Книга: Не кормите и не трогайте пеликанов
Назад: Глава 2. Мертвые опаснее живых
Дальше: Глава 4. Олимп

Глава 3. Чемоданчик

Самолеты, ежели они из-за границы, встречают совсем не так, как поезда. Пассажиры поездов, всегда сонные, растерянные, растрепанные, вылезают на перроны неуклюже, путаясь в тюках, тележках, чемоданах, и, спотыкаясь друг о друга, огрызаясь, бредут по платформе, волоча свои жалкие пожитки. Они – обычные люди, ничем не хуже и не лучше других. Из той же горизонтальной будничной геометрии параллельных и перпендикулярных линий, что и все остальные. Их и встречать-то не хочется. А ежели встречают, то между делом, сочувственно, наспех оглядывают, снисходительно похлопывают по плечу и уводят поскорее прочь из вокзальной сутолоки.
Другое дело – пассажиры самолетов. К ним сразу не допускают. Их предписано ждать в специально отведенных местах за металлическими ограждениями или возле огромных стеклянных дверей, которые торжественно сходятся и расходятся, как Симплегадские скалы. Встречающие всегда стоят стадом, но поодиночке, не толкаясь и не мешая друг другу. Их лица полны восторга и благоговения. Они робко окликают тех, кто выходит: “с какого рейса”, “откуда”, – и те в ответ небрежно роняют слова, словно сбрасывают с плеч барскую шубу в руки подбежавшего расторопного лакея: “из Бостона”, “из Парижа”, “из Ниццы”, “из Барселоны”. Они – будто боги. В их походке еще различается неземная легкость, в глазах – облака́ и синева небес.
Мысль о том, что сейчас я шагаю среди избранных, приятно согревает душу. Спустившись вместе со всеми по эскалатору, я двигаюсь мимо рекламных щитов, мимо пластиковых дверей, мимо изящных металлических плевательниц, мимо застывших на своих местах охранников, мимо огромной, в человеческий рост, вазы, прямиком к паспортному контролю. Модные мартинсы, кожаная куртка, винтажный рюкзак, небрежно закинутый на плечо, – я очень нравлюсь самому себе. Причем настолько, что весь мой лондонский анабазис куда-то уходит, делается тише. Окружающие звуки, топот каблуков, обрывки фраз, сигналы телефонов тоже приглушены – в самолетах у меня всегда закладывает уши. Сейчас я круто разделаюсь с паспортным контролем, заберу багаж и явлюсь этому морю лиц, восторженных, благоговеющих. Если спросят откуда – небрежно брошу “из Лондона”, потом сяду в одинокую маршрутку и поеду на ней к метро. Резкий телефонный звонок сбивает мои мысли.
Гвоздев. Сейчас опять зарядит какую-нибудь чушь.
– Привет. Долетел?
– Нет, Гвоздев, – говорю. – Ну что ты! Какое там “долетел”! Я еще в воздухе. Видишь, телефон отключен.
– Ну да, ну да, – торопливо говорит он. – А ты, короче… это… багаж забрал?
– Нет еще.
– Нет?
– Нет, нет. А что?
– Не, я так… А скажи, пожалуйста, – голос его звучит неуверенно. – Джек тебе с собой ничего не передавал?
– Чего передавал?
– Ну, там, короче, таблеток, например? Или…
– Да вроде нет…
– Ну, слава богу!
– А, точно. Передавал.
– Да? – Гвоздев досадливо щелкает языком на том конце трубки. – Что передавал то?
– Ерунда там. Лекарства какие-то.
Я встаю на ступеньку эскалатора, который тянет меня вниз.
– Ну, какие лекарства? – не отстает Гвоздев. – Чё, сказать трудно?
– Слушай, Лёня, это сейчас так важно, да? – я понижаю голос. – Ну, свечи от геморроя. Доволен?
– Черт, – в голосе Гвоздева досада. – Черт! Черт! Вот я дебил!
– Лёня, – я опускаю руку на поручень эскалатора и стараюсь придать своему голосу рассудительность. – Не горячись. Не всё так плохо. Не такой уж ты и дебил на самом деле. Это я тебе как друг говорю… Успокойся. Подумай о том, что ты хороший художник, что тебя смотрят, покупают.
Ребристые ступени постепенно снижаются, сжимаются, уходят в пол под блестящий металлический гребешок, и я делаю шаг с эскалатора.
– Короче, – серьезно говорит Гвоздев. – У нас проблемы…
– Что такое-то?
– А то, дорогой, что это не свечи от геморроя…

 

– Это не чай… – на лице Петра Алексеевича появилась добрая улыбка, удачно сочетавшаяся с его круглым смешным носом, мясистыми щеками, выбритыми до синевы, и веселыми татарскими глазами.
– А что же тогда? – удивился я. Мне вдруг почему-то стало весело и легко. – Вон чаинки ведь сверху плавают.
Мы сидели на кафедре, в закутке, огороженном двумя книжными стеллажами. Такие закутки еще встречаются в старых вузах. Кафедральный закуток – это святая святых, райский уголок, который не хочется покидать, заповедная зона, куда начальство и студенты никогда не заглядывают. Что-то вроде молитвенной кельи или комнаты отдыха, где преподаватель может перевести дух, прийти в себя, поболтать с коллегами или попить чай. А потом с новыми силами вернуться в тягомотный мир лекций и семинаров.
Место было тесным, и здесь помещались только два продавленных кожаных кресла и низкий, похожий на таксу журнальный столик, на который Петр Алексеевич выставил передо мной красный китайский термос.
– Это не чай… – улыбнулся он и поднес к губам указательный палец.
С Петром Алексеевичем мы познакомились несколько лет назад, когда он читал у нас на филологическом факультете лекции по марксизму-ленинизму. Читал самозабвенно, расточительно, не экономя сил, читал так, что даже набившие оскомину Маркс и Энгельс порой казались нам ангелами, спустившимися на грешную землю. Я часто подходил к нему после лекций, задавал вопросы и заранее знал, что этот профессор с пухлым добрым подбородком и смешно растрепанными длинными седыми волосами непременно снизойдет до моей наивности и все объяснит. Петр Алексеевич, оборотившись и слегка согнув шею – он был выше меня на целую голову, – неизменно отвечал, всегда с кроткой улыбкой, обстоятельно, так, чтобы я обязательно понял. Мне нравились его объяснения. Они открывали новые невыясненные умственные территории и поселяли во мне ощущение легкого беспокойства. Однажды я набрался храбрости и напросился к нему на занятие, которое он вел у себя на философском факультете. Занятие – это был семинар – сразу захватило меня, и я принялся туда регулярно ходить, слушать доклады студентов, слушать его мягкие сочувственные комментарии, которые всё вокруг себя заряжали новым смыслом: и произнесенные прежде слова, и усталые старые столы, изувеченные шариковыми ручками, и ломаные стулья, и пыльные занавески, и гудящие электричеством лампы.
Помню, какая-то философская девушка, нечёсаная, сутулая как креветка, делала доклад об эстетике Китса, о тех мыслях, которые Китсу приходили в голову в Хемпстеде, и заговорила о высоком и вечном в искусстве, о навсегда застывших фигурах на старой греческой вазе, чьи оригиналы давно сгнили и рассыпались в прах. Все согласились, как по команде, закивали, зададакали, застучали звонкими согласными звуками, да, мол, да-да-да, мол, заблеяли, оно ве-ве-вечно, это искусство, – но Петр Алексеевич почему-то качал головой и, когда очередь дошла до него, задумчиво поскоблил ногтем свой пухлый подбородок, а потом стал тихо, с доброй кротостью судить, что всё совсем не так, что вечное не на стороне искусства, и что думать иначе – опасно. Искусство, уверял он нас, рукотворно и насквозь проникнуто человеческими усилиями, которым предписано поражение, если не сейчас, то потом. А из этого следует, говорил он, что искусство недолговечно, непрочно, низко – и потому в своем притязании на окончательность, на вечность, высоту глубоко трагично. Потом он заговорил о Лютере – он часто говорил о нем, но в тот раз почему-то особенно горячо – и от Лютера перешел к Христу. Он объявил нам, и его нос смешно при этом дергался, что Христос и есть Бог, который снизошел до человеков – и для этого предстал не в красоте, не в знаках небесного величия, а в земной скудости, в человеческой слабости, в страхе, чтобы понять и быть понятым, чтобы принять самую позорную из всех казней, всех смертей, и взвалить на себя наши грехи. Он вдруг прослезился, и меня поразило услышанное, будто кто-то ударил в спину, так же, как после, много лет спустя, меня поразило, когда он заговорщицки произнес: “Это не чай”.
В тот раз я явился к нему на кафедру с твердым намерением выяснить, что такое “мужество быть” и почему нельзя “просто быть”, безо всякого на то мужества. Петр Алексеевич выглянул из закутка растрепанный, попросил подождать (“Вот здесь, Андрюша, посидите, за столом”) – у него важный разговор с коллегой. Пока они разговаривали за шкафом, я разглядывал стол и читал надписи, которые после себя оставили студенты-философы.

 

“САРТР – ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНЫЙ ПИДОР” —

 

гласила одна, самая крупная. Слева от нее присутствовала целая дискуссия, столкнувшая, по всей видимости, сторонников и противников российских либеральных реформ:

 

“ЕЛЬЦИН – УРОД!”
“ТОЧНО!”
“СОСАТЬ ТЕБЕ СОЧНО!”

 

Ниже отметились студенты, чьи мысли, вероятно, больше занимала учеба, нежели политика:

 

“КАНТ – РОЖА!”
“ГЕГЕЛЬ – ТОЖЕ!”
“А ВЫ – ДВА ПРИДУРКА —
НИ РОЖИ, НИ КОЖИ!”

 

Там были еще надписи – старые, стёршиеся, накарябанные, возможно, в восьмидесятые или даже в семидесятые годы. Я начал их разбирать, но тут меня позвал Петр Алексеевич. Когда я зашел в заповедный закуток, он, нагнувшись, рылся в портфеле.
– Садитесь, Андрюша…
Я был счастлив, что могу, наконец, с ним поговорить, стал садиться в черное кресло, низкое, продавленное, – и вдруг, едва не потеряв равновесие, резко плюхнулся в него, словно рухнул в гадкие мысли посреди возносимой небесам молитвы.
– Вот, – Петр Алексеевич достал из портфеля небольшой ярко-красный, словно рдеющий стыдом термос, поставил его на журнальный столик, отвинтил от него крышку и налил в нее.
– Спасибо, я чай не буду.
– Это не чай… – улыбнувшись, сказал он. Его веселые татарские глаза хитро сузились.
– А что же тогда? – понизив голос, удивился я. Стало весело и легко. – Вон чаинки ведь сверху плавают.
– Это не чай! – повторил он с добродушной настойчивостью и поднес крышку к моему лицу. В нос ударил крепкий запах портвейна.
– Только без паники! – веселым шепотом предупредил Петр Алексеевич, увидев мою испуганную физиономию. – А чаинки – это для конспирации. Понимаете?
Мы выпили из крышки, сначала я, потом он. Что-то стали обсуждать. Я задавал вопросы – он отвечал. Но понимания, которого я ждал, между нами всё не возникало, и вообще никакого понимания не возникало. Однако ощущение веселости и легкости сохранялось. Петр Алексеевич говорил рассеянно, невпопад, путался в словах, как спросонья путаются в одежде. Скоро и мне передалась его рассеянность. Я вдруг вспомнил, что дома нет ужина, и нет вообще ничего: ни еды на завтра, ни чистых простыней, ни телевизора, чтоб посмотреть. Есть только окурки и невымытая со вчера посуда. Ну и пусть… Портвейн наполнил голову вялостью и глупым благодушием.
– Тут у меня история случилась, вернее – не случилась, – неожиданно со смехом поделился Петр Алексеевич. Он поправил свои растрепанные волосы. Я всем видом выразил готовность слушать. – Решил тут студентку соблазнить. Понимаете?
Я кивнул, изобразив на лице понимание. Он только рукой махнул:
– Да что вы в этом можете понимать?! Вы – молоды, вам и так все калитки открыты. В общем, – он хмыкнул, – понял я, что она согласна, и пригласил к себе домой. Ну, разумеется, приготовил заблаговременно две бутылки вина. Сидим, понимаете, разговариваем, винцо потягиваем. Проходит час. Надо, говорю себе, Петр Алексеич, действовать решительнее. Повел ее в кабинет, где диван, ну, вы были у меня, помните.
– Не-е, – я помотал головой и вдруг почувствовал, что сильно пьян. – Не был.
– Эк вас развезло, Андрей. Сейчас поищу… – он полез в портфель, стоявший на полу. – Где-то у меня… бутерброд.
– Да ладно, – отмахнулся я.
– Нет, не ладно, – сказал он. – Сейчас вас внизу охранники остановят, в сумке начнут рыться. О, вот. Берите. Берите, говорю. С сыром.
– Спасибо.
– Я продолжу, если позволите. Пошли мы в кабинет, а у меня там портрет Бердяева висит. Там он такой одухотворенный на портрете. Она как увидела – нет, говорит, при Николае Александровиче не буду. Я ее и так и эдак. Чуть не со слезами. Она – ни в какую, не снизошла, как говорится. Не буду, понимаете, и все тут. Снимайте. А портрет высоко висит – у меня потолки-то ого-го, старый фонд; пока к соседу ходил за стремянкой, пока снимал портрет, еще хотел чего-то, а как спустился с этим портретом вниз – чувствую, что расхотелось.
Я слушал его и жевал бутерброд. Он мне показался совершенно пресным. Сильно кружилась голова.
– А экзистенциалисты эти ваши… – продолжил он. – Да какие они, к лешему, экзистенциалисты. Без Бога, без судьбы, пронизывающей болью… Ну, как вам моя история?
Я был не в том состоянии, чтобы осмысленно реагировать на “его историю”. Только кивнул и всё. А дальнейшее – все как-то было смутно. Помню, спустился на первый этаж, почему-то один, и меня в самом деле остановил охранник. У него были густые золотистые усы и огромное обручальное кольцо на жирном пальце. Он что-то спрашивал, я не понимал что. Смотрел на него невинными пьяными глазами и улыбался. Наконец понял: надо предъявить сумку в раскрытом виде – на факультете участились случаи употребления наркотических средств. Охранник отвел меня к своему столу, долго копался в сумке толстыми пальцами, доставал и возвращал на место ее содержимое: “Теология” Пауля Тиллиха на английском, складной зонтик, тетрадка в клеточку, запечатанная пачка презервативов. Потом разочарованно кивнул и велел уматывать пока, он не вызвал патруль.

 

– Черт! Я думал, ты уже умотал оттуда, – раздраженно произносит Гвоздев. – Черт! Черт! Короче… там у тебя в чемодане – это не свечи.

 

ВНИМАНИЕ! СОВЕРШИЛ ПОСАДКУ РЕЙС 153
АВИАКОМПАНИИ “ФИНЭЙР”.
ХЕЛЬСИНКИ – САНКТ-ПЕТЕРБУРГ.

 

– А что же там? Золото-брильянты? – я почти смеюсь. Гвоздев всегда умеет насмешить. Выхожу вместе со всеми в длинный коридор, стены которого скрыты огромными рекламными плакатами. Впереди паспортный контроль, потом ожидание багажа. Общее ощущение – как после болезни. Будто ты окончательно вернулся в свое собственное тело. Вокруг земные звуки – гулкий ритмичный стук шагов, громкая разноязычная речь, телефонные звонки.
– А то самое, дорогой, чем он тебя угощал, от которого рай на земле делается. Вот что… слушай меня внимательно.
– Ладно, – говорю, – Лёнька, кончай прикалываться. Мне сейчас некогда. – Я перекидываю рюкзак на другое плечо и неторопливо иду к кабинкам паспортного контроля.
– Погоди, – говорит Гвоздев, – трубку не вешай. Послушай меня… Джек в эти пластины для геморройных свечей гашиш запаковывает. Понял теперь?
Я останавливаюсь и замираю на месте.
– Ты шутишь…
Мимо проходят пассажиры, кто-то задевает мой рюкзак. Я стою с телефоном, прижатым к уху, и беспомощно оглядываюсь по сторонам. Перед глазами рекламный плакат нидерландской авиакомпании – круглая в полстены физиономия молодой модельной стюардессы. Мой взгляд сразу выцепляет улыбающиеся губы в ярко-красной помаде, они тут же уплывают на второй план, пропадают, остается напомаженная улыбка, а потом и вовсе только один цвет от помады, предостерегающий, ярко-красный.
– Чего делать? – говорю. – Да я ж не виноват… Откуда мне знать…
– Ну их, короче, это не очень волнует, что ты там знаешь или не знаешь. Каждый охотник должен знать, где сидит фазан.
– При чем тут фазан? – говорю.
– А чего ты не спрашиваешь, при чем тут охотник?
– Лёня!
– Чего “Лёня”?! Каждый пассажир, короче, должен знать, что он с собой везет. Закон такой.
Я поднимаю голову и щурюсь. Холодный свет электрических ламп сверху неприятно режет глаза. Опускаю взгляд вниз – под ботинками гладкий как зеркало пол, без единой щербинки. И тут меня окончательно настигает смысл происходящего.
– Чего делать-то? Блин, Лёня! Опять двадцать пять! Ничего не меняется. Прямо как тогда с икрой… очередной чифилис!
– Какой еще чифилис? – в его голосе изумление. – А, ну да… Андрюха, ну сколько можно вспоминать! Щас надо думать, что делать, а не искать виноватых!
– Может, – говорю, – в туалет зайти и все в унитаз нафиг спустить, а?
Гвоздев вздыхает:
– Ну, это, короче, на крайняк. Хотя, если честно… не советую. Там у тебя много?
– Чего много?
– Чего – чего?! Ты достал… Товара! Свечей, короче, этих геморройных много?!
– Ну, так… прилично.
– Блин, геморрой-то какой… – в его голосе я различаю неуверенность. – Деньги-то ведь отдавать придется.
– С какой это стати?

 

ВНИМАНИЕ! СОВЕРШИЛ ПОСАДКУ РЕЙС 104
АВИАКОМПАНИИ “ЛЮФТГАНЗА”.
МЮНХЕН – САНКТ-ПЕТЕРБУРГ.

 

– Да с такой, что этим ребятам пофиг, что у тебя там случилось. Они все равно с тебя стрясут по полной… Короче, если впрягся отвозить – должен довезти. Остальное – извини, твои проблемы.
Мне становится не по себе. Накатывает безволие, как в Хемпстеде, когда мы с Катей сидели за мусорками и тряслись от страха. В горле делается сухо, живот сводит змеиной судорогой, по спине опять рассыпаются мелкие градины озноба. Чертов Джек! Куда не кинь – тупик. Оставить чемодан нельзя. Забирать тоже нельзя – посадят. Господи! Надо было в Лондоне оставаться, с Катей. Чё делать-то?!
– Лучше, конечно, отдать деньги, чем садиться.
Мне вдруг начинает казаться, что я еще сплю в пассажирском кресле самолета, что все, что сейчас со мной происходит, – это не по-настоящему. Мимо один за другим продолжают идти пассажиры.
– Чё делать-то?!
– Во-первых, – говорит Гвоздев. – Давай без паники. Сейчас, короче, вот что… Проходи, короче, контроль, потом – давай за багажом, только сразу, короче, чемодан не хватай, слышишь? Потрись там, понаблюдай. Короче, присмотрись к обстановке. Если что-то подозрительное – хватай чемодан, дуй в туалет и все, короче, спускай в канализацию. Понял?
“Чего уж тут непонятного? Канализация все спишет. Канализация – царица всех морей, канализация – купайтесь только в ней…” Даю отбой, поправляю рюкзак и иду по разукрашенному рекламой коридору, потом через холл вперед, туда, где стоит длинная очередь в паспортный контроль. Может, все обойдется?
В небольшом зале, где пассажиры забирают свой багаж, толкотня, как в торговом центре. И физиономии здесь у всех кажутся торговыми, хищно вожделеющими финансового чуда, словно им передалось настроение места. Пассажиры обступили ленту, широкую, черную, змеящуюся вдоль металлических бортиков, будто они рыбаки, а это – река. По черной ленте из темноты, из пыльной утробы аэропорта, подобно пароходам и баржам, вот-вот поплывут вернувшиеся с неба чемоданы, спортивные сумки, коробки. Среди публики начнется воодушевление. Все станут пристально разглядывать багаж, вылавливать его, как морскую добычу, стаскивать на пол, переворачивать, браконьерски осматривать с разных сторон.
Вещи начинают появляться. Чемоданы, сумки, на все вкусы: красные, черные, лиловые, матерчатые, кожаные, пластиковые. Некоторые выглядят пожившими, потасканными, порочными; они полураскрыты, будто полуодеты; другие, напротив, похожи на невинных новорожденных и запеленуты несколькими слоями полиэтилена. Резко вздрагиваю, будто от сильного укуса. Вот он, мой чемоданчик. Зеленый, слегка обшарпанный, округлившийся от напиханных в него вещей и весь в наклейках. Отвожу взгляд. А чемоданчик продолжает ехать на меня, тихо, угрожающе, неповоротливо, как крейсер, как строгий и тучный профессор Рейсер, обнаруживший в коридоре института студента-прогульщика. В голове вдруг ни с того ни с сего начинает звенеть блатная мелодия “А поезд тихо ехал на Бердичев”.

 

ВНИМАНИЕ! СОВЕРШИЛ ПОСАДКУ РЕЙС 368
АВИАКОМПАНИИ “КЭЭЙЛЭМ”.
АМСТЕРДАМ – САНКТ-ПЕТЕРБУРГ.

 

Оглядываюсь по сторонам. Лица пассажиров, выуживающих свой багаж, по-прежнему сосредоточенны. Кажется, до меня никому нет дела. Зал тесный, совсем не тот, что в Лондоне. Вдоль стен – двери, наверное, в подсобные помещения. Мне кажется, они никогда не отпираются. Не буду сразу забирать чемодан – пусть пока покатается. “А у окна стоял мой чемоданчик!” Зал тем временем пустеет, пассажиры разбредаются. Мой чемодан заходит, наверное, уже на пятый круг, а я все не решаюсь подойти и забрать его. С ленты постепенно исчезают вещи. С каждым исчезновением я чувствую, что мой пульс учащается. Теперь я начинаю понимать, что переживает преступник, когда круг подозреваемых сужается. “А ну-ка убери свой чемоданчик!” И главное – я один и не с кем посоветоваться. Хотя… вроде бы вокруг ничего подозрительного. Я набираюсь смелости, стаскиваю с ленты свой чемодан и ставлю его на пол. Слава богу! Хотя бы полдела уже сделано. Теперь надо…
– Андрей Алексеевич?
– Да…
Резко вздрагиваю. Передо мной мужчина средних лет, плотный, небольшого роста, наголо бритый. Черты широкого лица – неприметные. Серый свитер, аккуратные костюмные брючки. Откуда он взялся? Ведь только что никого рядом не было.
– Добро пожаловать, – он берется за ручку чемодана, и его физиономия расплывается в лучезарной улыбке. – Чемоданчик, извиняюсь, ваш?
– Н-нет… то есть… да.
– Так нет или да? – смеется мужчина.
“А это был не мой чемоданчик”.
– Ну да, мой…
– Ва-а-аш, – ласково тянет он. – Пройдемте, пожалуйста, со мной. Всего на минутку. Ага… И чемоданчик, пожалуйста, захватите, лады? На минутку. Пустая, знаете ли, формальность.

 

ВНИМАНИЕ! СОВЕРШИЛ ПОСАДКУ РЕЙС 894
АВИАКОМПАНИИ “АЭРОФЛОТ”.
САМАРА – САНКТ-ПЕТЕРБУРГ.

 

“Попался”.

 

– Нет, – усмехнулась Катя, и ее губы растянулись в улыбке. – Больше мы уже не попадемся.
– Ты уверена? – я зевнул и поправил на себе одеяло.
– Отвернись…
Если вы вознамерились исчезнуть, ни в коем случае не прячьтесь в экзотических странах, на южных островах и, упаси бог, в маленьких городках. Там вас сразу отыщут и вернут, куда следует, а скорее всего, прикончат, чтобы не возиться. Не помогут даже грим и пластические операции. Самое лучшее убежище для беглеца, поверьте мне, это Лондон. Тут вас никогда никто не найдет, даже если будет очень стараться. Все самые знаменитые беглецы удирали именно в Лондон: Чаадаев с Герценом сбежали сюда от России, Маркс с Золя – от правосудия, Паунд с Элиотом – от американского протестантизма. Именно здесь, в Лондоне, Ленин, Троцкий и Сталин играли в прятки с агентами царской охранки, и всегда выигрывали. Да и немудрено. Искать кого-то в Лондоне – дело тухлое, неблагодарное. Это все равно что рыться в стоге сена в поисках иголки. Человек, даже если в одежде и даже если вооруженный пистолетом и правильными мыслями, сам по себе невелик, а Лондон, растекающийся во все четыре стороны света, – огромен, неисчислим, как Замысел мироздания.
Если где-нибудь в Вестминстере высадятся космические пришельцы, Лондон даже бровью не поведет. Именно потому они всегда высаживаются не здесь, а в Нью-Йорке. Это известно всякому, кто хотя бы иногда смотрит кино. Межгаллактическим фантазиям, звездным войнам в Лондоне не место. На его долю приходятся сугубо земные, человеческие драмы тех, кто здесь случился или спрятался.
Сбежать в Лондон – все равно что нырнуть в воду или превратить всем понятную фразу в парадокс. Лондон сам – от Чаринг Кросс до моста Ватерлоо – сплошной парадокс: недаром он так возвысил мастеров парадокса, всех этих уистлеров, уайльдов, бернардов шоу. Парадокс в том, что Лондон – город будто водяной, всегда влажный, мокрый, как молодая возбужденная женщина, а воды в нем нет. Одна только желтая река да с десяток мелких прудов, в которых плещутся декоративные водоплавающие. Однако город чувствуется так, словно он и не город вовсе, а какой-нибудь бассейн “Буревестник”. Сырость, ежедневные дожди, туманы, облака, кучевые и перистые. Вода капает из дряблого неба, висит мелкими каплями в воздухе, льется из парковых шлангов, брандсбойтов, водопроводных кранов, из ноздрей и глаз, болтается в пластиковых и стеклянных бутылках, проникает в деревья, кустарники, постройки, в корпуса автомобилей, в английские рекламные щиты, в скамейки, в диваны, в кресла и камины. Даже мысли и чувства в Лондоне делаются разжиженными, переполненными водой. Она здесь все объединяет, разуплотняет, подвижное и неподвижное, разоблачая, сливая до неразличимости.
– Больше мы уже не попадемся, – сказала мне вчера Катя.
– Ты уверена?
Сидя на кровати, она раздевалась перед сном, – я лежал под одеялом и, как обычно, любовался ее ловкими, плавными движениями. Катя отцепила парик, потом скинула блузку – и вдруг замерла. Поглядела на меня, чмокнула в мою сторону своими вывороченными губами и рассмеялась:
– Отвернись. Ну чего ты всегда пялишься? Голых баб, что ли, не видел? Выключи свет… Вот ты смотришь так, а я подумала, что всегда мечтала как-то выделиться, с самого детства. Блузки носила яркие, джинсы, чтобы все разглядывали. Представляла себя на сцене и что на меня смотрят. Когда выступать начала – прямо тащилась: вот она я, не как все. А однажды сидела с Витей в ресторане, там дресс-код, все дела, вилки для мяса, вилки для рыбы, и вдруг поняла: нифига я не выделилась, а наоборот, понимаешь?
Я кивнул. Катя потянулась обеими руками за спину расстегивать бюстгальтер и снова остановилась. Ее выщипанные брови сердито сдвинулись.
– Отвернись, кому говорю?! Понимаешь, я как будто ко всем подключилась, что ли… стала продолжением. Из зала кричат, какие песни петь, костюмеры говорят, во что одеваться, продюсеры советуют, что говорить, что не говорить, с кем трахаться, с кем нет…
– И кого они рекомендуют в плане трахаться? – я постарался вложить в этот вопрос весь свой сарказм. Катины откровения в последнее время все чаще стали меня раздражать.
Катя сняла бюстгальтер и аккуратно повесила его на спинку стула. Ее большие крепкие груди слабо колыхнулись. Потом принялась невозмутимо расстегивать джинсы и, глядя вниз, в пол, серьезно произнесла:
– Тебя, конечно. Кого ж еще-то?
Ее губы плотно сжались. Сучка!
– Ну, так и что? – спросил я.
Она, не говоря ни слова, стянула с себя джинсы, сняла носки и осталась в одних стрингах:
– Пусти.
– Нет, я просто…
– Чего “просто”? Пусти, говорю…
Я подвинулся. Катя залезла под одеяло и отвернулась. Интересно, подумал я, она что, сегодня в стрингах будет спать?
– Свет выключи, говорю, я же просила.
Мы полежали минуты две, а потом я попытался ее обнять.
– Руки убери!
– Кать…
– Что “Кать”? – она раздраженно отпихнула мою руку и обернулась. – Руки убери, говорю!
Быстро!
– Ну, прости…
С улицы донесся резкий звук приближающегося мотоцикла. Звук делался все сильнее, наконец оглушительно протарахтел под окнами, потом стал удаляться, слабеть и постепенно сошел на нет.
– Чего сказать-то надо?
– Так я ж сказал… – произнес я испуганным шепотом. – Прости.
– Ах да! Точно! – она засмеялась и повернулась ко мне.
Я приподнялся на кровати и нажал выключатель. Тут же сделалось темно и почему-то одновременно тихо. Никаких посторонних звуков. Лег назад и прислушался. Я давно заметил, что тишина почти всегда сопровождает темноту. Придвинулся к Кате и осторожно прикоснулся к ее лицу губами.
– Погоди, – она отодвинулась. – Чего я хотела сказать-то? А, вот… Мы тут с тобой спрятались, а у меня такое чувство, будто я все время голая. Странно, правда?
“Ничего странного, – подумал я. – Если ты действительно все время тут голая”. Но вслух произнес:
– Ты просто боишься, что нас найдут.
Она издала короткий смешок и завозилась под одеялом.
– Милый… Я ничего такого не боюсь… И потом, нас давно уже никто не ищет. Все разрулено. На вот, кинь туда эти… стринги.

 

Неделю мы провели в каком-то старом отеле возле Виктории, а три дня назад переехали в Блумсбери. Катя сняла здесь квартиру. Вчера ездили в Кэмбридж, катались по городу на двухэтажном экскурсионном автобусе. Я пытался почувствовать значительность момента, но Катя всю дорогу хихикала:
– Одно старье вокруг, прости господи! Гарри Поттер сплошной!
Раз хихикает, подумал я, то, похоже, здесь, в Лондоне, особенно в Блумсбери, нам ничего не угрожает. Ощущение, будто мы вошли в реку и оказались в подводном городке: маленьком, сказочном, ненастоящем. Вокруг – домики-коробочки, приземистые, без украшений, но попадаются и длинные, выставившие на фасадах аккуратные ряды фальшивых колонн.
Сам парк, где мы сейчас сидим, хоть и невелик, но оставляет ощущение простора. Британская модель бесконечности. Средних размеров, чтобы случайно не напугать, чтобы лондонцы своими глазами увидели и поняли, что такое эта бесконечность. Здесь все доступно, все на расстоянии вытянутой руки и как будто уменьшено в размерах: дорожки, деревца, кустики, скамеечки, оградки. Даже люди, человечки кажутся уменьшенными, низкорослыми. Это большей частью студенты – рядом городской колледж. Они сидят на стриженой травке, на скамеечках, уткнувшись в книжки, телефончики, ходят кругами по гравиевым дорожкам.
Сто лет назад на этих же самых скамеечках сидели блумсберийцы: Вулфы, Беллы, Фрай, Стрэчи. Разглядывали эти же самые домики, курили, неспешно мерили шагами эти же гравиевые дорожки. Карликовый парк был вполне под стать их мыслям, таким же аккуратным, выдержанным, взыскующим простора. Мыслям о том, как прорваться к самой жизни и оттуда снизойти к простым смертным.
Но прорваться к жизни, а потом снизойти ни у кого из них не получилось. Там, куда они прорвались, была не жизнь, там были только линии, слова, пятна, буквы. Томасу Элиоту, приехавшему из райского американского захолустья, блумсберийцы показались настоящими британцами – блестящими интеллектуалами. А Паунд морщился и качал огромной рыжей головой.
– Не ваша это компания, Томас! – повторял он, вздыхая. – Ох, не ваша!
Но Элиот прекрасно знал, к кому нужно ходить и с кем нужно общаться, если ты в Лондоне и если ты хочешь превратиться в настоящего британца. Пройдет тридцать лет, и он прилюдно скажет, что каждый должен жить там, где родился и вырос.
А сам переехал из Бостона в Лондон. Взял и переехал. Здесь он женился. Если бы мог, то женился бы на Лондоне. Но пришлось довольствоваться обыкновенной женщиной: слабой, больной, истеричной. Он жалел ее, как жалеют кролика, поранившего лапку, и терпел целых пятнадцать лет. Потом устал терпеть. Все человеческое имеет свой срок, даже сочувствие. В 1932-м он уехал от нее и с тех пор общался только через адвокатов. Спустя пару лет встретил на улице, где-то в этих краях. Бывшая жена выгуливала их любимого йоркширского терьера. Подошла, поздоровалась, робко заговорила. Терьер, шерстяной комок, принялся обнюхивать носки, узнал хозяина, начал вертеться вокруг себя, заскулил, встал на задние лапки, норовил испачкать новые брюки. Элиот оставался холоден и неподвижен. Как памятник самому себе и великой британской поэзии. Произнес что-то незначащее. Осторожным движением ботинка отодвинул собаку в сторону.
Спустя год он прочитал присланный ему по почте роман “Тропик Рака”, где нечто подобное с мужчинами происходило постоянно и где его стихи были дерзко названы “мертвыми”. Автором оказался некий Генри Миллер, тоже американец, проживающий в Париже. Элиот прежде ничего о нем не слышал. Роман этот был чудовищно непристойным, но все же ему понравился. Он даже согласился встретиться с автором, хотя ему не хотелось. Но этот Миллер так жаждал его увидеть, так горячо восхвалял его стихи, что отказаться было неудобно. Элиот с тоской подумал, что ему, благородному британцу, придется весь вечер общаться с каким-то богемным типом, который наверняка заявится с уличными девицами, в разгар беседы, чего доброго, спустит штаны, достанет член, предъявит его всем присутствующим. Он стиснул зубы и решил запастись терпением. Однако в Миллере не было ничего примечательного – лысая голова, похожая на бильярдный шар, узкие, как у китайца, глаза, вытертые штаны… Да и вел он себя тоже вполне пристойно, соответствуя обстановке.
Заговорили о “Гамлете”. Гость сказал, что сочинил эссе в жанре письма к другу. Попросил разрешения прислать их – вдруг подойдут для “Критериона”. Нет такого жанра, подумал Элиот, – письмо к другу. Есть трагедия, ода, комедия, ну басня, в крайнем случае, а жанра письма к другу нет. Но в ответ снисходительно кивнул, подавив зевок: конечно, присылайте, дорогой Генри, мы всегда рады. На прощание, протянув вялую ладонь, выразил удивление, что Миллер не произносит непристойностей. Тот рассмеялся:
– Вам ли не знать…
Элиот оценил комплимент – парижский гость, оказывается, знаком с его идеями. А эссе, присланные спустя месяц, отверг. Какие-то пространные, недисциплинированные умствования, очень поспешные и дилетантские, неприкрытое подражание Шпенглеру. А “Гамлет” с его мощью, не находящей выражения, подобно духу, не способному снизойти и воплотиться, с этой чудовищной ошибкой, возведенной потом в достоинство, требовал сухой вдумчивости. “Редакция журнала вынуждена отклонить вашу рукопись”, – написал он в ответном письме. Секретарю кулуарно сказал: “Эти тексты господина Миллера вряд ли кого-то заинтересуют, кроме его самых горячих поклонников”.

 

– Хорошо, что мы в Лондоне, и здесь нет моих поклонников, – говорит Катя. Она улыбается и облизывает языком губы. – Будто с неба упала. Блин, пить хочется. И поесть бы, кстати, не мешало.
Мы выходим из парка блумсберийцев неохотно, с сожалением, будто покидаем тихий райский уголок, сворачиваем в тесный переулок, который тотчас же выводит нас на оживленную магистраль с многочисленными пешеходами и шумной транспортной жизнью. Мне в глаз тут же попадает пыль.
– Погоди, – говорю.
Останавливаемся рядом с каменными ступеньками, ведущими к запертой синей двери с кольцом. Я высвобождаю руку, снимаю очки, чтобы проморгаться, протереть глаз, – и видимое расплывается, лишается очертаний, превращается в огромные пятна, перетекающие разными цветами. Возвращаю очки на переносицу – и мир возвращается, собирается в твердые предметы. Вот улица, за ней ограда парка, а под рукой металлические черные перила, ажурные, аккуратные, как и всё тут.
– Ой, совсем забыла! Позвонить надо… – ласково говорит Катя. Достает розовый девичий телефон, начинает набирать номер и поясняет: – Насчет подгона для тебя… Выпрямись, не сутулься. Надо будет тебя в фитнес записать.
Я демонстративно выпрямляюсь и дисциплинированно делаю руки по швам.
– Так, – говорю, – сойдет?
И сразу возникает ощущение, что в жизни много разных обязательств: уже назначенных, и тех, которые тебе назначат, и тех, которые ты сам себе назначишь. Зато все остальные мысли и чувства сдувает как ветром.
Катя кивает, прижимая трубку к уху. Точнее, машинально, будто не слыша меня, механически, как кукла, поднимает и опускает ухоженный подбородок.
– А что еще за подгон? – спрашиваю. Ненавижу эти ее грубые, словно обрубленные ножом полуслова.
– Ну, это… – она прищуривает правый глаз, – бабу тебе подогнать. За мной ведь косяк…
– Какой косяк? Что за глупости?!
Катя уже отворачивается с прижатой к уху трубкой, правую руку сует в карман пальто:
– Васёк? Алё? Вась… Это я. Да, в Лондоне. …Да, тоже рада. Как живешь?.. Я и не сомневалась… Ага… У меня дело… Подгонишь мне бабу, а? Сегодня или завтра…
Какой еще Васёк? Какая баба? Чего она несет?
– Катя, – говорю, – ты случаем не уронилась в детстве? – Автомобильный шум заглушает мой голос. – Катя! Я с тобой разговариваю?!
– Что значит “зачем”? – говорит Катя в трубку, поворачивается ко мне и поднимает вверх указательный палец – молчи! – Васёк? Соберись! У тебя так бывает, что ты хочешь бабу? Да? Ну, слава богу! Нет, я всё помню… Так вот, у меня тоже бывает… Чего? Ну да… не за бесплатно же…
Замолкает. Ждет ответа. Синяя дверь над нашей головой распахивается, и наверху появляется мужчина в строгом костюме. Мельком взглянув на нас сверху вниз, начинает аккуратно спускаться по ступенькам. Я беру за локоть Катю и делаю шаг в сторону, чтобы пропустить мужчину.
– Катя, – говорю я громко и раздраженно. – Ну что за фигня?
Она резко вырывает руку, отнимает телефон от уха и закрывает ладонью:
– Помолчать можешь? И так ничего не слышно – транспорт вон ездит. Чё уперся-то? Для тебя же стараюсь… Потом сам же спасибо скажешь. Да, Васёк? Ну, чтобы… в общем, проверенную. Договорились!
– Слушай, Катя, я серьезно. Ну что за цирк, в конце концов?
– А чего, милый? – она с невинным видом сует телефон в карман джинсов. – Самооценку себе подымешь… Тем более у меня сейчас дела…
– Катя, – я повышаю голос и чувствую, как вместе с голосом сам возвышаюсь над Катей, над этой улицей, лестницей со ступеньками и низкорослыми домами, вытянутыми вдоль улиц. – Сию же секунду позвони и всё нахрен отмени! Ты же знаешь, я – левый, а проституция и сексуальная эксплуатация – это мерзость!
Катя смотрит на меня с наигранным восхищением:
– Ладно… мерзость так мерзость. Только орать не надо прямо в ухо, хорошо? Видишь, люди кругом…
Мимо нас проходят два молодых человека. Оба мелкого роста в аккуратных коротких пальто. За ними, громко кряхтя, тащится пожилой бородатый попрошайка. Останавливается возле меня и трясет под носом бумажным стаканом. Там звенит мелочь. Я отрицательно мотаю головой – “me nor inglis’!” – “английский – не понимай!” Попрошайка выплевывает ругательство и спешит дальше.
– Левый, значит, да? – переспрашивает Катя. В ее голосе насмешливое любопытство. – Смотри-ка… Прям святой. До тебя теперь и не дотянешься. Я, знаешь, честно говорю – потрясена.
“И мир был благоговейно потрясен”. Я вдруг начинаю понимать, что устал от этого города: ироничного, холодного, размокшего и занятого земными делами. Хочется туда, где все возвышенно, духовно, в Венецию, где дворцы и соборы, где настоящее море и где не стыдно умирать. Я скрещиваю на груди руки и молча смотрю на Катю.
– Знаешь, – смеется она. – У Вити был партнер по бизнесу, очень приличный такой, пожилой, интеллигентный, жена – художница, две маленькие дочери. Витя его потащил в баню и девок туда заказал. Так этот партнер ни в какую. Я женат, я приличный человек, да ни в коем случае. У меня типа принципы и все такое. Витя ему говорит: да сходи ты с ней, ничего страшного, она только массаж тебе сделает, всего и делов-то. Он пошел с ней в эту… как ее… комнату отдыха… А когда вылез оттуда где-то через час – у него было такое счастливое лицо, что Витя даже испугался. Тот потом еще два месяца чуть ли не каждый день звонил – благодарил. Смотри лучше, какая смешная фамилия.
Катя кивает головой на здание.
– Чего? – я вдруг чувствую, что совершенно перестал соображать.
– Фамилия, говорю, смотри, какая смешная!
Я поднимаю голову, смотрю туда, куда она кивает. На белой стене – круглая мемориальная доска, похожая на медаль, сильно увеличенную в размерах. Англичане такого высокого мнения о себе, что награждают не только знаменитых людей, но и дома, за то, что в них жили эти знаменитые люди. А потом, наверное, снова людей за то, что они жили в таких знаменитых домах. На этой медали, которая привлекла внимание Кати, написано:

 

LORD ELDON
1751–1838
LORD CHANCELLOR
LIVED HERE

 

– Интересно, кто это? – спрашивает Катя со смешком. – Ну и фамилия! Елдо́н! Ты бы хотел прожить жизнь с такой вот фамилией?
– Мне моей собственной, – говорю, – хватает. Проблем – выше крыши… По четыре раза диктовать приходится. Пошли лучше ресторан искать.
Я тяну ее за рукав, но Катя не двигается с места. Какие у нее все-таки красивые губы…
– Слушай, милый, а если бы тебе предложили взять фамилию Елдон, ты бы согласился?
– Он – Э́лдон, – говорю и тянусь к ней, чтобы поцеловать. – И ударение на первый слог.
– А мне больше нравится думать, что Елдо́н! – Катя несильно отталкивает меня. – Представляешь, сколько у него было, наверное, баб? У Елдо́на?
Я шумно выдыхаю.
– Ладно, пошли, – Катя резко берет меня под руку. – Он, наверное, умер, перетрахавшись, и на похороны явились все его жены и любовницы.
Ага. И мир был благоговейно потрясен…
Из-за поворота нам навстречу выезжает высоченный двухэтажный автобус красного цвета.
– Катя, – я стараюсь говорить как можно спокойнее, не раздражаясь, – ты не заметила, что наши с тобой беседы становятся в последнее время все более интеллектуальными?
– Милый, не хами. Лучше скажи, ты хотел бы так умереть?

 

– Отчего он умер? – спросил мужчина, который стоял за мной. В тот день мы хоронили Петра Алексеевича. Была зима, вернее, ранняя весна с небом – как всегда, сырым – и дождями, простудная, сопливая. Еще было старое ленинградское кладбище с проржавевшими оградами, покосившимися от времени крестами. И этот извиняющийся мужской голос.
Пришедших проститься с Петром Алексеевичем было немного. Родственники и близкие друзья у свежевырытой могилы с тревогой наблюдали, как рабочие, матерясь про себя, делают свое дело. Остальные стояли в отдалении, поодиночке, парами или небольшими группами; кто-то бродил неподалеку, исследуя соседские захоронения.
– Отчего он умер? – спросил у меня за спиной пожилой мужчина.
– Будто сами не знаете, – язвительно ответили ему женским голосом.
– Нет… понятия не имею…
Женский голос сделался тише и перешел в еле различимый шепот. Разобрать было невозможно. Я стоял к ним спиной и не решался обернуться.
– Отчего-отчего, – ворчливо вмешался в разговор кто-то уже третий, судя по голосу, человек молодой. – Вам еще выяснять не надоело? Вон, посмотрите, на венках все написано для непонятливых. От дорогих коллег, от детей, от друзей.
Эти слова произносились строго, обстоятельно и в то же время с каким-то назидательным добродушием.
– Только вот скандала не устраивайте, пожалуйста, Герман Умаралиевич! Ладно? – попросила женщина, теперь уже громко. – Уважайте память!
– Вы тоже уважайте, – спокойно ответил тот, кого назвали “Германом Умаралиевичем”. – А скандалов я никогда не устраиваю, и вы это прекрасно знаете. Я – скромный ведантист и вполне еще в себе.
Рабочие тем временем опустили гроб с тем, что осталось от Петра Алексеевича, в могилу и стали забрасывать его землей.
Похоже, подумал я, этот Герман Умаралиевич как-то связан с Петром Алексеевичем или учился у него, раз он рассуждает про состояние-в-себе, для-себя, для-других. Это были любимые выражения Петра Алексеевича. Он нас учил, что Бог всегда в-себе, что он абсурден и странен, что настоящий философ тоже должен быть философом-в-себе и непременно прожить свою судьбу, именно свою, а не чью-нибудь. А кто же тогда философ-вне-себя? Наверное, подумал я тогда на кладбище, какой-нибудь французский интеллектуал вроде Батая, который все философские вопросы решает, одной рукой держась за томик Маркса, а другой копошась у себя в трусах. “Да что они вообще умеют, эти французы, эти Батаи, Делёзы, Бодрийяры?” – думалось мне. Решительно ничего! Разве что завтракать на траве с голыми уродливыми тетками.
– Ладно, – примирительно сказала женщина. – Давайте помолчим. Может, вы и правы, Герман. И так уже тошно от всего этого…
Я прекрасно знал, отчего умер Петр Алексеевич. И все, кто пришел с ним проститься, тоже знали. Они смущенно смотрели себе под ноги, прятали улыбки, перешептывались. Я даже слышал, как по дороге на кладбище его дочь, грузная дама лет сорока, одетая сдержанно, по-европейски, в сердцах сказала:
– Он даже умереть прилично не сподобился! Сделал из себя посмешище!
Возможно, так оно и было. Петр Алексеевич умер в постели проститутки в публичном доме на Рубинштейна. Принял порцию виагры, чтобы все как следует получилось, отправился в публичный дом, куда он всегда ходил, и сердце не выдержало. Когда приехала скорая, он уже не дышал.
С тех пор, как он скончался, меня не отпускала мысль: зачем ему все это понадобилось? Эти шашни со студентками? Этот публичный дом на Рубинштейна? Эта виагра и эта проститутка, причем всегда одна и та же, как выяснило следствие. Ведь он не был старым развратником и всегда, сколько я его помню, добродушно потешался над коллегами, позволявшими себе подобное. Видимо, потом что-то изменилось. Но смерть Петра Алексеевича, как ни странно, пошла всем на пользу, она избавила нас, его учеников, от чувства вины, от комплексов, от фатального ощущения собственного несовершенства, которые мы испытывали в его присутствии. Все даже как-то свободно вздохнули, словно в одночасье получили от какого-то высшего разума прощение.
Его супруга, милейшая Агнесса Ивановна, умевшая, как заправский повар, варить солянку, скончалась где-то в 91-м, сразу, как у нас начались либеральные экономические реформы, а дочь спустя два года уехала по контракту в Данию и там вышла замуж за корейца. Дочь приезжала редко – он сам нам об этом говорил, – чаще звонила, звала к себе, в Европу, ёрничала:
– Ну что, папаша, ты все еще любишь свою говнородину – или все-таки к нам переедешь, в нормальную страну?
Петр Алексеевич отшучивался, по его собственному признанию, как правило, неуклюже. Говорил, что он не король Лир, что свое царство не отдаст. Уезжать он не хотел, но то, что происходило вокруг – в стране, на факультете, на кафедре, – оптимизма ему не добавляло. Профессорской зарплаты едва хватало, чтобы сводить концы с концами. Его знаменитый некогда семинар посещало все меньше и меньше студентов, а те, что появлялись, приходили сюда из-под палки, по учебной надобности, и дежурно отбывали время, читая под партой детективы. Наука, которой он был предан, которая и так выдыхалась, как загнанная лошадь, замерла, обнищала, стала жить подаянием, милостынями каких-то сомнительных фондов и проворных субъектов с вороватыми физиономиями. Коллеги превратились в хитрожопых дельцов, ловко работающих локтями. Он говорил, что ему стало противно, скучно. В новой жизни, которой жила страна, которой стало жить образование, он ничего не понимал и не желал понимать. Когда в его присутствии заговаривали о “вызовах времени”, о реформах, он только сочувственно морщился.
Помню, когда я, уже молодым преподавателем, с жаром расхваливал либеральное образование, он терпеливо выслушал меня и сказал:
– Понимаете, Андрюша, есть традиция, многовековая традиция, есть опыт мудрых людей и строй науки. Всё это сильнее человека. Традиция вбирает человека в себя и формирует его, у него не спросясь. А вы, я погляжу, – тут он в задумчивости, в своей обычной манере, поскоблил подбородок, – хотите, чтобы человек сам все решал? Как учиться? Чем питаться? Где жить? Так ведь?
Мы сидели в буфете филологического факультета за столиком, предназначенным для преподавателей. К тому моменту я уже сам начал читать лекции – и очень гордился тем, что могу теперь на равных сидеть за этим столиком со своими вчерашними учителями. Было шумно: рядом галдели студенты, за окном рабочие разгружали грузовик и громыхали железом, играло радио, громко трещала, отфыркиваясь паром, огромная кофеварка. Вся эта суета, этот первородный хаос мне нравились – очень хотелось к ним прикоснуться, все увидеть, услышать, прочувствовать – зрелая жизнь только-только начиналась.
– Да, – снисходительно сказал я сквозь окружающий шум и поднял со стола чайную ложку. – Хочу. Если бы я мог сделать выбор, то слушал бы ваши лекции, например, а не всякую ахинею…
– А вы уверены, – добродушно спросил Петр Алексеевич, пропустив мимо ушей мою лесть, – что это была такая уж ахинея?
– Уверен, – твердо объявил я и бросил ложку на стол. Она глухо звякнула о тарелку. – Еще как уверен!
– Понимаете, – Петр Алексеевич поднял брошенную мною ложку, повертел ее и опустил в стоящий перед ним на столе пустой стакан. – Дать образование человеку – это почти как его родить. А вы, кажется, хотите невозможного… Чтобы он сам себя родил. Взял и на ровном месте родил.
– Почему это невозможно? Вот Лао-Цзы, например… – я откинулся на спинку стула и победно посмотрел на него. – Взял и сам себя родил.
Петр Алексеевич нахмурился и покачал головой. Неуклюжим дрожащим движением ладони пригладил седую челку. Волосы лезли ему в глаза.
– Бог создал человека… – начал он ответственно.
– По образу и подобию? – иронично перебил я его.
– Это маловероятно… Но он знал, что ему дать: две руки, две ноги, два глаза. Понимаете? Печень, почки, селезенку…
– Коллеги! Вы уже поели?! Может быть, другим уступите место? – возле нашего стола остановилась пожилая низкорослая бабуля, преподавательница французского. В руках она держала поднос. Ее физиономия, яичный желток, выражала академическую укоризну.
– А теперь представьте, – сказал Петр Алексеевич, поднимаясь, его узкие глаза в удивлении округлились, – что человек сам себя создает. Причем с нуля, с рождения. Не имея ни малейшего понятия об анатомии. Представили?
Он растерянно развел руками. Я тоже встал со своего места и принялся собирать нашу посуду на поднос.
– Вот он выберет один глаз вместо двух, одну руку и два рта, например. Давайте я вам помогу, Андрей?
– Спасибо, я уже…
Мы направились к столу с грязной посудой.
– Надо же о других думать! – сказала нам вслед преподавательница французского. – Хотя бы иногда!
– Так вот, – продолжил Петр Алексеевич. – Выберет все это, а про почки с печенью забудет. И кем этот ваш либеральный человек получится? Калекой… Понимаете? И при том, что самое ужасное, самодовольным, глупым калекой!
Круглое мясистое лицо Петра Алексеевича, всегда такое живое, вдруг болезненно дернулось. Мне даже показалось, что у него в глазах блеснули слёзы. Но это упрямство раздражало. Сделалось обидно. Мы, его ученики, всегда гордившиеся учителем, только-только начали что-то новое – а он взял и плюнул в нас.
– Знаете что? Вы рассуждаете как реакционер! – объявил я и поставил поднос на стол с грязной посудой. Мы подошли к выходу, и я пропустил Петра Алексеевича вперед.
– Нет уж, после вас, – улыбнулся он, и я прошел первым.
– Мир меняется, – раздраженно сказал я, когда мы вышли в коридор. – Вы же сами нас учили, что Бог – это время, что дух являет себя в разное время по-разному и что даже откровение надо принимать сообразно времени. И не следовать букве…
Разговаривать дальше не было никакого смысла. Я видел, что он не согласен, что слушает с какой-то обреченной покорностью, и, сославшись на неотложные дела, поспешил откланяться.
– Хоть звоните или заходите, – сказал он на прощание, тепло пожимая мне руку.
Но я не звонил и не заходил.
Почему его жизнь закончилась так нелепо? Наверное, он ходил туда, в этот публичный дом на Рубинштейна, к этой проститутке в желании обрести хоть какой-то контакт с настоящим, который мог для него возникнуть разве что из лживых, купленных, бесстыжих слов, жаркого шепота, раздвинутых ног, выбритого межножья. Какая-никакая, а все-таки связь с реальностью, с городом, в котором он жил. Может, так и надо умереть? В блудилище, как фон Зон, а не в Венеции, как Ашенбах? И только затем, чтобы стать всеобщим посмешищем, чтобы мир ни в коем случае не был благоговейно потрясен.
Похороны завершились дежурными словами скорби о самоотверженности покойного, о его преданности науке, о том, что он был большим ребенком. Потом все, удовлетворившись скорбью, направились к выходу, к проржавевшим воротам, гостеприимно распахнутым, а за ними стали прощаться, разбредаться в разные стороны.
Я пошел вместе со всеми и тут же за воротами увидел Татьяну Васильевну Белову, ученую даму, известную всему Петербургу и всей Москве. Она занималась проблемами головного мозга, и ее часто приглашали на телевидение. Седая, умудренная опытом и годами, острая на язык, она нравилась решительно всем. Даже своим врагам, коих было немало. Мы часто виделись на разных конференциях, и я подошел поздороваться. Белова курила в компании незнакомого мне крупного молодого мужчины, одетого в кожаную куртку и черные джинсы, крепкого, коротко стриженного, круглолицего, с восточными глазами, очень глубокими и темными.
– Вот, встречаемся по такому грустному поводу, – приветствовала она меня. Я заметил, что, несмотря на сильный ветер, ее пальто было расстегнуто.
– Герман, – настороженно отрекомендовался мужчина, и я сразу узнал тот самый голос, обладатель которого полчаса назад объявил себя ведантистом.
Мы пожали руки, и я назвал свое имя. Сказал, что ходил в семинар Петра Алексеевича.
– Тоже ходили? – обрадовался Герман. Он энергично потушил сигарету о решетку и бросил окурок в урну. – А, так я вас, кажется, знаю. Вы – Арсланьян?
Я улыбнулся и покачал головой. Белова засмеялась и стряхнула пепел.
– Ой, простите, – смутился мой собеседник. – Я вспомнил – Айрапетян. Точно, Айрапетян.
В голове сразу возник образ молодого армянина, то ли писателя, то ли массажиста, крепкого, по-крестьянски сбитого, как этот Герман, но почему-то невысокого роста.
– Холодно, – сказал я. – Моя фамилия…
Но тут у Германа зазвонил телефон. Он виновато кивнул нам с Беловой, поднес трубку к уху и, отвернувшись, заговорил:
– Да, Захар… Филатов подтвердил… Да… Мы все едем. Рудалёв, Абузяров… Алиса, само собой… Снегирев, Рома Сенчин. Ага… ну, давай, пока. Увидимся в Липках.
Он дал отбой, сунул телефон в карман куртки и повернулся к нам.
– Приятель один звонил, – пояснил он. – Из Нижнего… Вместе едем на семинар…
– А знаете, сколько лет мы с Петром были знакомы? – перебила его Белова. Она потушила сигарету и принялась застегивать пальто, одну за другой огромные пуговицы. Закончив, безнадежно махнула рукой. – Люди и не живут столько!
– Татьяна Васильевна! – вдруг взволнованно заговорил Герман. – Скажите, неужели человек умирает, и на этом всё? И никаких последствий, никакого там воссоединения с космическим разумом, вообще ничего?
Белова покачала головой.
– Вопрос, конечно, не совсем по адресу, – сказала она после секундного раздумья и показала глазами на небо. – Но я, знаете, в силу специальности хорошо себе представляю, что́ происходит в голове у человека. Там такое… – Она махнула рукой. – И если всё, Герман, происходит, как вы говорите, и человек исчезает бесследно, – то это какая-то чудовищная насмешка. И главное – непонятно, зачем и кому все это надо…

 

– Кому надо?
– Катя, я не знаю… Не знаю! Надо – и всё! Мы все должны жить там, где родились и выросли. Элиот, кстати, тоже так считал.
– Кто считал?! – на ее гладком ухоженном лице появляется презрительная гримаса. – Нет, ты мне по-человечески объясни: зачем? Мы тебя приодели, ботинки тебе купили новые, куртку, рюкзак кожаный. Ты здесь хоть на человека стал похож. Вон, даже цвет лица лучше стал. Зачем тебе туда…
– Туда? Это “туда”, между прочим, наша с тобой…
– Ой, помолчи лучше.
Сейчас утро. Катя сидит в кресле в одном халате, будто бы на троне, спину держит ровно, отражаясь в приоткрытой полированной дверце вишневого шкафа, старого, громоздкого, как и вся остальная мебель в нашей съемной квартире, как этот дом поздневикторианской застройки, в который мы заселились, как весь Лондон, неуклюже заставленный кирпичными строениями, старинными зданиями и колоннами. Всякая империя, завершая свой жизненный цикл, желает непременно застыть, заморозиться, объявить себя вечной, своими гигантскими размерами и мнимым величием заморочить голову своим обитателям, готовым малодушно ее покинуть. Она берет в свидетели древних, полагается на их вкус, на их мифы, которые мастера, художники, резчики, скульпторы стремятся втиснуть в каждую квартиру, в каждый орнамент.
Лавр, бесконечные ныряющие дельфины, венеры, вылезающие из морей, геркулесы, душащие змей, змеи, душащие лаокоонов, прокны-филомелы, филемоны-бавкиды, одиссеи, энеи, дидоны – всё это тщательно вырезано на всех предметах нашей обстановки, которая выглядит так, будто обосновалась в этом доме на века. Четыре могучих кресла с резными спинками, круглый обеденный стол, напоминающий гигантскую медузу, вертящаяся этажерка и безразмерная кровать для английского ночного отдыха.
Над полкой старинного камина, что напротив широченного окна, картина, точнее репродукция, с древним сюжетом. По ее бокам к стене привинчены канделябры, фальшивые, конечно, но выглядят вполне классически, хоть и с электрическими лампочками. Катя, кстати, несколько раз просила хозяина убрать эту картину – ей почему-то она не нравится, а хозяин все медлит, отшучивается, говорит, что это – лучшая работа Герена.
– She likes Nolde, – виновато пояснил я хозяину, сухощавому брезгливому англичанину, когда он зашел узнать, всё в порядке у миссис. – The colors in their essence. The direct evil emotion.
Хозяин в ответ только сдвинул брови.
Я не могу взять в толк, почему Кате так не понравилась эта картина. Обычная античная сцена. Слева – мужчина, справа – две женщины. Мужчина – в греческой тунике, в шлеме, украшенном красным гребнем, – то ли герой, то ли беглец, то ли любовник, а может, то, и другое, и третье одновременно. Он что-то увлеченно рассказывает – обе женщины внимательно слушают. Одна, одетая в полупрозрачную ткань, по всей видимости, царица, полусидит на роскошном ложе; за ней – другая, вероятно, служанка или наперсница, в тяжелой одежде, стоит согнувшись, облокотясь на спинку ложа. Мужчина, их гость, судя по расслабленной вальяжной позе – он вытянул вперед правую ногу – ничуть не смущен. Еще на переднем плане маленькая девочка, колонны, шкура льва; на заднем – горы, сползающие в море, и башня, неприлично торчащая вверх на волнорезе. Мужчина – эпичен, женщина – эротична. И во всем – в оттенках, линиях – разлита удивительная не́га. Она проступает сквозь фигуры настолько явственно, что мужчина кажется женщиной или, по крайней мере, женской собственностью, хоть и несостоявшейся.
Катя начинает шарить рукой на полу под креслом, находит пульт и злым, резким движением пальцев давит на кнопки. Экран телевизора тут же загорается. Звука нет, но с кровати, где я лежу, видно, что сейчас опять показывают европейские новости. В Европе ничего нового. Всё как обычно. Два диктора, мужчина и женщина, громко кукарекающие, наперебой рассказывают, что процесс евроинтеграции существенно замедлился. Бельгия легализует гомосексуальные браки. В Париже – забастовка работников аэропорта “Шарль де Голль”. В Сербии и Черногории принята новая конституция. Катя снова давит на пульт, сильно и раздраженно, словно хочет его раздавить. Изображение пропадает.
– Ну чего ты злишься? – говорю. – Мы же можем спокойно вернуться. Ты сказала, что опасность миновала. Нас ведь уже не ищут? Или что?
Катя усмехается и бросает пульт на кровать. Он шлепается рядом с моими ногами.
– Чего смешного?
– Да ты, я смотрю, тут стал стихами разговаривать. Ты сказала, ты сказала, что опасность миновала, – пропела она.
– Я серьезно.
– Что это шумит за окном? – Катя поднимается с кресла.
– Ничего… дождь… Нам пора домой.
– А зря ты, милый, не согласился на девочку, – она произносит эту фразу, словно обращаясь к самой себе, издевательски улыбаясь каким-то хитрым мыслям, которые пришли ей в голову. – А чё, не хочешь в дерьме барахтаться? Святого из себя строишь, да? Васёк, кстати, звонил, сказал, что такую сучку по моей просьбе нашел – пальчики оближешь…
От ее гадкой улыбки мне становится не по себе.
– Вот пусть сам с ней в дерьме и барахтается.
– Ладно, маленький, считай – оценила…
Улыбка пропадает с ее лица. Оно становится серьезным. Катя идет к окну, откидывает занавески и, скрестив руки на груди, замирает, разглядывая улицу.
– Действительно, дождь, – задумчиво произносит она. – Тебе тут что, плохо?
– Да нет…
– Ну, так чего тогда? – Катя поворачивается и смотрит на меня в упор.
– Мой дом – в Ленинграде.
Мне вдруг вспоминается, что, когда я уезжал, власти готовили город к трехсотлетию: чистили фасады, подновляли памятники, и почти все дворцы в центре города стояли в лесах. Скоро, подумал я, их снимут, эти леса, и город предстанет омоложенным, неожиданно посвежевшим, совсем как Катя год назад, когда она явилась ко мне без предупреждения после очередной пластической операции.
– Очень трогательно, – хмыкает Катя. – Слушай, мы сегодня дома будем обедать или пойдем в ресторан?
Она берет с подоконника сигареты, пепельницу, щелкает зажигалкой и закуривает. Потом садится в кресло, запахивает халат и ставит пепельницу себе на колени.
– Катя! Нам надо спокойно поговорить.
– Говори спокойно, я тебя внимательно слушаю.
Я встаю с кровати, надеваю майку, джинсы и сажусь в кресло напротив нее. Жестом показываю, что хочу сигареты. Катя бросает мне пачку и зажигалку. Какое-то время мы оба молчим.
– Мне нужно домой, понимаешь? – я затягиваюсь сигаретой. – У меня там всё…
– У тебя там всё? – Катя иронически морщит брови. – Что – “всё”?
Она стряхивает пепел и смеется. Я тоже в ответ невольно улыбаюсь.
– Всё у него там… Да чего у тебя есть-то?
Я хочу повторить, что там у меня “есть всё”, но язык почему-то не слушается. Курить не хочется. Я сосредоточенно начинаю тушить сигарету. Делаю это очень долго и добросовестно.
– Квартира? – ехидно интересуется Катя. Она издевательским деликатным движением тушит сигарету. – Нет, ты давай мне в глаза смотри! Квартира, значит… Да в нее войти страшно, в твою квартиру! В этот бомжатник…
– Ну, друзья там, коллеги… и вообще, я там нужен…
– Ой! – Катя морщится и коротким движением расплющивает сигарету о край пепельницы. – Милый, не смеши мои уши! Нужен ты там… Как заднице гвоздь в диване! Друзьям на тебя наплевать с высокой колокольни! И родственникам, кстати, тоже… Ты сдохнешь – они только через год заметят… А там ты точно сдохнешь! Очки протри! Ты только на себя посмотри, во что они тебя превратили, эти твои любимые деканы-замдеканы. Весь в болячках, худой, полуслепой – смотреть страшно! Сами рожи наели! Такие, что на фотках не умещаются! Ты что, не видишь? Они у тебя уже изо рта еду вынимают!
– Катя, ну почему вынимают? Может… все образуется. Придет новый ректор – всех уволит…
– Пока что – тебя уволили, а не их. – Катя берет со столика маникюрные ножницы и начинает внимательно разглядывать свои ногти. – Господи! Что у меня…
Возразить тут нечего. Вчера из отдела кадров мне прислали письмо: ввиду вашего отсутствия на работе без уважительной причины мы оставляем за собой право… Короче, уволили. Это было справедливо – я уже больше двух недель не появлялся в университете.
– Ты мне по-человечески объясни, чем тебе плохо в Лондоне? Черт! Порезалась из-за тебя!
Катя подносит к губам ладонь и начинает высасывать кровь.
– Не ковыряй…
– Давай лучше в ресторан сходим, а? Позавтракаем…
– Я… даже не знаю… У нас в самом деле пьют из тебя кровь, но тут, по-моему, еще хуже. Тут ее разбавляют.
– Как это – “разбавляют”? – Катя опускает руку.
– Не знаю… Выпитая кровь восстанавливается, а разбавленная так и останется разбавленной. Я не знаю… Лучше уж бороться за жизнь и проигрывать, чем ее просто поддерживать.
– Что за бред! – Катя изумленно качает головой. – Оглянись, дурачок. Здесь шикарно!
Катя вдруг закусывает губу и некоторое время молчит. Я тоже молчу.
– Милый, я поняла, – говорит она ласково после паузы. Ее красивые губы вытягиваются в трубочку. – Ты просто капризничаешь, да? Хочешь, чтоб тебя поуговаривали? Так ведь? Я угадала?
Она встает с кресла, делает шаг, садится мне на колени, прижимается всем телом и начинает ласково гладить по голове.
– Милый, ну ведь все хорошо. Будем жить здесь. У меня денег знаешь сколько? – Она хмыкает. – Как у дурака фантиков. Нам дадут вид на жительство. А не дадут, так и хрен с ними, сами дураки. Уедем в Америку. Или в Таиланд. Там тепло и дешево. Будем загорать, купаться и трахаться.
Катя томно улыбается и распахивает сверху халат:
– А это с тобой будет навсегда.
Я вдруг отчетливо начинаю осознавать, что у меня нет в ответ никаких правильных слов, что я сам себе не могу внятно объяснить, почему я должен вернуться, что объяснения тут никакого нет и быть не может.
– Прости, – говорю. – Но мне…
Беру ее ладонь. Катя вдруг резко выдергивает руку, запахивает халат. Ее лицо становится решительным и злым. Она вскакивает и уходит в ванную. Проходит несколько секунд. Я слышу, как она включает воду, и представляю себе, что вот сейчас она сбрасывает халат, снимает белье, лифчик, стринги, встает под душ, выдавливает в ладонь гель, плавными движениями намыливает свое красивое, крепкое тело. Становится тоскливо…
Через десять минут она появляется в том же халате, раскрасневшаяся, с мокрыми волосами. Встает возле окна, поворачивается ко мне. В руке – тюбик с кремом.
– Последний раз спрашиваю, – говорит она, и лицо ее делается хмурым. Она начинает резкими движениями отвинчивать крышку тюбика. – Чего я тут перед тобой унижаюсь? Ты жил когда-нибудь по-настоящему, а? Отвечай! Молчишь? Вот и заткнись! Ты хоть пробовал жить?! А я пробовала, понятно?! Смотри, как ты богат. Я готова бросить все, а у тебя и квартира есть, и друзья, и обязательства.
– Это из какого кино?
– Что?! – она щурится и наклоняет голову. – Ах ты… сволочь!
– Ну Катя…
– Не “ну Катя”, а сволочь! – она переходит на крик. Выдавливает из тюбика белую массу и начинает быстрыми движениями размазывать ее по щеке. – Трус! Ничтожество! Слышишь?! А ну пошел вон из моей квартиры!
– Да пожалуйста, – я стараюсь говорить как можно спокойнее. – Ты – хозяйка всех желаний…
Она закусывает губу, поправляет мокрые волосы и отворачивается к окну.
– Слушай, – говорю. – Я ведь не твой личный проект, правда? Катя! Даже животных нельзя осчастливить, понимаешь? Помнишь ту надпись в парке?
Она громко шмыгает носом:
– Какую еще надпись?
– “Не кормите и не трогайте пеликанов”. Помнишь?
Катя молчит. Наверное, не помнит. И зря. Такое надо всегда держать в голове. Люди ведь – не волки друг другу, не брёвна, не монахи, не монахини, как думал герой Сэлинджера, а именно что пеликаны: неуклюжие морские птицы с огромными нелепыми клювами. И кормить их не нужно, им не подойдет ваша еда.
– У меня денег нет. Одолжи, пожалуйста. Я тебе потом…
– Да щаз! – она снова поворачивается и продолжает резкими движениями втирать крем себе в щеки. – Выкручивайся сам, раз такой бодрый! Он – не проект, видите ли! Патриот, блин, выискался… Пошел вон, говорю! Десять минут на сборы, ясно?! И чтоб духу твоего здесь больше не было! Всё! Не скучай!
Странно, но от ее крика мне почему-то становится легче. Она сказала “не скучай”, садясь в невидимый трамвай. Минут через двадцать я уже спускаюсь по лестнице, напевая эту старую песню, некогда спетую в старом советском фильме тухло и безголосо. Теперь надо решить, что делать. Куда податься-то с таким тяжелым чемоданом? Достаю телефон, набираю Гвоздева. Он сразу же снимает трубку:
– Привет, англичанин!
– Лёня, слушай…
– Лёня?! – раздается за спиной Катин крик. Дверь распахивается настежь, и в проеме появляется Катина фигура. Ее лицо, всё в креме, напоминает страшную маску. – Я тебе покажу “Лёня”!!! Вот только посмей к нему заявиться! Засранец!
Я на всякий случай даю отбой и сую телефон в карман. Ладно, не сейчас. Выйду на улицу, тогда позвоню. Позади резко хлопает дверь. Женщины непостижимы, как, впрочем, и всё на свете. Только вот где теперь прикажете ночевать?

 

Сегодня буду ночевать в своей собственной квартире. Слава богу, я уже в самолете и лечу над Ла Маншем в сторону дома, который с каждой минутой – ближе и желаннее. Всё уже позади. Хорошо, что рейс Лондон – Петербург прямой, как мысль англичанина, и мне не придется выходить, плестись транзитными переходами, пробираться через сладко-парфюмные дьюти-фри, снова подвергаться унизительному досмотру, снимать и надевать обувь. Стройные стюардессы вежливы: сначала, как водится, предложили газеты, теперь снова ходят взад-вперед, разносят еду и напитки. Их вопросы – дежурные, участливые – нагоняют сон.
Сыто урчат моторы. Можно расслабиться, вытянуть ноги, вздремнуть. Райское блаженство… Салон самолета заполнен наполовину, точнее, наполовину свободен. Когда идешь в туалет по узкой дорожке и видишь пустые кресла, кажется, что ты внутри длинной щербатой пасти дракона. В каком-то древнем мифе – не помню в каком – эпический герой бросал во свежевспаханную землю зубы мертвого дракона, и из земли тотчас же вырастали воины в полном вооружении. Нужно было швырнуть в них камень, чтобы они забыли о тебе и принялись колошматить друг друга.
Рядом со мной у прохода расположился средних лет мужчина, полный, светловолосый, похожий на поросенка. Он набросал под кресло семечки. Катя, помню, хотела завести минипига. Говорят, их можно приучить к опрятности. Когда мы рассаживались, этот мужчина вполголоса напевал приморскую блатную песню “А ну-ка убери свой чемоданчик”; потом еще почти полчаса комментировал каждое свое действие, словно накануне воскресения отчитывался перед высшим разумом.
– Так, – говорил он, растягивая на южный манер гласные. – Садимся. Теперь – это… пристегнемся, как говорится. Приведем спинку в вертикальное положение.
Устроившись, он сразу же попросил у стюардессы газету, раскрыл ее и объявил вполголоса:
– Так-так, почитаем-почитаем.
Читал он, слава богу, про себя, но время от времени делал вслух замечания по поводу прочитанного:
– Смотри-ка, в Зимбабве неурожай. Вот оно как, значит. Да-а… Не повезло, не повезло мужикам.
Видимо, в его представлении проблемы неурожая в Зимбабве могли коснуться исключительно лиц мужского пола. Катя, вспомнил я, всегда называла таких вот персонажей “рассекреченными специалистами по всем вопросам”.
Теперь он отложил газету, скучает, судя по физиономии, и украдкой поглядывает в мою сторону. Поймав, наконец, мой взгляд, спрашивает:
– В Питер, да?
Разговаривать с ним не хочется. Хочется посидеть с закрытыми глазами, подумать о Кате или еще о ком-нибудь, все равно о ком, а потом уснуть.
– А что? – спрашиваю я соседа. – Есть варианты?
– Ну, я лично транзитом в Одессу. Фигак с этого самолета на другой – и дома. Понял?
Я киваю и закрываю глаза.
– Сам из Питера, да?
Я, не открывая глаз, улыбаюсь и еще раз киваю.
– И что? – не отстает он. – Думаешь, раз из Питера – ты самый крутой, да?
– Так точно! – говорю издевательским тоном. Мне этот разговор начинает надоедать. – Вот именно так и думаю.
– Да? – ядовито переспрашивает он. – А я вот из Одессы, ясно?
– Ну чего, – говорю. – Не повезло, братан. Бывает…
– Ах так, да?! – в его голосе угроза.
Я демонстративно делаю шумный выдох.
– Так вот, слушай меня сюда, парень! Наш брат одессит любого питерца за пояс заткнет! Ясно?
Конечно, ясно. Одесса – это Черное море и чего там еще, Большой Фонтан, Дерибасовская, солнце, шаланды, каштаны, лиманы, каштаны, полные лиманов, лиманы, полные каштанов, и спутник жизни Вася-шмаровоз. А пеликанов там нет. Странно, да? Море – и нет пеликанов. Одни только маразматические чеховские чайки. Только сейчас, извини, сосед, мне пора баиньки. После веселых ночей организму требуется перезагрузка.
Но, по крайней мере, все происходит так, как должно, наверное, происходить. Слегка кружится голова, закладывает уши, мысли и чувства разуплотняются, картинки, сменяющие в моем мозгу друг друга, делаются бледнее, пропадают…

 

Здесь, в этом районе Лондона, все кажется пропадающим, бледноватым, не красным, как обычно в Хемпстеде, а бурым, особенно в такие дни, как сегодня, когда моросит дождь и небо затянуто тучами. Я не успел пройти и двух кварталов по направлению к метро, как позвонил Гвоздев. Мне подумалось, что это он очень вовремя.
– Короче, – бодро спросил Гвоздев, – чего там у тебя случилось?
– Меня Катя выставила, – сказал я, стараясь придать голосу нотки фальшивого трагизма.
– Куда выставила? – переспросил он. – На продажу?
– Лёня, – серьезно произнес я. – Нифига не смешно. Мне, между прочим, ночевать негде. У тебя же здесь друзья? Можно какую-нибудь вписку организовать?
– Понятно, – рассмеялся он. – Изгнание из сексуального рая, значит… Ладно… Вписку организуем, не боись! А то давай к нам в Париж, а? Мы тебя, короче, утешим…
Мой взгляд уперся в витрину магазина мужской верхней одежды. Посредине я увидел широкий металлический стул – через спинку переброшены шарфы, по бокам от него, справа и слева, застыли два безголовых манекена, в джинсах и расстегнутых куртках, один в синей, другой в красной. Оба слегка согнули ноги в коленях, навсегда выполнив команду “вольно”. Мне вдруг пришло в голову, что это – нынешние левые, современные версии батаевских ацефалов, застывшие в борьбе за чистое тело, за чистые джинсы и куртки, против головы, против чужих идей, которые в нее понапиханы. Философия витрины, подумал я, копошащаяся в трусах… разве что маленьких детей пугать, а капиталисты вряд ли ее испугаются. Я остановился, поставил вертикально чемодан и достал сигареты.
– Ну, чего ты там замолчал? – позвал из трубки Гвоздев. – Задумался, что ли? Ждать тебя?
– Лёня…
– Ладно, шучу. Ты вот что… Билет, я надеюсь, у тебя есть?
– Ага, на послезавтра.
– Ясно… Знаешь что? Короче, это… погуляй пока, о’кей? Ну, там, сходи, короче, куда-нибудь, позавтракай.
– Лёня, у меня нет денег.
– Ай, – раздраженно отозвался Гвоздев. – Тоже мне проблема. Денег у него нет. Заходишь, короче, в любую гостиницу, называешь номер и завтракаешь вместе со всеми.
Гвоздев так обычно и поступал, если случалось безденежье. Заходил в какую-нибудь большую гостиницу, когда было время завтрака, уверенно называл официанту номер комнаты. А потом действовал как все постояльцы: шел к столу, набирал побольше еды, плотно ел и удалялся, прихватив с собой пару бутербродов.
– Нет, Лёня.
– Чего “нет Лёня”, чего тут сложного?
– Да… у меня чемодан…
– Тем более, – ухватился за эту мысль Гвоздев, – раз чемодан – значит все правильно: турист, живешь в гостинице, пришел, короче, позавтракать. Чемодан-то хоть приличный?
– Не, Лёня, – виновато произнес я. – У меня так не получится.
– Ну да, ну да, – вздохнул он. – Тут, короче, талант нужен. Это тебе не лекции по литературе читать. Слушай, а чего это Катька тебя выгнала? Вы же помирились вроде. Чего там, продюсер этот, что ли, воскрес?
– Лёня, – я щелчком стряхнул пепел с сигареты, – я тебя очень прошу: найди мне вписку, и всё.
– Спокуха, хрящ! – Лёня тут же переменил интонацию на деловую. – Все будет сделано в лучшем виде. Переночуем тебя с музыкой, бухлом и бабами! Гуляй пока…
В трубке раздались короткие гудки. Я потушил сигарету, сунул телефон в карман куртки и оглянулся по сторонам. Под дождем особенно не погуляешь. Снял рюкзак, достал из него карту Лондона. Капли дождя тут же стали оставлять на ней круглые следы. Куда податься-то? Подхватил чемодан, поправил рюкзак на плече и направился в сторону метро.
Гвоздев позвонил ровно через час. Я уже успел доехать до Лейстер-сквер, пройти нашим с Катей маршрутом – мимо Трафальгарской площади, по Уайтхоллу – и теперь снова, как месяц назад, сидел на скамейке в Сент-Джеймсском парке, где когда-то была пустошь, заваленная гнилыми стволами деревьев, где некогда тихо текла вдоль раскисших берегов угрюмая темная речка и где стояла та самая больница, куда со всего Лондона свозили прокаженных. Я снова вижу столбики с зелеными стрелками, растопыренными, как пальцы сумасшедшего, в разные стороны, надписи белыми буквами “Westminster Abbey”, “Buckingham Palace”, “WC” и то нелепое предостережение, которое врезалось мне в память: “please do not feed or touch pelicans”.
Судьба нередко закручивается как спираль и возвращает нас туда, где мы уже побывали, но с другими чувствами, другими мыслями. Дождь, кажется, перестал – в Лондоне так сыро, что не всегда понятно, идет дождь или нет. Я выбрал скамейку, но не там, где мы с Катей кормили птиц (всех, кроме пеликанов), а в глубине парка, подальше от воды. Мое внимание привлекло дерево, очень странного вида. На нем, как на рождественской елке, висели украшения. Правда, не игрушки, а белые пластиковые контейнеры, каждый размером с небольшую книгу. Я подошел, открыл один из них с любопытством и обнаружил там в самом деле книгу. Это была “Энеида” Вергилия. В следующем оказались избранные стихотворения Роберта Браунинга. “Энеида” мне никогда не нравилась. В ней из песни в песню тянулось одно и то же море, бесконечное, тяжелое, как бремя судьбы, съедающее человеческое время. И вдобавок там было все как в жизни: никаких сюжетов, а сплошные главы, состоящие из аллегорий и намеков, причем таких сложных, что мне всегда было непонятно, как можно выучить из этой поэмы хотя бы два стиха. И я выбрал книгу Роберта Браунинга, осмелившегося бросить вызов судьбе и выражавшегося куда яснее Вергилия.
В парке было пусто. Правда, иногда мимо проходили группы туристов и еще молодые женщины с детскими колясками, но это случалось редко.
– Ты сейчас где? – спросил Гвоздев.
– В Сент-Джеймсском парке… Сижу вот читаю Браунинга…
В трубке послышался треск. Гвоздев то ли закашлялся, то ли засмеялся.
– Это какого Браунинга? Который спор в Кейптауне всегда решает?
– Его самого, – сказал я.
– Короче, так, – сказал Гвоздев. – Дуй сейчас к Джеку на Тэвисток, а то он потом уйдет. Я с ним обо всем договорился…
– С кем договорился?
– Блин! С кем, с кем… С Джеком! Глухой, что ли? Ты что, Джека не знаешь? Пиши адрес, короче… У тебя есть чем записывать?
Он начал диктовать по буквам название улицы.
– Лёня, а это удобно? Здесь же вроде как не принято…
– Блин, а что тут неудобного-то? Это ж Джек!
– Ага, – сказал я.

 

Я еще тогда подумал, что надо бы поосторожней, что сюжеты Гвоздева всегда заканчиваются не так, как ожидалось, и не одним, а сразу несколькими финалами, на манер английских романов. Неожиданно вспомнил, как мы ездили в экспедицию-командировку на Дальний Восток. Это было в июне, в конце восьмидесятых. Поселились в студенческом общежитии во Владивостоке где-то в центре города. Сезон выдался дождливым, но мы каждый день ездили на автобусе за город. Гвоздев подолгу искал подходящую натуру, потом устраивался рисовать и делать наброски, а я обычно садился рядом с ним и читал книгу. Как-то раз – наша командировка уже заканчивалась – он сказал, что есть бабка в какой-то дальней деревне, красную икру продает, у нее зять контрабандой занимается и понемногу браконьерствует, мужики, мол, из ремонтной бригады посоветовали. Всё удовольствие, соблазнял меня Гвоздев, почти задаром, ты ей, старой дуре, пол-литра “пшеничной”, она тебе – килограмм икры.
– Видишь, – говорил он, – от этого сухого закона столько пользы. И чего все Горбачёва ругают?
Надо срочно ехать, торопил меня Гвоздев, и брать, пока сезон, мол, не закончился – икра долго ждать не будет! Уговаривать меня долго не пришлось. Мне вдруг все явилось в романтическом свете:
Чернильное небо,
ночная рыбалка,
огромные сопки
и бабка-гадалка.

Помню, мы два часа тряслись в автобусе, потом еще час, наверное, а то и больше шлепали по грязи от остановки под проливным дождем, пока, наконец, не вышли к той самой деревне, где еще полчаса искали одноэтажный дом, в котором проживала бабка. Договорились быстро, несмотря на пожилой бабкин возраст, – с нас литр водяры, с нее икра – два кило. Бабуля даже обещала “навалить с походом”. Что это означало, я не знал, а спросить постеснялся. Кастрюлю мы с собой захватили. Ведро с икрой, принесенное из погреба, находилось теперь перед нами в полутемных сенях, и бабка неловко перекладывала из нее в нашу кастрюлю долгожданную икру. Гвоздев стоял неподвижно, скрестив по-наполеоновски руки, и внимательно наблюдал за ее движениями. А я разглядывал бутылки с водкой, которые держал в руках, переминался с ноги на ногу: в кроссовках неприличными детородными звуками сочно чавкала вода, свитер под курткой и джинсы тоже были насквозь мокрыми, и белье неприятно липло к телу, словно стараясь в него проникнуть. Я пытался отвлечься, стал слушать, как стучит дождь, и представлял себе крупные дождевые капли, летящие из света в тень, романтический поцелуй под дождем в ненастный день у околицы и вечную любовь до гроба, которая непременно случится в моей жизни, пока мои размышления внезапно не прервал голос Гвоздева.
– Слышь, бабуля! – громко позвал он. – Стесняюсь спросить, короче, а чего это у тебя за тряпки на руках?
И тут только я заметил, что ладони бабки были чем-то неопрятно обмотаны – то ли побуревшими от времени бинтами, то ли действительно тряпками.
– А?! – бабка полуобернулась и, на прерывая своего занятия, произнесла: – Да пёс его знаить. Болячки, вишь? Врачи сказали – чифилис какой-то…
Минуту спустя мы уже стояли на улице под дождем и обливали руки принесенной водкой.
– Блин, Андрюха, – виновато говорил Гвоздев, – кто ж знал. Зато видишь – водка пригодилась. А кастрюлю – ну фиг с ней… новую купим.

 

– Ага, – сказал я.
– Чего “ага”? – недовольно сказал Гвоздев. – Джек – наш человек. Из Москвы, типа компьютерщик или ивент-менеджер… короче, я не в теме. Чего-то в Лондоне, короче, мутит… Джека все знают, у него не дом, а проходной двор, так что не очкуй, веди себя понаглее.
И все-таки я различал в его голосе неуверенность. Да и само имя “Джек”, пустой шлепок волны́, выбросившей на берег медузу, хоть и было вполне обычным, но настораживало, словно несло в себе какую-то угрозу.
Джек оказался невысоким худощавым парнем, на вид лет тридцати, с аккуратно выбритым черепом. Круглое лицо, белесое, безбровое, с крошечным, как у синички, носом и маленькими, едва различимыми детскими губками, выдавало человека без свойств, но почему-то сразу же запоминалось. На нем были светло-голубые джинсы с густыми морскими разводами и белая футболка, с которой сердито смотрел Троцкий.
Джек смерил меня равнодушным взглядом, кивнул, жестом показал, как закрыть за собой дверь, и ушел на кухню, откуда доносился звук воды из-под крана.
– Обувь снимать?! – громко спросил я.
– Один хрен! – раздалось в ответ. – Выпить хочешь?
– Можно, – отозвался я, повесил на крючок куртку и принялся за ботинки. Я подумал, что раз в гостях – то нужно, наверное, согласиться, чтобы расположить к себе хозяина. Всякий пьющий человек куда приятнее в общении, нежели непьющий.
Я зашел на кухню: аккуратную, крошечную, со звуком воды, как и всё в Лондоне. Джек стоял возле раковины, где была навалена гора грязной посуды, и ловкими движениями намывал огромную тарелку. Его белые пальчики бегали по ее ободку и проворно шевелились в мыльной пене, как мелкие щупальца.
– Сейчас плыви прямо по коридору, – произнес он, не поворачиваясь, – в комнату направо. Там на подоконнике увидишь все что надо – вискарь, джин, кола. Плесни себе… Дурь только не трогай, ладно? Это нам на вечер.
Его “это нам на вечер” меня ободрило. Получалось, я только вошел, а уже стал своим, и даже оказался вовлечен в какое-то общественно-полезное дело.
– Ты иди, иди… – сказал Джек, шмыгнув носом; на кухне стоял едкий запах бытовой химии, – я тут пока домою быстро – мне скоро уходить надо.
Комната, куда меня отправил Джек, напоминала открытое море без островов. Мебели здесь почти не было, только небольшой книжный шкаф, забитый русскими книгами, стул и высокий пружинный матрас возле окна. На подоконнике стояли разноцветные бутылки, грязные стаканы и лежали полиэтиленовые пакеты, свернутые в несколько раз и перетянутые резинкой. Я поставил вертикально чемодан, сбросил на пол рюкзак, подошел к окну, взял один из грязных стаканов и налил себе джина из бутылки с красной этикеткой. Поглядел в окно. Вид на соседний краснокирпичный дом викторианской застройки был таким захватывающим, что мог удовлетворить самое сильное воображение минуты за три. Я чокнулся со своим бледным отражением в грязном стекле и выпил. Джин обжег горло и растекся вниз по телу приятной теплотой. Немного постоял у окна. Прежняя неуверенность и страх отступили. Подошел к шкафу, снял с полки первую попавшуюся книгу, прилег на матрас и принялся читать.
Это была история Манон Леско, классика французского назидания, очередная инструкция про хорошо и плохо, неуклюже нагромоздившая множество событий. Почему герои любят друг друга, для меня осталось загадкой. Автор, французский аббат, никакими разъяснениями нас на этот счет не удостоил. Видимо, людям приятно считать, что любят друг друга просто так, безмотивно, безо всякой на то причины. Что любовь – это необъяснимая тайна. В самом деле: вот, допустим, встретил ты богатую женщину средних лет, с ухоженным лицом, с красивой силиконовой грудью, спортивным туловищем, с длинными ногами, – и полюбил ее. И с той поры ходишь весь в мыслях: почему это я ее полюбил, с чего вдруг? Звёзды, наверное, сошлись, магия, природный магнетизм и химия опять-таки. Раздражало в книге еще и то, что персонажи были очень плохо выписаны. Они просто действовали в обстоятельствах, куда их помещал досточтимый аббат, механически, как шурупы, вкручивались в них – и так же механически выкручивались, но сами по себе не существовали. И никаких свойств не обнаруживали.
После второй порции джина недостатки романа почему-то вдруг стали мне представляться неоспоримыми достоинствами. Всё предопределено, думал я, механически перелистывая страницы, и обстоятельства неизбежно сильнее нас. Куда они подталкивают, туда мы и несемся, особенно если по слабости и неведению поддаемся страстям. И не нужно приписывать персонажам никаких свойств. Человек, похоже, их не заслужил. Он – как демонстрационный флюгер: пустой, плоский и всегда поворачивается туда, куда дует ветер.
Пока я читал, наступило время ланча, и в квартире началось оживление. Джек, как и обещал, вышел, но очень скоро вернулся с тремя высоченными арабами. Они вчетвером закрылись на кухне и что-то долго обсуждали. К середине дня квартира постепенно стала заполняться людьми. Явился пожилой француз с женой-филиппинкой, зашли большой компанией какие-то некрасивые молодые девицы. Пришел некий Роберто, в ковбойских сапогах; его встретили радостными возгласами. Еще через полчаса в квартире обнаружились две американки и китаянка, говорившая по-русски. Люди появлялись, исчезали, возвращались, заказывали по телефону пиццу, одну, вторую, третью, ели, пили, ходили по квартире, курили, громко разговаривали, громко смеялись, бегали в ближайший супермаркет за сигаретами. Я тоже ел, пил, курил, смеялся вместе со всеми и терпеливо ждал, когда все разойдутся.
И еще целовался на кухне с некоей Мисси, здоровенной девахой из Оклахомы. У нее было детское лицо, всё в веснушках, грубое, англосаксонское, и огромные, упруго натягивавшие футболку с желтоклювым пеликаном гру́ди, которые позволялось гладить. В комнатах было накурено и грохотала музыка. От выпитого и выкуренного у меня тяжелела голова и сердце стучало как дятел. Тук-тук-тук.
К ночи квартира опустела, и на полу, возле полупустых бутылок, тарелок с объедками и наполненных доверху пепельниц, нас осталось четверо: я, Джек, Мисси и ее подруга; худенькая китаянка с красивым лицом безо всякого выражения неплохо говорила по-русски, сказала, что ее зовут Сунь Хун, но в России ей предложили называться Соней.
– Твоя – Мисси… – шепнул Джек, наклонившись ко мне, – а Сонька – моя. Понятно?
Он отстранился и внимательно посмотрел на меня своими круглыми немигающими глазками. Я вдруг обратил внимание, что у него немного необычные уши, даже не уши, а ушки, слишком маленькие и недоразвитые для взрослого человека. Эдакие детские сушки, которые хочется с хрустом оторвать и погрызть.
– Понятно, – торопливо подтвердил я и нисколько не покривил душой, тем более что Мисси была настроена в отношении меня очень решительно и, кажется, ни с кем делить не собиралась. Мисси так Мисси, подумал я. У каждого своя Мисси, своя миссия.
Мисси нисколько не стеснялась и при всех обнимала меня за шею, резко, сильно, будто проводила силовой прием. Она прижимала меня к своей груди, к тому месту, где на футболке был нарисован пеликан, и с размаху целовала в губы, причем так энергично, что мне казалось – меня вот-вот засосет в ее огромную мясную утробу. Ее грубые поцелуи сопровождались сочными звуками, которые обычно издает вантус, и оставляли меня совершенно равнодушными. Зато сильные крупные руки почему-то дико возбуждали и заражали безволием, безразличием ко всему окружающему. Чтобы отвлечься, я пытался говорить и пересказывать несвежие, но зато проверенные анекдоты, и тогда Мисси с силой отталкивала меня, так что я почти терял равновесие, отстранялась в восторженном изумлении и принималась громко, заливисто хохотать, выкрикивая одно и то же слово:
– Amazing!
Зачем-то завели разговор об американских писателях, о том, почему они в начале XX века уезжали в Европу. Я сказал, что в Европе не так позорно быть писателем, но Мисси мне возразила:
– Fuck off… It’s just a matter of sex. United States is not a good place to fuck and enjoy sex, – она повернулась к Соне – Сунь Хун, – isn’t it? Europe is more appropriate.
Я в ответ подобострастно захихикал, а Джек только невозмутимо качнул головой.
– This is my philosophy! – Мисси с силой шлепнула рукой по полу. Стоящие рядом тарелки и бокалы дружно зазвенели, но она даже не обратила на это внимания и, обернувшись ко мне, объявила: – I’d like to know Russian philosophy! I know while under communists you were not allowed to have one.
– Мисси, видишь, – философ, – безучастно пояснил Джек по-русски. Его немигающие рыбьи глазки вдруг сделались веселыми. – Как и все выпускники либеральных американских колледжей. Понятно? Давай спроси у нее, как она понимает проблему категорического императива…
Я невольно засмеялся. Соня – Сунь Хун – тоже улыбнулась; кажется, впервые за весь вечер.
– Папаша у этой Мисси знаешь кто? – прошептал мне Джек на ухо.
Я не знал. Фермер, наверное?
– Дурак, что ли? – хохотнул Джек. – Директор холдинга, прикинь! – Джек щелкнул в воздухе своими детскими пальчиками. – В церкви, наверное, каждое воскресенье выстаивает и своего лютеранского Бога молит, а она ездит по всей Европе и куролесит. Видишь? Прикинь, как им в этих колледжах мозги засрали!
Я подумал: странно все это слышать от Джека. Мне даже показалось – он проник в мои мысли, даже за них, в какую-то область, куда я сам не решался заглядывать.
– Gentlemen! What the fuck are you talking about? – громко перебила его Мисси и повернулась ко мне. Она оттянула футболку у шеи указательным пальцем и подула себе за пазуху. Ее веснушчатое лицо покраснело. – What’s your name by the way?
Я решил это проглотить и фальшиво ей улыбнулся:
– Andrew… – и добавил нараспев: – What’s in a name? that what we call a rose by any other name would smell as sweet
– Amazing! – воскликнула Мисси и больно обхватила меня за шею. – You’re a fucking poet, aren’t you? Your own lyrics?
– Yes, – иронически подтвердил я.
Соня – Сунь Хун – укоризненно покачала головой.
Мисси вдруг принялась выбрасывать пальцы, как это делают адвокаты в голливудских фильмах:
– I fucked a Frenchman, a Spaniard, a Dane, an Italian, a German, a Japanese, a British… but never a Russian. Never ever! Amazing!
– You should get used to passive constructions, – ехидно заметил я. – Since you’re a lady.
Джек предостерегающе поднял вверх маленький пальчик, видимо, испугавшись скандала. Но Мисси всего лишь укоризненно посмотрела на меня, недовольно дернула плечами. Ее большие груди приятно колыхнули изображение пеликана на футболке.
– You’re fucking misegynist, – она поднялась с пола и, сделав мне глазами подзывающий знак, направилась к двери.
Я зачем-то виновато посмотрел на Соню – Сунь Хун. Она сидела с отсутствующим видом. Я поднялся, почувствовал, что затекли ноги, и еще подумал: все это как-то слишком уж быстро. Черт его знает, что у этих американцев в голове. Еще возьмут и обвинят в харассменте… Доказывай потом в наручниках, что все было по обоюдному…
– Иди, Андрюха, иди! – махнул рукой Джек. В воздухе мелькнула его детская ладонь с крошечными пальцами. – Больно не будет. Мисси – наш человек… Не посрами Россию! Спальня – налево…
Мисси сделала несколько шагов к двери, взялась за ручку, но вдруг застыла на месте и повернула голову. Я едва на нее не налетел.
– No blowjob! You’ve got it I believe?
Я наморщил лоб и спросил, что это значит.
Все дружно расхохотались. Даже Соня – Сунь Хун.
– Amazing! – воскликнула Мисси и крепко обхватила меня за шею: – Well, if I’ve got to… I’ve got to.
И она сильным движением вытолкнула меня из комнаты в коридор. В спальне, оказавшейся довольно узкой, все пространство занимала широченная кровать. Я давно заметил, что британцы хоть и живут по-протестантски, просто и в тесноте, но умеют при этом открывать какие-то новые участки пространства, где царит воображение и бесконечный простор.
Мисси толкнула меня на кровать, и я, сохраняя драматургию, упал на узорчатое покрывало лицом вверх, раскинув руки, словно крылья. Она встала надо мной, медленным движением стянула через голову футболку с нарисованным пеликаном, осталась в тертых джинсах, которые ей были явно малы, и застиранном бюстгальтере телесного цвета, который красиво прижимал к туловищу ее большие груди.
– Иди ко мне, – прошептал я ей почему-то по-русски, и она, видимо, неверно истолковав мою просьбу, потянулась руками себе за спину и расстегнула бюстгальтер. Груди немедленно бухнулись вниз, потеряв всякую форму, и она, смутившись на мгновение, прикрыла их руками. Этот случайный жест, будто извиняющийся, не имевший прямого отношения к ее природной мясной силе, почему-то растрогал меня. Я почувствовал низость своего положения, хотя вроде бы ничего плохого не делал. Захотелось вдруг расплакаться, попросить прощения у Мисси, у Кати, у всех людей, у Бога, и дать торжественное обещание изменить свою жизнь.
В тот самый момент ко мне вдруг пришло отчетливое осознание неоспоримого факта, что все лучшее и самое важное является нам не в лучах славы, не в пурпуре, а в нелепых случайностях, которые мы почти никогда не замечаем. Мисси тем временем начала деловито стаскивать с себя джинсы, призывно виляя могучими бедрами, и странное осознание тут же прошло, уступив место обычному животному желанию. Я стал помогать ей раздеваться. Вдвоем мы справились; потом я сам поспешно разделся, и мы неплохо справились со всем остальным.
– Amazing! – выдохнула Мисси, когда, уставшие, мы отвалились друг от друга. Я самодовольно ухмыльнулся и почувствовал, что надо немного подождать, восстановиться с силами и все еще раз повторить. Следующий такой раз, подумалось мне, случится очень нескоро, если вообще, в свете последних событий, случится. Мы полежали, потом снова начали целоваться, нежно тискаться, и тут вдруг открылась дверь. Мисси взвизгнула, отпрянула в сторону и изо всех сил потянула на себя простыню. Мне оставалось только перевернуться на живот. Однако продолжения не последовало. Дверь тут же захлопнулась с громким резким стуком, и в коридоре раздался сухой смешок. Видимо, Джек решил проверить, не посрамил ли я родину.
– It’s fucked up! – с досадой взвизгнула Мисси и голая села на кровати, скрестив по-турецки ноги. Закусила верхнюю губу и принялась раскачиваться взад-вперед. В ее глазах блеснули слезы.
– It’s fucked up… It’s fucked up… – повторяла она как заклинание.
Я приподнялся, обнял Мисси за плечи, полез к ней губами:
– Nothing is fucked up…
Она отстранилась, легла на спину, повернула ко мне голову и произнесла:
– Ты знаешь, Эндрю, у меня есть бойфренд…
Я прилег рядом, прикрылся до пояса простыней и серьезно сказал:
– И чего? Чего ты так расстроилась?
Мы разговаривали по-английски, но я зачем-то каждое сказанное слово мысленно переводил на русский.
– И что, что бойфренд? Я же не собираюсь его у тебя забирать…
Она в ответ расхохоталась, больно шлепнула меня голой рукой по плечу и почти крикнула:
– Now it’s absolutely fucked up!
– Nothing is fucked up… – повторил я и приступил к доказательству, успев подумать напоследок, что эти произнесенные слова – цитата из какого-то американского фильма.
Когда мы вернулись в общую комнату, Джек и Соня – Сунь Хун – сидели в тех же позах, в каких мы их оставили, молчаливые, застывшие как древние идолы, словно не было этих полутора часов и словно мы с Мисси, пропутешествовав на машине времени, прибыли в то же самое мгновение, из которого укатили.
Джек ни о чем не спрашивал, только оглядел нас своими немигающими рыбьими глазами и молча протянул мне самокрутку.
– На, тяпни…
Я глубоко затянулся и, закашлявшись от едкого дыма, передал самокрутку Мисси. Некоторое время мы сидели молча, в каком-то общем оцепенении, а потом перед моими глазами закружилось. Зашевелились шторы, вроде как от ветра, и вместе с ними на старых обоях зашевелились узоры. Все вдруг пропало: Джек, Мисси, Сунь Хун, грязные тарелки, бутылки, бокалы, – и я услышал внутри себя жаркий шепот:
– It’s fucked up! – а потом по-русски: – Всё пропало!
Вообще-то ничего не пропало, но, как бы точнее выразиться, сделалось необязательным, что ли.
– Гипс сымают, клиент уезжает! – панически застрекотал все тот же внутренний голос и неожиданно представился: – Кстати, Кирюша!
(“Этого мне еще не хватало!”)
– А почему “Кирюша”?! – спросил я вслух, причем очень громко и сердито.
Джек, Мисси и Сунь Хун как по команде повернули головы в мою сторону.
– Ты это с кем сейчас разговариваешь? – осторожно поинтересовался Джек. Мне показалось, что его белёсое медузье лицо с тусклыми немигающими глазками не имеет рта, и голос звучит сам собой, откуда-то из глубины квартиры, отдельно от своего хозяина, и еще я почувствовал, что в комнату из окон сейчас польется вода громкими булькающими звуками и прибегут старушки.
– Скажи им, скажи! – подначивал меня тем временем Кирюша. Но я прекрасно знал, что говорить ни в коем случае нельзя. Окружающие всегда слишком заботливы, и за подобным признанием непременно последует госпитализация. И ежели у вас в голове объявился Кирюша, совершенно не обязательно об этом рассказывать окружающим и уж тем более не стоит прилюдно с ним разговаривать. Нужно аккуратно отойти, поговорить, а потом вернуться обратно.
– Сейчас… – я с усилием поднялся на ноги и, ни к кому конкретно не обращаясь, произнес по-русски: – Мне в ванную надо… там вода…
Кирюша внутри меня захихикал тошнотворным лягушачьим смехом:
– Ссыкотно, да? Чё, Эндрю, бздо?
“Сам ты эндрюбздо…” – угрюмо подумал я.
В ванной я решил не включать свет, закрыл дверь на задвижку и опустился на холодный кафельный пол. “Праздность, – подумал я, – всякая там созерцательность тащит в сети дьявола, ветхого, языческого, языкастого. Если не занимать голову и руки работой, то так и придется всю жизнь сидеть на холодном полу в ванной и разговаривать с Кирюшей”.
– Чего тебе не нравится? – обиженно поинтересовался Кирюша. – Хочешь, стихотворень расскажу, а? Собственного сочинения? На все случа́и жизни?
Меня передернуло от отвращения. Всё было мерзким – этот хлюпающий по полу мокрый лягушачий голос, эти назидательные интонации и слово “стихотворень” – обрубленное, лживое, сюсюкающее.
Кирюша тем временем, не дожидаясь ответа, принялся декламировать:
Мама ела кашу,
Гена щупал Дашу.
Вова съел котлету,
Петя трахнул Свету.
Джон сварил картошку,
Женя ссал в окошко.
Всем нашлось занятие
У отца Кондратия.

Я удивился. Этот “стихотворень” сочинил Гвоздев лет десять назад, и даже проиллюстрировал серией рисунков, натуралистических и похабных. Интересно, подумал я, откуда этот Кирюша так хорошо знает Гвоздева, но вслух спросил:
– А почему Кирюша?
Потом закрыл глаза и попытался себе его представить, но ничего путного не получалось. Ни головы, ни ног, одни только немигающие рыбьи глаза, жабий рот и недоразвитые плавники вдоль туловища.
– А почему бы и нет? – захихикал он. – Йыых, елту з’ян, кхиртл!
– Чего?
– Я говорю, – пояснил Кирюша. – Вот, к примеру, корова. Она, по-твоему, зачем? Чтобы что?
– Ну… это… молоко давать…
Я чувствовал в его вопросе какой-то подвох – и потому отвечал неуверенно, по-школьному.
– Молоко? Ты вправду так считаешь? А тогда рога зачем?
– Зачем рога? – переспросил я. – Ну, мало ли… Хищников отгонять…
– Империалистических хищников? А кто тогда, по-твоему, первый империалистический хищник, а?
Я упрямо стиснул зубы – ничего не буду говорить! – он явно издевался и на что-то намекал.
– Первыми были сапоги, понял? А зайцы и коровы уже потом. А ты вообще сам кто такой, Эндрюбздо? – спросил Кирюша. В его голосе явственно различалась угроза. – Ху ю? На золотом горшке сидели царь-царевич, король-королевич… Эндрюбздо, сладенький, да ты у нас молодец! Встал-таки с золотого горшка, подергал корову за сиськи и думаешь, что ты таперича царь, да? Лорд Елдон собственной персоной? Дер гроссер кениг усаруса, да? Как все и не как все?
Я ничего не понимал. Какое крыльцо? Какой царь? Какая усаруса? При чем тут елдон? А Кирюша продолжал говорить. Слова, цитаты, какие-то увечные недоразвитые фразы – не бей меня пжлста – грохотали, как банки из-под рыбных консервов в мусоропроводе.
– Всё вокруг неправильно, так ведь? – предложил Кирюша новую тему.
– Ну да, – согласился я с неохотой.
– Ой молодец! – злорадно обрадовался он, словно поймал меня за кражей. – А что надо?
Я решил – буду молчать, и точка. Хотел ему сказать, что он – дурак набитый, но не стал.
– Что надо? Надо что? – допытывался Кирюша своим мерзким квакающим голосом. Я в ответ молчал.
– Надо, – назидательно произнес он, – чтобы всё было как надо. Так что билеты можешь почтительнейше вернуть.
И с этими словами он захохотал, заквакал, по-театральному так, с надрывом. Словно жаба из книги Генри Торо про американский пруд.
– Какие еще билеты? – я совершенно упал духом.
– Обыкновенные билеты, в небо: на самолет с серебристым крыловым, иваном андреичем.
С улицы еле слышно донесся гул сирены.
– Полиция, – прокомментировал Кирюша злорадно. – А знаешь, почему они так гудят?
Я молчал. Ждал, что этот подлец еще скажет.
– Они едут раскрывать преступление, – торжественно изрек Кирюша.
Я серьезно кивнул. Звук сирены был едва слышен, но теперь нарастал. Сделалось вдруг очень страшно.
– Гросер кениг? – позвал Кирюша. – Эндрю-бздо? У тебя виза к ангелочкам случаем не просрочена, а?
Я точно не помнил.
– А то смотри-смотри, – захихикал он. – Сейчас зайдут сюда, заарестуют и к Сидорову отправят в Копенгаген, на нары.
– Так Сидоров же сбежал? – возмутился я. – Разве нет?
– Поймают, – ласково пообещал Кирюша. – У нас – обязательно поймают.
Я обхватил голову руками. Господи! Когда же все это кончится? Живешь, читаешь книги, работаешь за копейки, и все вроде хорошо. А как начнешь себе доверять, так, чтобы по-настоящему, чтобы к мирозданию и к людям причаститься, – в тебе почему-то объявится не дух трансцендентный, а уродский, дебильный Кирюша, откуда-то с картин Босха, а вслед за ним…
– Андрюша! – я услышал голос Джека. Он раздавался из комнаты, но мне почему-то показалось, что прямо у меня под ухом. – Ты чего там застрял?! Иди к нам!
– Иди-иди! – напутствовал меня Кирюша. – Открой дверь и иди! Там брат твой Джек и твоя новая пассия.
Он еще что-то говорил, но слова уже не грохотали, не задевали слух, а только хлипко, тошнотворно шлепали, как курортные резиновые вьетнамки по мокрому асфальту.
– Andrew? Are you ok? – прямо за дверью раздался голос Мисси. Я почувствовал, что Кирюша безвозвратно исчезает, что в голове что-то закрывается и посторонние голоса перестают беспрепятственно в нее заходить. Поднялся, открыл дверь, и Мисси зашла ко мне в ванную. Мы обнялись в темноте, и она нежно провела рукой мне по волосам.
Уже через несколько минут я снова сидел на полу в большой комнате, снова обнимался с Мисси и испуганно думал: как бы так сделать, чтобы этот Кирюша больше никогда у меня в голове не объявлялся.
Весь следующий день мы отсыпались. Ночь тоже прошла без приключений. А днем позже я уже укладывал чемодан, чтобы ехать в аэропорт. Мы проснулись к полудню, долго завтракали склизкими вчерашними морепродуктами, и теперь нужно было торопиться. Мисси вызвалась ехать со мной в аэропорт, но я сказал, что не люблю долгие проводы и вообще должен побыть один. Это было ложью, я хотел, чтобы она оставалась со мной как можно дольше. Мисси психанула, ушла на кухню, громко хлопнув дверью. Я почти все собрал – оставалось упаковать только туалетные принадлежности, – когда в комнату зашел Джек. Его лицо – белое, неподвижное, всегда безучастное – на этот раз выражало озабоченность.
– Собираешься? – спросил он каким-то чужим осипшим голосом.
– Нет, – сказал я. – Ну что ты, Джек. Я теперь у тебя навсегда остаюсь. Ты чего, простыл?
– Слушай, – он качнул бритой головой. – Не выручишь? Мне нужно в Петербург одному челу лекарство передать. Сможешь?
– Конечно, смогу, – сказал я с притворным энтузиазмом. Особого желания возиться с какими-то лекарствами, с кем-то договариваться, куда-то ехать у меня не было. Но, в конце концов, он проявил себя как добрый самаритянин, и я был у него в долгу.
– Его Валя зовут, – пояснил Джек извиняющимся тоном. – Знаешь чего? Дай-ка мне свой телефон, я ему перешлю, он потом с тобой свяжется.
Я продиктовал телефон.
– А что за лекарство?
– Да, – Джек сделал неопределенное движение своей детской ручкой. – Ерунда. Свечи от геморроя.
– А что, – засмеялся я. – У нас даже это разучились делать? Надо обязательно из Лондона везти?
– Да нет, – Джек замялся. – Ему просто те, которые у вас продают, не подходят. Понятно?
– Ладно…
Я еще подумал в тот момент, что, когда приеду в Питер, вместо того, чтобы лечь на диван и предаться в одиночестве горьким мыслям, мне придется встречаться с каким-то Валей, чья попа способна воспринимать только английские свечи. Про себя я этого Валю уже назвал “нежная попа”, и вспомнил Эдика из нашего двора, толстого чернявого мальчика всегда в заграничной одежде. Нам всем тогда было по восемь-девять лет, а Эдику двенадцать. Его отец ездил за границу и привозил оттуда жвачку, а Эдик, когда выходил во двор, всех ею очень милостиво угощал. Помню, кто-то из нас принес жвачку “Ну, погоди!”, купленную родителями в гастрономе, и Эдик презрительно скривился.
– От этой советской жёвки, – сказал он, – у меня попа склеивается.
Помню, я представил себе попу Эдика – белую, сплошную, без разреза посредине, – и испугался. На всякий случай решил не есть никаких жвачек: ни советских, ни заграничных.
– Слушай, – Джек поднял вверх детский пальчик. – Там на кухне, на подоконнике, четыре пачки. Бери те, которые слева, это специально для Вали. Всё, давай… Будешь уходить – захлопни посильнее дверь. Понятно?
Я кивнул. О’кей, значит, пачки, которые слева. Джек протянул мне на прощание свою маленькую белую ладонь. Она оказалась на ощупь неожиданно мягкой, и влажной как моллюск, но само рукопожатие было тем не менее крепким. Однако подробно задумываться над этой странностью времени не было – мне еще предстояло помириться с Мисси.
Когда Джек ушел, я вернулся к своим вещам, еще раз на всякий случай все перепроверил, паспорт – билет на самолет; в кармане рюкзака даже обнаружил немного денег. Потом заглянул на кухню. Мисси сидела с голыми ногами в одной футболке, на которой был нарисован пеликан, и смотрела телевизор; Соня – Сунь Хун – мыла посуду.
– Время уезжать, – сказал я громко.
– Удачного путешествия, – бросила Мисси, не отрывая взгляд от телевизора – там показывали футбольный матч.
Мы разговаривали по-английски, но я снова каждую фразу мысленно переводил на русский, чтобы разговор получался глубже и драматичнее.
– Ну, ребята, – сказал я, – мне в самом деле пора.
– Ой, Эндрю! – Мисси вдруг вскочила со своего места, бросилась из кухни, но через несколько секунд вернулась, держа в руках два маленьких пакета, перетянутых веревками.
– Джек просил тебе напомнить. Это то самое лекарство для его друга.
Я сунул, не глядя, оба пакета в чемодан. Мисси приблизилась ко мне, крепко обняла, прижалась веснушчатой щекой к моему плечу, потом несильно ткнулась в него лбом.
– Береги себя, дорогой, о’кей? Все было мило. Я люблю тебя.
Я усмехнулся и поцеловал ее:
– Ты – тоже береги! Сонька – пока!
Соня – Сунь Хун – улыбнулась, и в знак прощания молча провела ладонью перед своим лицом, словно отгоняла сигаретный дым.

 

Небо было затянуто серыми тучами. Откуда-то сверху тревожно кричали чайки. Я тащил за собой чемодан и уже мысленно видел себя в Хитроу, проходящим паспортный контроль, потом досмотр. Я хорошо помнил этот аэропорт, металлические растяжки на потолке, напоминавшие паучьи лапы, приглушенный свет, полумрак, кофейные стойки, бары, бесконечные ряды кресел, среди которых каждый день копошатся люди. Сотни тысяч лет назад, в железный век, там была стоянка доисторических людей, такое же человеческое столпотворение. В полумраке древних времен недочеловеки копошились в земле, толкались, кричали друг на друга, испуганно прислушиваясь к каждому звуку, особенно если он доносился откуда-то с неба. С тех пор тут всё не сильно изменилось. Та же стоянка, такое же столпотворение, те же крики, тот же страх перед небом.
История до последних лет почти не двигалась, хотя столетия ползли одно за другим почти исправно. Век железный сменялся веком каменным, потом деревянным, потом снова каменным. История возвращалась, пока не настал наш век – век пластмассы. То, что было крепким, твердокаменным, твердолобым, – размягчилось, сделалось водянистым, пластичным: посуда, здания, автомобили, философские теории и даже люди с их мыслями.
Станция метро – прижатая к земле клюквенная каменная постройка с оконными полукружьями на втором этаже – выглядела самым обычным образом и оттого показалась мне зловещей. Под бдительным взглядом огромного африканца я прошел турникет и слился с толпой.

 

– Я вам сейчас все растолкую, про Африку и вообще, и про то, Андрей Алексеич, как важно быть бдительным… – белёсый кладет передо мной на стол лист бумаги, извлекает из нагрудного кармана разноцветную ручку и эффектно ею щелкает. – Вы готовы меня слушать?
Пошевелиться страшно. Я словно приклеен к стулу. Испытующе смотрит. Голубые глаза, совершенно прозрачные, круглое красноватое лицо, белая челка. Улыбается, но взгляд тяжелый. Слова, которые он произносит, короткие, крепкие. У него все такое – короткое, крепкое: нос, подбородок, ноги, туловище под пиджаком. Интересно, в каком он звании? Вроде представился, но я забыл. Наверное, майор. Звучит коротко и крепко.
– Смотрите, – белёсый кладет перед собой лист и начинает рисовать какую-то фигуру, сильно похожую на крупный свисающий член. – Это Африка.
У них, кстати, у всех большие. Катя мне про это рассказывала – она одно время встречалась с африканцем-барабанщиком. Люди выглядят так, как выглядят их континенты, острова и страны. Вот Англия, к примеру, похожа на зайца, и они там все как зайцы, всегда начеку. Америка – на вымя, потому американцы больше всех любят жевать жвачку, как коровы, и отгонять рогами хищников. Так задумано. Поэтому лучше никуда не эмигрировать и жить там, где родился. Элиот был прав. Иначе приедешь куда-нибудь за сладкой морковкой эдаким зайцем, который всегда начеку, а вокруг – коровы. Тебе надо бегать, нарезать круги, петлять, – а они стоят на месте. Тебе надо сладкую морковку – а они подсовывают жвачку, от которой попа склеивается. Стой и жуй, как все. Или вали обратно к своим зайцам. Интересно, а мы на кого похожи?
Белёсый тем временем что-то рисует, и внутри “члена” слева вверху появляется небольшой кружок:
– Видите? Это город Марракеш. Там живут плохие дяденьки. Очень плохие. Они выращивают бяку-каку. Понимаете?
В стеклянном помещении тесно и душно. И почему-то пусто, как в аквариуме, из которого давным-давно слили воду.
Я киваю.
– Не слышу?! – он повышает голос.
– Понятно…
– В городе Марракеше, – его голос снова становится ласковым, – все время жарко, и бяка-кака там растет очень хорошо. Ее собирают, сушат, упаковывают в мешки.
Он делает паузу и бросает ручку перед собой на стол. Улыбается. Бяка-кака. Надо же… Как это они так умеют о самом важном? Играючи, вроде как между делом и с удовольствием? Прямо Оскары Уайльды какие-то. Но до Кирюши им все равно далеко.
– Смола добывается отдельно. Так вроде? – на последних словах он повышает голос и поворачивается к бритоголовому.
– Так точно! – подтверждает тот.
– Из смолы знаешь что делают? – он снова обращается ко мне.
– Гашиш… – говорю я обреченно.
– О! – говорит он. – Молодец! Начинаешь понемногу соображать. Гашиш перевозят куда? Правильно! В Испанию через море. Кстати, как оно называется?
Я молчу. Странная эта их манера обращаться к людям то на “вы”, то на “ты” и вести беседу вместе с обвиняемым, вроде как соединяя свое сознание с его сознанием. Наверное, это такой способ проникнуть в человека.
– Андрей Алексеевич, – говорит белёсый, выждав паузу; его упитанная красная физиономия расплывается в улыбке, – давайте повнимательнее, да? А о девушках у вас еще будет время помечтать.
(“Конец света! Так не бывает”.)
– Так вот, позвольте, я продолжу? – он любовно разглядывает то, что нарисовал: свисающее африканское хозяйство. Вот оно, думаю, твое бессознательное, покруче моего. – Через Средиземное море товар попадает в Испанию, в город Мадрид. Вот гляди. Это у нас будет Мадрид, – он рисует второй кружок и протягивает от первого стрелку. А уже из Мадрида он попадает прямиком… куда? В Лондон.
На листе бумаги чуть левее появляется новый кружок и новая стрелка.
– А знаешь, к кому конкретно? – И, не дожидаясь моего ответа, объявляет: – К гражданину Российской Федерации Самсонову Евгению Николаевичу, проживающему в Лондоне, где он известен лицам, связанным с незаконным оборотом наркотических средств, под именем Джек.
Самсонов Евгений Николаевич! И это вот так, между делом, сидя в аэропорту и не глядя ни в какие бумажки. А я, набитый дурак, даже имя спросить не догадался.
– Самсонов Евгений Николаевич, – продолжает он, оторвав взгляд от листка, – он же Джек, упаковывает гашиш в скорлупки от фисташков, в грецкие орехи и еще куда?
(“Да пошел ты…”)
– Не надо так морщиться, дорогой Андрей Алексеевич, я вас все равно в покое не оставлю. Так куда он их запаковывает? Правильно… В пластинки от лекарств. А эти пластинки в багаже и ручной клади наших граждан прилетают в Петербург и Москву.
Он подтолкнул листок ко мне.
– Ну что? Интересную я вам картинку нарисовал?
(“Сволочь Джек… и этот тоже. Делать-то теперь что?”)
– Это что же, наркотрафик? – спрашиваю я, чтобы хоть что-то произнести. Глупый вопрос.
Он лениво отмахивается:
– Да какой там трафик… Смех один… ерунда на постном масле. Наркотрафики у нас, Андрей Алексеевич, совсем другие: из Узбекистана, Таджикистана. А это так… Просто эти ваши друзья любят марокканский. Их, видите ли, местная дурь не устраивает. – Он презрительно фыркает. – Богема сраная!
– Так, – я делаю паузу, – вы меня… чего… отпустите, что ли?
Белёсый заливисто смеется и поворачивается к бритоголовому, словно приглашая его принять участие в веселье. Тот в ответ улыбается.
– Андрей Алексеич! Дорогой вы мой! Да кто ж вас теперь отпустит-то? – он расстроенно разводит руками. – Закон этого никак не предусматривает. Никак… Вас задержали, при двух понятых провели досмотр вашего багажа. Вы признались, что чемоданчик все-таки ваш, что свечи эти, извиняюсь, геморройные, вы получили от человека, имя которого вы якобы даже не знаете. При вас мы все это, как говорится, запечатали и отправили с курьером в нашу лабораторию. На экспресс-экспертизу.
– И что теперь?
– Ну а теперь, золотой вы мой, – он улыбается и качает головой, – вы задержаны на три часа по подозрению в совершении незаконных действий.
– А потом что?
Он вздыхает и пожимает плечами.
– Экий вы, однако… Что теперь… что потом… Все зависит от результатов экспертизы и от количества наркотических средств, перевезенных вами. Если там менее двух граммов – одно, а если больше – совсем другое.
– Что другое? – спрашиваю дрожащим голосом.
– Что другое? – весело переспрашивает он, глядя мне в глаза. – Уголовная ответственность! Что другое… Да не дрожите вы так. Договоримся. А пока давайте дождемся результатов экспертизы. Может, там ничего и нет, а? Может, это правда лекарства, а, для попы?
Он откидывается на спинку стула, весело смеется перекатывающимся смехом и сцепляет руки замком на затылке. Потом вдруг резко хлопает ладонью по столу, поднимается и достает из кармана мобильник:
– Ладно! Я сейчас отойду на час и вернусь. Как раз результаты нашей экспресс-экспертизы будут готовы. Всё! Не скучайте.
Дверь захлопывается, и в аквариуме нас теперь только двое: я и этот бритоголовый, который меня задержал. Как они все-таки похожи друг на друга, эти дознаватели, или как они там называются… Даже интонации одинаковые.
Бритоголовый сидит за компьютером и громко стучит пальцами по клавиатуре. Тук-тук-тук. Тук-тук. Тук-тук-тук-тук-тук. Дятел! Чего теперь со мной будет-то? Может, все-таки пожалеют и отпустят? Тук-тук-тук! Я вдруг чувствую, что мою голову полностью заполняет этот стук, съедая мысли и чувства. Всё, что есть в этом аквариуме, – все предметы, столы, стулья, металлические шкафы, осветительные приборы, электронные часы на стене, кондиционер под потолком, мой чемодан, мой рюкзак, – прямо на глазах, на сетчатке, постепенно, но неумолимо разбухают, готовятся вскрыться, лопнуть, хлопнуть плотными оболочками, делаются понятными, разговорчивыми, хоть и недружелюбными. И все как один распространяют этот тупой стук, который проникает в меня самого, в тело, в живот, разбегается по внутренностям, начинает стучать в черепной коробке, словно пытаясь пробить ее изнутри. Стук-тук-тук. Может, это судьба дятлом стучится в дверь? Может, с сердцем проблемы? А может, давление? Точно, давление на задержанного! Когда на тебя так давят, сердце начинает стучать.
– Пересядьте, пожалуйста! – командирский голос бритоголового прерывает мои мысли. – Вот сюда, да.
Я пересаживаюсь из-за стола на один из двух стульев, стоящих вдоль стеклянной матовой стены, и сразу понимаю, что тем самым перехожу в какой-то новый статус, что я уже затянут машиной судопроизводства и что из этого аквариума мне уже не вырваться. И черт с ними со всеми! Пусть делают что хотят… Стук вдруг становится тише, глуше, покидает вещи. Одна часть его отползает к бритоголовому, другая – к электронным часам на стене.
Час проходит в томительном ожидании, под сухое перестукивание клавиатуры и больших электронных часов на стене. Если меня отпустят и я смогу уйти – ничего не изменится. Стук внутри меня все равно останется. Это как если бы я продолжал тут сидеть или стоял с веревкой на шее и связанными за спиной руками на мосту через совиный ручей. Судьба сначала наполняет страхом, а затем равнодушием; она обездвиживает, лишает воли, и, чтобы оставаться на одном месте, нужно все время бежать вперед изо всех сил. Время не переспоришь. Даже моралью и научными докладами.

 

– Время не переспоришь, не заговоришь, а ведь век – всегда зверь, волкодав, и человеку его хочется победить, сделаться степным матерым волком или, что желательнее, наоборот, не сделаться, – произнес нараспев Петр Алексеевич, и в этот момент у него носом пошла кровь.
Он читал доклад о проблеме времени в романтической эстетике в каком-то небольшом концертном зале с широкой сценой и креслами. Это был даже не доклад, а скорее вступительное слово, предварявшее неизвестно по какой причине выступление струнного квартета. Накануне Петр Алексеевич позвонил, говорил со мной осторожно, пригласил меня прийти – я согласился с неохотой. Мы не виделись почти год, хотя прежде встречались чуть ли не раз в неделю. Петр Алексеевич к тому моменту уже изрядно надоел мне своими религиозными умствованиями, своим неприятием всего нового, прогрессивного, либерального; и не только мне надоел, но всему факультету, даже двум факультетам, где он продолжал преподавать. Мы, молодые преподаватели, соглашались между собой, что ему уже давно пора на заслуженный отдых.
Но тема выступления совпадала с моими интересами, и я явился. Уселся в первый ряд. Публики было немного – по телевизору в тот день транслировали полуфинал чемпионата мира по футболу. Петр Алексеевич вышел на сцену под жидкие вежливые аплодисменты, узнал меня, приветливо кивнул, встал за кафедру и принялся читать доклад. Мне показалось, что он сильно исхудал, одряхлел за то время, что мы не виделись, и оттого сделался смешным. Волосы стали жидкими, круглые мясистые щеки ввалились, стали болезненно бледными, и большой нос, по-прежнему красный, казался клоунским, насильно прилепленным к лицу для соблюдения комичности жанра. Он только начал говорить, произнес фразу о времени, о веке, – и тут у него пошла носом кровь.
Я видел, как он, нисколько не смутившись, добродушно хмыкнул, достал из кармана пиджака платок, большой и белый, энергично встряхнул его, словно прося о перемирии, приложил к носу. Но кровь не останавливалась. Она текла по платку, по пальцам, сжимавшим платок. Петр Алексеевич сделал паузу, поднял голову вверх, прижимая платок к носу, постоял так несколько секунд, тщетно сделал попытку утереться; кровь уже лилась по подбородку, на рубашку, закапала на пол. Петр Алексеевич шагнул от кафедры, осторожно расставил ноги, чтобы не запачкать брюки, и всё старался утереть кровь, но ничего не получалось. Он что-то произносил сквозь платок, какие-то умные слова, но всем в зале было понятно: никакого доклада уже не будет. Люди ахали, брезгливо морщились, переглядывалась.
– Цирк какой-то! Шел бы уже в туалет! – раздраженно произнес над моим ухом мужской голос.
А учитель будто ничего не слышал, не понимал, что пора уходить, все топтался на сцене, прижимая платок к лицу, беспомощно озирался, моргал глазами и не решался уйти. Мне вдруг сделалось неловко за него, за его неудачу – глупую, смешную, и тут же стало противно от самого себя, от собственных мыслей, трусливых и низких. Я вскочил и бросился к нему на сцену.
– Андрюша, это кошмар какой-то… – произнес Петр Алексеевич, прижимая к лицу платок.
В своей беспомощности, в своем жалком состоянии он сделался равен мне и тем, кто сидел в том зале, и выдержать это было невозможно. Тут же рядом с нами на сцене оказался мужчина в синем костюме. Это был устроитель мероприятия.
– Может, вы за него прочтете, чтобы не срывать? – хмуро спросил он и, не дождавшись моего согласия, подошел к кафедре и произнес в микрофон: – Тут у нас это… несчастный случай случился. Доклад Петра Алексеевича доложит его ученик, да? Как вас? Пожалуйста. Текст есть…
Я взглянул на листки с докладом и усмехнулся. Они были заляпаны кровью, чернила поплыли, но текст все-таки можно было разобрать.
– Нет, – сказал я. – Не буду. Пойдемте, Петр Алексеевич.
Я схватил листы бумаги, приобнял учителя и повел за кулисы.
– Кошмар! Кошмар! – он чуть не плакал. – Я все испортил!
– Ничего не кошмар, – сказал я твердо. – Переживут.
Мы вышли за кулисы, в грязное, плохо освещенное помещение, я нашел кресло, усадил в него Петра Алексеевича, сам примостился рядом. Нужно было вызывать скорую. Прибежала худая, некрасивая девушка, от распорядителей, как я понял, встала перед нами и начала, наморщив лоб и прищурив глаза, с ужасом разглядывать Петра Алексеевича.
– Кошмар… – повторял он. – Это кровотечение, понимаете? Со мной один раз уже было такое. Еще хорошо, что не инсульт.
– Я могу чем-нибудь помочь? – испуганно спросила девушка.
– Можете, – сказал я. – Если уйдете.
Петр Алексеевич укоризненно посмотрел на меня и, не отрывая руки с платком от лица, покачал головой.
– Простите, – сказал я. – Уже сам не соображаю, что говорю. Если не трудно – вызовите скорую.

 

– Там человеку плохо! Слышьте! Скорую вызовите! – раздается зычный женский голос, и дверь приоткрывается.
– Можно?
К нам заходит грузная дама средних лет в синем деловом костюме, с тяжелым длинным лицом, грубыми чертами и высокой лиловой прической. Под мышкой у нее черная кожаная папка. В аквариуме сразу становится тесно. Бритоголовый вполголоса смеется:
– Можно Машку за ляжку! Анна Андреевна, сколько раз вам повторять: у нас принято говорить “разрешите”.
(“Анна Андреевна! А эти двое не иначе, как ее сироты: Бродский с Бобышевым. Дурдом!”)
– Да ну вас! – отмахивается грузная Анна Андреевна. Она поправляет лиловую прическу, вынимает из папки лист бумаги и кладет бритоголовому на стол:
– Вот, пожалуйста…
– Что там у нас? А-а! – радостно тянет бритоголовый и, повернувшись ко мне, торжественно объявляет: – Вот уже и заключение поспело, Андрей Алексеевич!
Интересно, думаю, наденут наручники или так повезут?
Бритоголовый, улыбаясь, берет обеими руками листок, начинает читать, и вдруг выражение его лица делается серьезным.
– Кто проводил экспертизу?! – спрашивает он резко.
Лиловая Анна Андреевна равнодушно пожимает плечами:
– Тот же, кто и всегда. Я могу идти?
– Разрешите, – тихо и раздраженно говорит бритоголовый, не отрывая взгляд от бумаги.
– Чего?
– Анна Андреевна! – он повышает голос. – Надо говорить “разрешите идти”, понятно?
Анна Андреевна закатывает глаза и качает головой. Стеклянная дверь вновь распахивается, и в аквариум заходит белёсый, тот, кто разъяснял мне наркомаршрут. Его физиономия светится неземным счастьем.
– О, кого я вижу! Здравия желаю, Анна Андреевна! Ну, чего там у нас? Докладывай, Александр Семёныч…
Бритоголовый, он же Александр Семёныч, ни слова не говоря, протягивает ему листок. Его лицо приобрело уже обычное, немного насмешливое выражение:
– Наркотических средств не обнаружено, Дмитрий Васильевич…
– Как?!
Белёсый выхватывает у него из рук листок и, широко округлив глаза, принимается его читать.
– Это действительно лекарственные средства, – поясняет бритоголовый Александр Семёныч. – А никакой не гашиш. Обычные геморроидальные свечи хорватского производства.
– Кто проводил экспертизу?!
Анна Андреевна шумно выдыхает воздух, поправляет прическу и многозначительно закатывает глаза:
– Я могу идти?.. – в ее голосе напускная усталость.
– Можете, – не глядя в ее сторону, нервно бросает в ответ белёсый.
(“Господи! Как они похожи! Одинаковые слова, одинаковые выражения лиц”.) На секунду мне кажется, что мир замер. Просто все застыло, перестало двигаться, дышать, химически взаимодействовать. Я встаю. Нет, вскакиваю. Не могу поверить своему счастью.
Анна Андреевна, грузно развернувшись на каблуках, выходит, на ходу застегивая папку.
– Скорую вызвали?! – кричит она кому-то в коридоре, и дверь за ней закрывается.
Белёсый Дмитрий Васильевич, который меня допрашивал, поворачивается ко мне, выпрямляется во весь рост и насмешливо говорит:
– Что, Андрей Алексеевич? Счастью своему не можете поверить?
(“Действительно, не могу”.)
– А вы, – говорю, – интересно рассказывали. Прямо сидел бы целый вечер и слушал. И кружочки такие замечательные нарисовали.
Белёсый криво усмехается.
– Вы, Андрей Алексеич, быстро осмелели, я погляжу? В любом случае, – в его голосе появляется официальная твердость, – от своего имени, от имени товарищей – приношу вам свои извинения.
– С кем не бывает, – говорю. – Я могу идти?
Он отворачивается, и они с бритоголовым начинают о чем-то вполголоса разговаривать, словно меня тут нет. Я поднимаю рюкзак и берусь за ручку чемодана.
– Можете, – отвечает вместо белёсого бритоголовый. – Только здесь вот распишитесь.
Через минуту я уже пересекаю холл аэропорта и иду к выходу, волоча за собой чемодан. Чудны дела твои, Господи! У людей в конечном итоге никогда ничего не получается, потому что в мире человечьи правила не действуют. Вот и у этих ничего не получилось.

 

ВНИМАНИЕ! СОВЕРШИЛ ПОСАДКУ РЕЙС 129
АВИАКОМПАНИИ “ПЕГАСУС ЭЙРАНС”.
АНТАЛЬЯ – САНКТ-ПЕТЕБУРГ.

 

Провидение заранее об этом позаботилось. Ему было угодно, чтобы 23 года назад в небольшом городке в штате Оклахома, в семье Салли и Джонатана Уоттонов, владельцев банковского холдинга, на свет божий после девяти месяцев заточения в материнской утробе появился младенец женского пола, получивший имя Мисси. Спустя 18 лет Мисси Уоттон закончила школу с весьма посредственными результатами, а потом поступила в университет Линкольна (штат Небраска) на специальность, название которой у нас не вытянут даже под пытками. На последнем курсе обучения в рамках программы международного обмена она оказалась в Лондоне, где сделалась частым гостем в квартире № – дома № – на Тэвисток-сквер. В указанной квартире с 1999 по 2011 гг. проживал гражданин РФ Самсонов Евгений Николаевич. Именно там Мисси Уоттон по ошибке передала своему случайному сексуальному партнеру Андрею А. вместо пластинок с наркотическим средством обычные геморроидальные свечи, разработанные хорватскими фармацевтами.
Сочинив у себя в голове этот текст от имени непонятно кого и непонятно кому адресованный, мысленно положив его на стол дознавателя, я вспоминаю, что читал нечто подобное об американском солдате, пропавшем без вести. Только того завалил балками рухнувший сарай, и он застрял под ними навсегда, а я увернулся от неблагополучной развязки и сумел выбраться на свободу.
После теплого аквариума на улице холодно. За дверями аэропорта, автоматически расходящимися, как Симплегадские скалы, темно и пусто. Нет пассажиров с вещами, носильщиков, таксистов, никого. Только вымороженный лиловый свет, растекающийся вниз от фонарей. Мелкий колкий снег вместе с ветром летит в глаза, в уши, забирается за воротник, словно хочет потрогать меня, пощупать, поздороваться, удостовериться, что я из плоти, что я готов вернуться в свой дом. Возле автобусной остановки мои мысли прерывает телефонный звонок.
Катя… Я совсем забыл о ней.
– Привет, Катя.
– Ты как? – в ее голосе я различаю участие.
– Лучше всех…
– Ну, хорошо, – вздыхает она и берет паузу.
Я тоже молчу. Подъезжает пустой автобус. Двери открываются, я поднимаю чемодан и забираюсь внутрь.
– А как тебя родина встретила? – в голосе ирония. Еще не успели толком помириться, а уже начинается.
– Кать, ну как ты думаешь? Оркестром встретила, цветами. Я даже забрался на броневик и произнес речь. Как Ленин в семнадцатом.
– Кто?
– Ленин.
– А, понятно. – “Катя не сильна в истории”. – Ты скучал?
– Да. – Я забираюсь на сиденье и ставлю на колени рюкзак.
– Врешь, – ее голос добреет.
Я вдруг начинаю понимать, что действительно скучал по ее телу, по ее губам, по ее красному пальто, ловко перехваченному черным поясом.
– Ну ладно… я, может, скоро тоже приеду.
– “Скоро” – это когда? – мне вдруг становится тоскливо и одиноко.
– Не знаю. Как все сложится. Может, через полгода, а может, через пару месяцев. Звони, если что.
(“Если что?”)
– Хорошо… Катя, хотел тебя спросить…
– Ну что?
– Как зовут твою дочь?
– Проезд не забываем оплачивать, молодой человек, – рядом со мной встает пожилая кондукторша в оранжевом жилете и смотрит на меня выжидающе поверх очков. Двери закрываются, и автобус, тяжело качнувшись, медленно трогается со своего места.
В трубке – короткие гудки. Сделав кондукторше страшное лицо, сую телефон в карман.
– Следующая остановка – железнодорожная станция “Олимп”, – объявляет водитель по громкой связи. Он произносит “Аэропорт”, “железнодорожная станция «Аэропорт»”, но мне почему-то слышится “Олимп”. Уважаемые пассажиры, не забывайте своевременно оплачивать проезд! Интересно, а как там поживает этот Валя со своей нежной попой? Деньги, я надеюсь, мне не придется возвращать?
Назад: Глава 2. Мертвые опаснее живых
Дальше: Глава 4. Олимп