож сейчас на темный широкий поток, кипящий электрическими огнями. Они зажигаются, гаснут и снова загораются.
Катя, когда мы остаемся вдвоем в гостинице, почему-то любит все время включать и выключать свет. У нее всегда под рукой сигареты, зажигалка и обязательно настольная лампа.
– Сколько раз тебе говорено! Не надо руками лезть! – объявила мне Катя. – Я их себе сделала, чтобы все смотрели, а не трогали. Ясно?
Мы лежали на огромной постели в гостиничном номере, обставленном с какой-то ужасной имперской неуклюжестью. Обильная лепнина на потолке, гигантская люстра, дрожащая хрусталиками, трюмо в золотой окантовке, два атласных ампирных кресла и рядом с огромной телевизионной панелью главная достопримечательность интерьера – гипсовый бюст Сократа.
– Катя, – я старался придать своему голосу беззаботность. – Так ты ж это… сама сказала, чтобы я не пялился… Кать, мы будем вообще?
Катя округлила глаза, откинулась на спину и подняла руки к потолку. Ее красивое лицо потемнело.
– Гос-по-ди! Как же ты меня иногда бесишь! Это при всех не надо пялиться, ясно?! А дома можно! Трогать нельзя, понимаешь, трогать, – ни до́ма, нигде!
Катя повернулась, подперла ладонью щеку и уставилась на меня своими водянистыми глазами.
– Что же мне с тобой делать, а?
Я в ответ кисло улыбнулся.
– Может, взять тебя к себе, а? Как думаешь? – продолжила она и поправила свою мелированную челку. – Будешь у меня в квартире прибираться. Раз-два… Вечным мужем…
Ссориться снова мне не хотелось. Я только закатил глаза и покачал головой:
– Зачем я тебе нужен, если я такой плохой…
Катя потянулась через меня голой рукой к столику.
– Тебе сигарету? – спросил я.
– Ага… и зажигалку…
– Здесь нельзя курить.
– Мне, милый, можно. Это тебе не Лондон. Тут мне всё на свете можно.
– Так я это… не понял… зачем я тебе нужен-то?
Она закурила, перевернулась на спину и подтянула одеяло повыше. На ее загорелом лице появилась улыбка.
– Зачем? Это бабский вопрос. “Зачем я тебе”, – передразнила она. – Только бабы задают такие вопросы, да и то, если дуры…
Катя, злобно подумал я, разглядывая ее лицо, быстрее всех на свете сообразит, как нахамить, как задеть за живое. Это все потому, что она раньше играла в КВН. И весь ее юмор – родом оттуда. А меня одноклассники не взяли в команду. С тех пор – это от зависти, наверное – мне никогда не нравились все эти кэвээнщики, все эти “веселые” и особенно “находчивые”. Клуб находчивых… Придумали же. Возвели в добродетель самое противное свойство человеческой натуры. Мне вдруг пришло в голову, что где-нибудь, наверное, есть Клуб злых и находчивых. Это когда красивые толстожопые бабы, которые друг друга ненавидят, собираются вместе и заводят светский разговор.
Но ее хамство надо пресечь… В конце концов, кто тут мужчина?
– Знаешь что, дорогая…
– Ладно, шучу… – перебила она и выпустила дым. – Иди сюда, поцелую… Вот так…
Мы поцеловались. От нее приятно пахло духами и дорогими сигаретами.
– Кать, мы будем?
– Главное – от злости не обделайся… Можно подумать, ты мне очень нужен…
Катя вдруг отодвинулась, потом приподнялась на локте и затушила сигарету.
– Ты же преподом собрался работать, да?
– Я, к твоему сведению, уже работаю…
– Работаешь?! – она развеселилась. – Ну так значит, тебя уже имеют и без моего участия. А замуж я за тебя не пойду, не волнуйся.
– Катя, прекрати!
– “Катя, прекрати”, – передразнила она и сделала гримасу. – Ты бы хоть из вежливости спросил почему.
– Почему?
– По кочану, ясно?
– Вот теперь, Катя, действительно ясно. Мы будем сегодня?
Катя внимательно на меня посмотрела. Лицо ее вдруг сделалось серьезным.
– Понимаешь, я раньше хотела замуж. Очень хотела. А потом поняла, что брак – это каждый раз одолжение.
– То есть…
– Ну, блин, мы на что-то закрываем глаза, и это до поры до времени, до первого скандала. Смотри.
Она села на кровати и закрылась одеялом.
– Вот парень, положим, женится. Ну и говорит себе: я такой тут самый-самый, а у нее попа тощая, ну ладно, зато сама добрая и грудь есть. Ладно уж, женюсь. А потом, когда ссора, он обязательно себе скажет: “Как так?! Это я ей одолжение сделал. У нее попа тощая, так я ничего, терплю, а она еще рот разевать смеет”. Ну а девка – свое там себе думает. Но то же самое. Я вот такая супер, он при мне лох лохом, так еще и что-то мне говорить смеет.
– Катя, а мы-то тут при чем?
– А при том, что ты мне тоже одолжение сделаешь.
– В чем? – я укоризненно смотрю на нее снизу.
– Ну, как? Ты весь такой ученый, умный, честный вон. На работе прям герой России. Так собой гордишься. И бедный при этом. А я тебе хоть и богатая, а подстилка, да еще за деньги трахалась, проститутка значит. Женишься – будешь потом всю жизнь от себя в восторге: вот какой я молодец, снизошел до нее; а я, если пасть разину, ты сразу – как так?! Она еще мнение тут имеет, шлюха?! Ну а у меня, дорогой, другая картина. Я вот такая вся красавица, в деньгах, в поклонниках, а ты лох чилийский. Я тебя осчастливлю браком – так ты прыгай до потолка и вякать не смей.
Я засмеялся, но Катя оставалась серьезной. Она снова легла на постель и положила под голову руки:
– Зачем нам все это? Нет, милый, давай уж как есть.
Мы помолчали.
– Катя, – спросил я после паузы. – Мы будем?
– Слушай, – она сердито встряхнула прической. – Уже десятый раз спрашиваешь. Сам-то как думаешь? Чего мы тут лежим?
Маршрутка выезжает к большому мосту. Здесь ровное пространство, открытое всем зимним ветрам, чистая обозримость, награждающая взор туриста крепостью, собором с позолоченной иглой, могучей гранитной набережной и многочисленными дворцами на той стороне реки. Сейчас сумерки, и все это достояние скрылось бы во мраке, если бы не электрическая подсветка. Она подчеркивает здешнюю контурность и правильную геометричность.
Мост тоже подсвечен – весь в фонарях, огнях, светящихся указателях, предостережениях. В это время дня посредине моста обычно царит только тихая автомобильная возня и по бокам мелькают тени пешеходов. Мост словно успокоился, задремал, прижался тушей к Неве, перестал вскакивать, разыгрывать перед всеми ваньку-встаньку. Но это лишь его уловка. Когда-то с ним все было иначе. Когда-то здесь стояли бомбисты с приклеенными кучерскими бородами и с узелками в бережных руках. А потом… Но что было “потом”, почему-то сейчас не додумывается. Мост не спит. Он притаился, чтобы взорваться, прыгнуть, нырнуть в веселый сон пережитых лет, где есть всё: и это салатное здание института, и Никита Виссарионович, и Марк Ильич, и Валя, и Лугин, и араб Халиль.
Снова – звонок. Опять кому-то понадобился. Смотрю на экран – номер неизвестен.
– Алё, – в трубке голос Никиты Виссарионовича.
“Он что, экстрасенс? – думаю. – Звонит, когда я проезжаю мимо”.
– Узнал?
Я молчу. Окна института святятся. Может, он смотрит откуда-то сверху, видит эту маршрутку.
– Давай не дури, а? Слышишь?
– Слышу, – говорю. – Вы ж подписали.
– Мало ли чего я там подписал, чтоб тебя, дурака, поучить. Незачем тебе уходить. Потом ведь сам жалеть будешь.
– Я уже жалею.
– А чего уходить-то? Тут всё только что разрешилось.
– В смысле? – говорю.
– “В смысле”, – передразнивает он. – Новости смотреть надо. Тут этого папашу сегодня приняли. Сидеть будет. Так что его сыночек в пролете.
– Мне-то что?
– Как ты ушел, мне ректор сразу позвонил, чтоб под контроль все взято было. Я документы посмотрел по Алле Львовне, там столько нарушений, путаницы. Да-да. Короче, увольнение отменяется. Доволен? Можешь Алле Львовне позвонить – обрадовать.
– Сами и звоните…
– Ишь какой ты.
Маршрутка останавливается на светофоре. В окне – разноцветные огни автомобильных фар. На тротуаре в темноте одинокие пешеходы. Они едва видны.
– Ладно, чего я тебя, в самом деле… Короче – сам думай, но недолго, понял?
– Понял…
– Всё, – смеется он. – Екатерине Федоровне тогда привет. Она меня помнит.
Какое-то время сижу завороженный, пока до меня не доходит смысл последней фразы. В трубке короткие гудки. Вздрагиваю, как от неожиданного укуса. Откуда он знает? Хотя… эти всегда всё знают. Что говорим, что едим-пьем, с кем спим… Ладно, выясним.
Я чувствую, что в маршрутке потеплело. Наверное, заработала печка. Хотя – не знаю – нет тут, наверное, никакой печки, а просто слишком много человеческого тела и теплой одежды. Снаружи – тающее в темноте Марсово поле. Я вдруг начинаю ощущать всем телом, что оно, заваленное снегом, нисколько сейчас не остывает, а, напротив, только разогревается. Всеми своими клумбами, клубнями, кустами, ветками деревьев.
Да и сам город зимой только и делает на самом деле, что разогревается, будто готовится к чему-то главному, к новой жизни. Дома́ разогреваются центральным отоплением, а люди – всем чем угодно: пуховиками, шерстяными кофтами, кальсонами. Закутавшись, человеческая материя преет, разбухает. Разбухают и преют смыслы, мысли, замыслы. Даже слова – и те тоже преют, разбухают, теряют очертания. В книгах преют рисунки, буквы, знаки препинания.
Да что ж такое? Звонят и звонят! У меня уже ухо нагрелось. Ах, вот оно что! Наташка! Нет, пусть катится. Не буду подходить.
Буду глядеть в окно. Позади – Троицкий мост, переживший бомбистов, кровавые революционные зори и два переименования. Если ехать дальше – по Садовой к Невскому – там впереди Публичная библиотека, книжное место, где в девяностые я прятался от либеральных реформ.
Телефон долго и настойчиво звонит. Потом затихает и тут же снова принимается гудеть. Ладно…
– Чего тебе надо?
– Слушай, это мелко – не брать трубку!
Говорит прямо как тогда, когда я издевался над профессором. Тревожный знак. В тот раз она тоже сказала “мелко”. А вечером мы уже лежали в постели…
– Чего… тебе… надо?.. – повторяю я, аккуратно разделяя слова.
– Извини меня…
– Не извиняю… Еще чего-нибудь?
– Я же извинилась, – в ее голосе фальшивое смирение.
– Ты извинилась, но тебя не извинили. Всё, разговор окончен.
– Ну погоди.
– Чего годить-то?
(“И почему я не вешаю трубку?”)
– Ну, не виноватая я, просто взбесилась на тебя тогда. Слушай, она тебя сильно ударила?
– Иди к черту!
– Ну, прости. Женщин надо прощать. Слушай, у меня есть дело…
Я нажимаю кнопку “разъединить”, а потом выключаю телефон. Вот тебе дело.
– Слушай, у меня есть дело… – Наташа позвонила, когда я убирался на кухне. Скоро должна была прийти Катя, и мне не хотелось, чтобы она видела мой хлев.
– Чего случилось-то? – я достал сигареты и зачем-то выглянул в окно. Внизу на Политехнической улице уродливый снегоуборочный агрегат, рыча мотором, боролся с огромным сугробом.
– Я тут как раз возле твоего дома, можно зайти?
Я щелкнул зажигалкой и закурил.
– Нет, не можно. Я сейчас занят.
– Да буквально на минутку.
“Черт! Как снег на голову, – подумал я. – Очень некстати”. Через два часа ко мне должна была прийти Катя.
Из-под окон раздался резкий свист. Снегоочиститель остановился и заглох.
– Наташа, – сказал я, затягиваясь сигаретой. – Это твое дело… оно до завтра подождать не может? А то ко мне тут… это… прийти должны.
– Котинька, ну пожалуйста…
– Наташа, ну, блин, говорю же, не могу… ко мне прийти должны…
Я потянулся рукой к блюдцу и стряхнул в него пепел.
– Кто? – спросила она ласково. – Очередная баба, да?
– Да при чем тут баба…
– Ну котя, я уже у твоей парадной стою… Мне пописать надо срочно.
– Ладно… – вздохнул я. – Заходи… Только давай недолго…
Я сделал быструю затяжку и потушил сигарету.
Уже через минуту она протягивала свое синее пальто.
– На́, повесь… на улице такая холодина, ты не представляешь! Чаю мне сделаешь? Где тут у тебя свет включается? Я уже забыла…
Наташа заперлась в туалете, потом вышла, чмокнула меня в щеку, будто клюнула. Прошла на кухню, уселась за стол, подперла кулаками свои толстые щеки и безо всяких предисловий принялась говорить о каком-то сыне своей пожилой родственницы, который вроде как собрался поступать к нам в институт, но еще не решил, на какой факультет, а отец, инженер-электрик, – против, потому как в семье вроде как все технари. И еще тут случилось зайти в магазин и купить зимние сапоги, австрийские, вроде, когда примеряла, все было нормалек, а теперь вдруг – раз и жмут. Наташа прихлебывала чай, то и дело поправляла челку, закуривала одну за другой сигареты и так усердно разговаривала на несколько тем одновременно, что я совершенно одурел. Просто ритмично кивал головой в знак согласия и повторял как робот, что постараюсь помочь. Как тут можно было помочь, я, откровенно говоря, сам не знал, но мне очень хотелось, чтобы она поскорее убралась.
Время шло, а она все сидела, болтала. У нее были большие, красивые глаза. Наконец я ей сказал, что пора. До прихода Кати оставалось, наверное, всего минут сорок. Наташа поднялась и сказала, что ей нужно в ванную, “буквально на секундочку”. Я включил ей там свет, а сам пошел продолжать убираться на кухне. Тщательно вымыл все тарелки, все чашки, вытер их, поставил на сушилку, потом взял полотенце и вытер стол. А Наташа все не выходила.
– У тебя там все в порядке? – спросил я ее минут через пять.
– Да, да! – весело откликнулась она. – Сейчас выйду.
Я ушел в комнату и включил телевизор. Показывали КВН.
На сцену вышел молодой человек в очках. Согласно сценарию, он изображал нашего президента и разговаривал почему-то стихами:
– С Бушем спорили на даче
У кого премьер богаче.
Оказалось, что богаче…
Тут молодой человек взял короткую паузу, выдохнул и объявил:
– Михаил Михайлович Касьянов.
Зал взорвался от смеха. Я тоже засмеялся вместе со всеми, хотя это было ничуть не смешно. Мельком показали крупного мужчину с тяжелым лицом. Он растерянно улыбнулся – видимо, не вполне понимал, как реагировать.
Прошло еще минут пятнадцать – Наташа по-прежнему была в ванной.
– Наташа! – я снова начал к ней стучаться. – Что за фигня?! Ты уже там полчаса!
Ответа не было, только плеск воды. Я запаниковал, заметался по квартире. Несколько раз подходил и дергал дверь в ванную, кричал, чтобы она выходила. Все было напрасно. Думал даже выбежать на улицу, встретить там Катю, уговорить ее куда-нибудь уйти. В кафе, например, посидеть. Или в парк – погулять. И тут как раз раздался звонок в дверь. Катя явилась чуть раньше. Я знал, что дверь в таких случаях нужно открывать сразу.
– Привет!
Катя шагнула через порог, подставила мне щеку для поцелуя, потом отстранилась, вылезла из шубы и осталась в черных джинсах и блузке болотного цвета. Лицо у нее было счастливым. Я давно заметил, что чем лучше у нее настроение, тем мрачнее она одевается. И наоборот – если она в ярком, то жди беды.
– Проходи… – произнес я упавшим голосом.
– Что с тобой?
Я не успел ответить. Дверь ванны распахнулась, и в проеме показалась Наташа. Она была совершенно голая и пятилась на нас задом, вытирая волосы крошечным полотенцем.
Я выругался матом.
Наташа обернулась, заметила Катю и с жеманным смущением прикрыла низ живота полотенцем:
– Ой, простите…
Катя слегка подняла брови и вопросительно на меня посмотрела. Ее лицо в этот момент было очень спокойным, почти умиротворенным. Наташа ласково улыбнулась Кате:
– Ой, простите… Я прям даже не знаю. Автограф дадите, а?
Катя, не оборачиваясь на нее, продолжала молча меня разглядывать. Я на всякий случай сделал шаг назад и произнес, глядя ей в лицо:
– Кать, ну это, не знаю… старая знакомая… Пришла, сказала на минутку… а сама – видишь…
Катя участливо покачала головой и повернулась к Наташе:
– Вы, наверное, торопитесь?
Потом принялась стягивать сапоги. Наташа юркнула обратно в ванную. Через минуту выскочила уже одетой, схватила пальто и, весело нам подмигнув, проскользнула к входной двери.
– Пока, зайчики!
Катя стащила сапоги и стала высматривать на полу тапки. Дверь громко хлопнула. Я нагнулся, нашел под вешалкой тапки и услужливо поставил перед Катей:
– Вот!
Она выпрямилась, молча сунула ноги в тапки, потом сделала шаг и со всей силы влепила мне пощечину.
– Катя!
– Это чтоб умнее был…
– Кать, она сама…
– Я понимаю, что сама. Думаешь, совсем дура? Молодая была – сама еще не такие подлянки устраивала.
– Да я серьезно…
– Хватит! – она отмахнулась. – Серьезно он… Давай лучше бери пакет. Там у меня все: еда, вино.
Хочется поесть и выпить. Маршрутка сворачивает к обочине, останавливается, и к нам залезает мужчина в грязном полушубке. Он расхлябанно плюхается на сиденье рядом со мной, и в нос щедро ударяет запах перегара.
Отворачиваюсь к окну и вижу возле фонаря человека в военной форме. В уголке рта тлеет огонек сигареты. Солдат? Офицер? Не разглядеть. Мне вдруг приходит в голову, что перед тем как пойти к Кате, нужно заглянуть в аптеку.
И фонарь, и красные зори над мостом, и ночь, и библиотека, которая рифмуется с аптекой, – всё это вдруг само собой складывается в дурацкое стихотворение, кем-то уже дважды сочиненное:
Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.
Стоит солдат у фонаря.
Открылася библиотека.
Встает кровавая заря.
Я достаю телефон и снова включаю его.
– А я тебе говорю: не знал ты Лёху! Не знал! – втолковывает мне мужчина, тот самый, который подсел на Марсовом поле. Мы оба вылезли возле Гостиного двора, маршрутка наша давно уехала, и теперь стоим на улице и разговариваем. Вернее, говорит он, а я зачем-то слушаю. У него – небритая костистая физиономия, лоб весь в ссадинах и красной шелухе, нос обсыпан черными точками угрей. Одет в рваный бурый полушубок откуда-то из советских времен и спортивную зеленую шапочку-петушок – оттуда же.
Мой собеседник запускает руку в карман, извлекает наружу стеклянную флягу, в которой плещется золотистая жидкость.
– Будешь? За Лёху?
– Нет, – говорю, – спасибо.
– Ты чего? – растерянно произносит он. – Я ж не каждому предлагаю… За Лёху-то?
Про “Лёху” он мне начал рассказывать еще в маршрутке, что “вместе в саперном служили”, что парень был “золото”, мастер на все руки – мог “и рыбачить, и херачить”. А тут взял да и помер пять лет назад.
Мимо нас куда-то спешат люди, топчут грязный снег. Он тает, ритмично чавкает у них под ногами.
Мужчина тяжело вздыхает и, подумав, объявляет:
– Вот и Лёха такой был, значит… Сидит себе иной раз, молчит, курит, херню какую-то себе думает… Со стороны – долдон долдоном… как ты вот… Я такого не приемлю! А достанешь при нем бутылку – всё! Цветет человек!
Он громко шмыгает носом и, помолчав, пытается продолжить:
– Помер Лёха…
На глазах у него выступают слезы. Я стараюсь всеми мышцами лица изобразить сочувствие, но он глядит в сторону. Кажется, наш разговор, слава богу, движется к концу.
– Погоди, – говорит он. – Я те дорасскажу, что есть. Жена у него, значит… Несчастная баба. Раз в год прихожу, сидим, выпиваем, Лёху вспоминаем. А потом, значит… того…
Он смолкает и делает глоток из фляжки.
– Здесь нельзя, – говорю. – Употребление спиртных напитков в общественном месте…
– Можно… – он морщится и занюхивает выпитое грязным рукавом полушубка.
– А чего вы… “того”… Ну, с его женой?
– Чего-чего? – ворчит он, уставившись себе под ноги. – Трахаемся мы… Вот чего! Она всегда просит, чтобы я ее того… Отказать неудобно, женщина все-таки, ты ж понимаешь… А мне оно надо, думаешь?
Он смотрит мне в глаза, трясет пальцем и с решимостью объявляет:
– Мне оно не надо! У меня жена, да еще Ирка с работы… А тут эта Лёхина… У нее уж… сиськами в футбол играть можно… Неохота… понимаешь? А надо! Надо, в память о друге…
Он рубит ребром ладони воздух.
В этот кульминационный момент в моей куртке звонит спасительный телефон.
– Ты где вообще?! – сердито спрашивает Катин голос и сразу же пропадает.
– Иду… – зачем-то отвечаю я в уже онемевший телефон. – Сейчас иду…
Не отрывая телефона от головы, махнув свободной рукой Лёхиному другу, я удаляюсь, оставив его посреди тротуара растерянного, одинокого, с флягой в руке…
Вокруг огни, шум, проезжают автомобили, город торопится, толкается, куда-то катит, по Невскому, по Садовой. Я шагаю вдоль Гостиного двора, мне навстречу – море лиц, витрин, огней… Всего так много, что это никак не ухватить – ни умом, ни взглядом… Я вливаюсь в этот разбухший поток жизни и чувствую, как мои руки, ноги, туловище наполняются новой странной силой, а голова – глупым приятным добродушием.
Санкт-Петербург – Комарово – Палермо, 2015–2018
notes