Книга: Не одна во поле дороженька
Назад: НЕЛЬЗЯ ЗАБЫТЬ
Дальше: ПРОПАВШАЯ В МЕТЕЛЬ

БЕЛЫЙ КАМЕНЬ

1
На краю поселка, ближе к реке, — гостиница, большая изба из пяти комнат. Из окон вид на дорогу. Вверх по дороге — забитая зыбучими песками площадь, вокруг деревянные строения, почта, парикмахерская, чайная, раймаг. Разлучались отсюда пути на Спас-Деменск, Дорогобуж, и на Вязьму тянулся большак среди сосновых лесов и полей — места кровопролитных сражений в войну. Бурьяном и олешником заросли окопы, вниз по дороге — река, деревянный мост с расщепленным тракторами настилом. А дальше простиралась зелень лугов.
Под окнами гостиницы — курчавистая мурава в розово-белых крапинах цветов. По вечерам забегали сюда поселковые собаки, прислушивались к голосам за окнами, внюхивались. Пировали командированные. Прогуливали свои, а, бывало, и казенные деньги, а наутро, скромно остудив похмельную голову водицей из умывальника, бежали по делам — получить по знакомству какую-нибудь кадушку или пару хомутов для лошаденок.
Случались тут и рыбаки и охотники со свирепыми волкодавами и элегантными гончими.
В эту гостиницу как-то вечером и вошел приезжий — вошел тихо, без уверенности, что ему можно сюда войти. Так тихо вошел еще и потому, что дежурная что-то писала за столом: не хотел мешать ей, ждал. Глаза усталы и спокойны. Высок, строен. Дорожный плащ туго перетянут поясом.
Когда дежурная взглянула на него, он выложил перед ней новенький паспорт… Дмитрий Матвеевич Лощин… Было ему за сорок, москвич…
— Командировки у меня нет. Я по своему делу. Дело у меня личное, — сказал он как-то торопливо.
Дежурная вернула ему паспорт.
— Я разве вам что-нибудь говорю? Но мест нет, — ответила она, оглядывая его. Лицо чистое, серые спокойные глаза, румянец на щеках.
Глядел и он на нее.
Она была немолода, дежурная Дарья Буйнова, шли ее годы на свидание с осенью, потому и одевалась так, чтобы больше было тепла и света — от ослепительной белой кофточки и цветастой косынки над ворохом волос.
С минуту молча, в растерянности стоял Лощин перед этой женщиной.
— Как же быть? — спросил он.
— Не знаю.
Не умел он просить и настаивать, да и не рассчитывал здесь на ночлег: кто примет без командировки?
Он вышел и притворил за собой дверь осторожно, без стука.
«Какой тихий!» — удивилась дежурная и вышла следом на крыльцо. Жалко стало этого человека. Где ночевать-то будет? Ветрено на дворе, прохладно…

 

Лощин шел по дороге вниз. Устал, хотелось спать. Приглядывался к домам и сараюшкам, где можно было бы переночевать.
Но только метались тени деревьев на пустынной дороге перед освещенными окнами. Надо уметь еще и попроситься на ночлег, чтоб дверь хоть не сразу захлопнули. Есть ведь такие счастливые на язык и на характер, как свои всюду, такие бы уж давно в этом поселке и чаю напились, и спали бы… Может, и Лощину повезет: тут чужих не боялись. Но он не решался постучать.
Далеко громыхнул гром. Лощин остановился. Откуда-то снизу повеяло влажным теплом. Подошел поближе к черневшим кустам. За кустами стелился туман. Река! Неужели та самая? Он сразу забыл о ночлеге.
Уютно сверчал сверчок — звук покоя, а раскаты грома напоминали о тревогах минувших и ждущих еще.
Он раздвинул кусты, и в этот миг блеснула молния, река стала прозрачно-зеленой.
От ветра запреснило дождем, а Лощин все стоял в этой ночи, такой далекой от той ночи, когда он спасался тут от погони, задыхаясь, выполз на берег, тащил автомат с последним, для себя, патроном.
Ветви зашумели, мокро захлестали в лицо, и Лощин отошел.
Небо дымилось от туч, вспыхивали зарницы… Где-то надо было скоротать ночь…
«Бывало, и на снегу спал, а сейчас постель подавай. Избаловался ты, Лощин», — пошутил над собой и повернул назад.
Плетни чуть поскрипывали на ветру, взблескивали от молний окна. Спят люди. Гроза не тревожит их: в заботах небо — дождь собирает для полей.
Молния осветила строеньице с раскрытой дверцей на чердаке. Лощин подошел поближе. Может, здесь и заночевать? Жарко пахнуло сеном, и сразу голову замутило сном. Как хорошо зарыться в сено и спать!
— Ваня, — прошептал женский голос. — Постой. Сейчас лесенку подам из космоса.
Из двери сарайчика выглянула женщина.
Лощин поспешил отойти от заветной дверцы.
«Вот почет, — думал он. — И лесенку подают из космоса за ласку-то земную».
Во дворе гостиницы Лощин уселся под навес на дрова, в затишье. Знобило от сырости, он думал о сене, так жарко поманившем его.
Дверь гостиницы открылась. Вышла Дарья: она сдала дежурство, спешила — успеть бы домой до дождя.
В руке ее вспыхнул фонарик, осветил Лощина. Он сидел на дровах, подняв воротник плаща.
— Есть чудаки, а таких не видела. Да хоть бы одеяло попросил, — сказала она.
— А можно одеяло?
Она засмеялась.
— За такую робость еще и подушку бы дала.
— Мне хоть бы одеяло, а то озяб.
Дарья погасила фонарик.
— Бери вещи. Пошли.
Вещей у Лощина не было, только сверток с хлебом торчал из кармана.
Она повела его к себе домой по улочке между плетней.
Лощина обрадовала такая удача с ночлегом.
— А я уж было загоревал.
— Еще бы не загоревать на дровах. Нашел место… Первый раз в наших местах?
— Да… нет, бывал в войну, но не здесь… где-то близко… А не помню.
Свежестью разрезанного арбуза потянуло от дождя, приближавшегося с плотным шумом.
Они побежали, свернули в проулок. Подсолнухи на огороде метнулись от молнии.
— Сюда! — позвала Дарья. Открыла дверь в избу и впустила его. В темноте сеней он пробирался, держась за стену. Дотронулся до пилы, она качнулась, протяжно прозвенела и вдруг зажглась от молнии — сени наполнились огнем, и тотчас сухой треск раздался над крышей.
Хозяйка зажгла на кухне лампу, внесла в комнату. Бревенчатые стены — в загаре солнечных лет. На столе, накрытом скатертью, кувшин со снопом ромашек и колокольчиков. Слева цветастая занавеска, за ней спаленка. У самого окна диван. В углу шкаф с выцветшим зеркалом.
— Грозы не боишься? — спросила Дарья, отодвигая диван от окна. — Робкий уж больно!
— Как же среди незнакомых людей? А когда привыкну — нет.
— Осторожный, значит?
Лощин не ответил. Давно не видал он, как женщина стелила ему постель. Разгладила простыню на диване, положила подушку и одеяло. Эти движения завораживали.
Она распрямилась. Он, забывшись, с улыбкой глядел на нее.
— Вот и не просился, а как хорошо вышло, — сказала она.
— Я никогда не прошу.
— Гордый, что ль? — подзадоривая, спросила она.
— Зачем просить? Нет, так нет, значит, человек правду сказал.
— А если обманывает?
— Да ведь все равно обман просьбой не возьмешь.
— Какой ты!.. — сказала она и, смелея перед его откровенностью, вынула из пучка шпильки. Коса гибко сползла, и на эту косу глядел Лощин, когда Дарья понесла лампу на кухню.
Лампа погасла.
Лощин разделся и лег. Тепло чистой постели потекло покоем по телу. Слышал, как легла хозяйка.
На огороде кропил дождь, и шум был разным: глухой — от лопухов, шепчущий — в листьях, звонкий и быстрый — от луж и от окон.
— Как устроился, лучше, чем на дровах? — спросила Дарья.
— И не мечтал, куда там… Черемухой-то как пахнет! Давно отцвела, а пахнет.
— Горюет, знать. Спи. Назавтра в гостиницу устрою.
— Я так и думал, что хорошее здесь встречу.
— В отпуск к нам?
— Я давно хотел приехать. Но не мог… А хозяин твой где?
— Без хозяина, одна с дочкой… А у тебя жена, видно, бедовая.
— Почему же бедовая?
— Так, подумала.
— По душе не вышло, а без души зачем же? Глазами человек видит, а любуется душой.
— Твоя фамилия — Лощин?
— Да. А что?
— Надо в книгу для приезжих записать. Положено. И место бы нашлось, да опоздал, поздно приехал… Ты разве не с поезда?
— Я не на той станции сошел. Не знаю, не помню тут ничего. Так вот, чутьем. Здесь с войны не был…
— А на какой же станции сошел?
— В Ключах.
— И двадцать верст отмахал?
— Разве двадцать?
— Какое же дело у тебя, если не секрет?
— Где-то здесь война местечко одно пометила. Хотел бы взглянуть.
— Память, значит.
— Память.
Она вздохнула.
— Чего только не пережили. Спи. Всю жизнь не передумаешь. А по нашей жизни сверх полна льет.
— Не так беда страшна, как ложь. Скольких людей отправила в недобрый путь.
— Не довелось ли? Такое из ничего на ум не придет.
— Душа ведь и памятью живет. К чему-то сохраняет?
— Дорогим дорожит. Сердце утешит.
Толста́ гостиничная книга с фамилиями приезжих. Многих повидала Дарья, а этот вот не бедовый, не хитрый, не сердцеед уважительный; иной-то вкрутится, всех расталкивая, на дровах спать не станет, такие и владеют, да только не любовью людской. Любовь людская своей стороной дурное обходит.
2
Среди ночи Лощин проснулся.
Было темно. Дождь перестал, но по кустам и с крыши еще капало. Земля источала прелый запах корней, мокрой травы, просвежало мятой и черемуховой сыростью.
В раскрытое окно сквозил ветер, и там, в светящемся от звезд тумане у окна, показалось лицо и матово-белые плечи. Кто это?
Лощин привстал. У окна никого не было. Уж не причудилось ли ему?
— Мама, какая ночь, мама! — услышал он шепчущий голос. — А звезд сколько! И такая красота уйдет.
— Другая ночь будет.
— Расстаемся и ждем.
— Люди всегда ждут.
— Почему?
— Я лично тебя до петухов жду.
— Несерьезно, мама. Я никак не могу придумать, вот так — остановить на сердце самое хорошее, жить чудесным, вдруг, сколько ни жди, уже не будет лучше.
— Дай ты человеку поспать. С дороги устал.
— А кто это?
— Приезжий.
Лощин повернулся. Диван загремел пружинами.
— Кажется, лайнер двигатели глушит, приземляется.
За занавеской засмеялись.
— И кто же вас встретит? — спросил юный и чистый голос.
— Мечта.
— А какая она?
— Красивая, как твоя ночь.
За окном, багрово и розово высвечивая облака, взмахивали всполохи — провожали грозу.
3
Рано утром Лощин ушел.
Дарья подбежала к окну на кухне. Хотела позвать: хоть чаю попил бы.
«Душевный мужик. Вот какой бабе посчастливит, горюшка не будет знать, — подумала, что приехал он и уедет. — Память-то хороша, да без водицы памятью не напьешься».
Лощин оглянулся. Створки окна раскрыты, высинены небом стекла, а там, в глубине избы, — сумрак, будто ночью красота почудилась.
Он с минуту постоял на дороге.
Дорога в полосах муравы, зеркально поблескивает освеженная дождем трава. Вдали, где площадь, уже марило от проезжавших машин. Лощин не спешил. Надо было приглядеться, привыкнуть: такое у него дело, что сразу не выйдет, что-то еще и само, казалось ему, проглянуть должно.
Чайная была уже открыта. Лощин зашел купить сигарет, взял стакан чаю и пару бутербродов с сыром.
Столики в зале из цветного пластика. У окна две девушки в брюках, тоненькие и юные, пили сок. Соседи их за другим столом, слегка подзаросшие, сидели за бутылкой вина.
В дверях показалась Дарья. Заметила Лощина.
— А я ищу тебя. Койку устроила и записала.
Утренняя свежесть подмолодила румянцем ее подкрашенные губы — чуть-чуть, чтоб не таким откровенным показалось желание кому-то понравиться.
Через двор она провела Лощина в гостиницу. Обитатели ее только что проснулись — мылись под умывальниками, распространяя запах мыла и зубного порошка.
Дарья открыла дверь в комнату.
Комната небольшая. Две железные кровати у стен, справа и слева от двери. Между ними, перед окном, столик. На столике графин с водой и кувшин для цветов.
В окне рябила зеленью молодая березка.
На кровати, что слева, лежал спиннинг с зацепленной на катушку блесной.
— Это сосед твой будет, — сказала Дарья. — А вот твоя койка.
Она поправила подушку в белой наволочке.
— Ты так заботлива, — сказал Лощин.
— Работа такая. Деньги за нее получаем.
— Нет. У тебя совсем другое.
За ней ухаживали, она казалась доступной из-за своей ласковости, и грустно бывало, что так это понималось.
— Это доброта и терпение.
— Только хорошее от тебя и слышу.
Она глянула вдруг в глаза его… Какие тихие! Тишина завораживает. Так спокойно и хорошо.
— Вот ключ тебе.
Ключ теплый, и тепло ее — тлеет в руке Лощина.
— Только приехал, и уж что-то родное, — сказал он.
— А она?
— Кто?
— Мечта. Кто же еще?
— Много лет прошло.
— А помнишь?
— Узнать еще надо.
— Сама про такое узнает.
Лощин подумал, что, может, с ней поговорить, довериться ей: ведь своя в здешних местах, многое знает. Но как сказать, чтоб понятнее было? Сразу и не скажешь. Или обождать, на все еще со стороны поглядеть: надо ли, чтоб знали, зачем он здесь? Как бы не вспомнили, что в войну он где-то на берегу несгораемый ящик зарыл, будто бы с драгоценностями.
— Чуть не забыла, — спохватилась Дарья. — Паспорт твой нужен.
— Паспорт?
Она заметила: как он будто бы испугался. Когда Лощин ушел, Дарья раскрыла его паспорт. Фото под печатью. Глядит удивленно.
«Настоящий лучше, — подумала Дарья и раскрыла другую страничку, где прописка, и еще одну… Холостяк. — Есть еще такие метеоры на наши ночки одинокие».
Лощин прямо из гостиницы направился вниз, к реке. Здесь вчера ночью проходил.
Вот и сенной сарайчик с распахнутой на чердаке дверцей. У стенки свалена копна. Женщина в косынке взглянула на Лощина, подняла вилами ворох сена, упруго и быстро переступая загорелыми ногами, потянувшись, замахнула ворох в дверцу. Потом полезла по лесенке и упустила вилы.
Лощин подхватил их, подал ей.
— Как дурманит, — сказал он, вдыхая утренний запах сена.
— Томит. Иди. А то ревнивый у меня. Все плетни об тебя обломает.
— За что, только вилы подал?
— Спасибо.
Она скрылась на чердаке, а Лощин пошел дальше. Тень от плетней на траве и на тропке, проторенной по краю рва, заросшего полынью, лопухами, чертополохом в пурпурно-красном разгаре цветов, в колючках, в паутине. И этот дремучий, проклятый людьми бурьян держал тут землю, ворвался в пески на дорогу и, как бывало на пепелищах в гарях войны, оживлял своей дикой силой испепеленную землю, но теперь рожь царствовала вокруг; репейник скошенный лежал сукастый, корявый, цветы в поседевших колючках малиново меркли, прижавшись к траве.
4
За рекой волнилось вдали серебро лугов, сиренево гасло под тенью леса. Одинокие старые березы в траурно-черных наростах на колодистых комлях, а вершины сияют голубой метелью. Среди травы провалы с проседью белоуса — старые окопы, по брустверам россыпь огнисто-красных гвоздик.
Ничего не узнавал Лощин, и ничто ему тут не напоминало: не потому, что все заросло и заглохло, а все успокоилось — поля, млея, упивались теплом, светом и тишиной.
На тропке спрыгнула с велосипеда девушка в спортивных брюках, в белой майке и в прозрачной зеленой косынке. В тени ресниц чистый, горячий блеск черных глаз.
— Вы маму видели? — спросила она.
Не сразу опомнился Лощин: не оглядывал девушку — она будто обрадовала его, как весна, как влажные листья речной лозы.
— Маму? Какую маму?
— Мою. Вы же ночевали у нас.
«Ее дочь».
— Мама хотела устроить вас в гостинице.
— Спасибо. Все уже сделала… А я не узнал тебя.
— Вы разве видели меня?
— Ночью, у окна.
— У окна? — удивилась она.
— Вот теперь и по голосу узнал. Никак тебя не представлял. Только удивительное чувство возникло, когда ты про звезды сказала. Как зовут тебя?
— Катя.
— Я так и подумал. И ласково-красиво — Катя.
«Боже, о чем он говорит, этот человек, он ведь старше мамы». Подумала Катя и о том, что из далекого военного времени донес он чистоту души. Эта чистота подействовала и на маму. Катя заметила, что утром была она необыкновенно веселой, говорила каким-то новым грудным голосом, какой бывает от волнения. Да и она, Катя, сейчас вдруг почувствовала свое дыхание, наполнявшее тело неведомой доселе, щемящей, желающей любви, стыдящейся тоской.
— Нет, ночью не я стояла у окна. Верно, мама. Но бывает, и покажется. Вот ольха. — Катя тронула ствол ольхи и показала на тот берег. — А вон там тропка. Если поглядеть оттуда вечером, то эта ольха похожа на женщину. Приходите вечером…
— Обязательно приду.
К ним медленно приближался человек с горном, сверкавшим на ремне.
— Пастух Иваша. Коров тут пасет. Если на рыбалку приехали, он вам места покажет.
Катя попрощалась, вскочила на велосипед, за ельником только мелькнула ее белая майка. Иваша подошел к Лощину.
— Закурить не будет, дорогой?
Иваша в ватнике, в резиновых сапогах с рваными верхами. Глаза голубые, веселые, даже морщины на его лице какие-то веселые. На ремне — медный горн. В руке — кнут-хлопуша с ореховым коротким и толстым кнутовищем.
Лощин достал пачку сигарет.
Иваша закинул на плечо кнут, и от этого движения кнут, извиваясь, быстро прошумел по траве и затих. Иваша выщипнул из пачки сигарету. Обождал огонька и, прикурив, затянулся, да так, что в легких засвистело.
— Девка что надо, — сказал он про Катю и опять затянулся, — лесоводка, работа у нее бедовая. Приезжий один тоже вокруг нее спотыкается.
— Я по другому вопросу, дело у меня, — сказал Лощин.
— Без дела что ж мешаться, если что рыбу половить, да ей ребята крючками все шшоки порвали.
Так и сказал: «шшоки», Лощин даже улыбнулся. По делу спросил:
— Белый камень, белый камень у вас на реке где-то должен быть?
— Чего?
— Белый камень.
— Белый? — призадумался Иваша. — Где ж, в реке?
— Да.
— Это на какой-нибудь другой реке, у нас нет. У нас все камни черные или какого другого цвета, белые не водятся.
— Сам видел, только вот где, — не помню.
— Всю тут реку знаю. Даже на дне среди рыб, как сазан, плавал… Нырнул раз по пьянке — и нет. Нет и нет. Дружки мои на часы глядят: сколько я под водой пробуду?
«Вот, — завмаг говорит, — что значит старого закала, и аквалан не нужон: третья минута пошла — не выныривает, и пузырей не видать».
«Пузыри были», — заведующий галантерейной палаткой Кузьма Петрович заявляет.
А меня нет и нет. Кричать стали — догадались, что я утонул.
Давай искать. А меня метров на тридцать отнесло, на песок. Тут и нашли. Вытащили. Стали откачивать. Доктор прибежал. Этот уж по-научному действовал, старался. Что ни говори — пастух. На министра или генерала каждый согласен, а вот в пастухи — уговаривать надо. Загоревал народ, особенно женщины, плакали.
Все!.. Мертв. Положили мой труп в машину, накрыли и в больницу повезли, в морг. А у нас дороги какие? Подбросало меня, протрясло — задышал. Спасибо всему дорожному начальству, что такие у нас дороги лечебные. Что я уж задышал — никто не заметил. Положили меня в морг, как утопленника. Тут я и совсем ожил, без врачей-то.
Вышел в темноте с того света на этот свет. Голова гудит, шатает меня. Иду сразу к Кузьме Петровичу «дозаправиться», так сказать.
Дверь у него закрыта, а в окне свет. Постучал в окошко. Он занавеску отдернул — глянул. Только его и видели. Вопль в избе раздался. Слышу, дверь стукнула — выбег сам в нижнем белье. Я — к нему. А он от меня как вдарил по дороге. Я — за ним.
«Кузьма Петрович, — кричу, — я же к тебе по старой дружбе, чуть погреться хотел, а ты вот каким манером разогреваешь!» Ничего, думаю, он человек полный, с брюшком, скорее моего уморится. Поговорим тогда по душам.
Метнулся он в сторону: через плетень хотел перемахнуть, так и вознесся, завертел ногами в воздухе, чтобы направление на ту сторону взять. Видимо, расчет не тот дал. С высоты на эту сторону и упал, об дорогу стукнулся. Пыль развеялась, а его нет: исчез куда-то.
Пошел я к завмагу. Дверь открыл потихоньку, чтоб баба его не слышала. Сидит за столом, выручку для государства подсчитывает. Поглядел на меня и говорит, как во сне, вялым голосом:
«Марья, Иваша пришел».
Марья за занавеской лежала.
«До чертиков напился, дьявол, мерещится уж, а все глотку свою не зальешь».
Я ему знаки рукой делаю: дай, мол, в долг, я уйду, пока баба не слышала.
«В получку отдам», — говорю и десятку-то взял.
А он жене сообщает:
«Марья, он в долг десятку взял».
«Коньяк пьешь, а дураком так и остался. Всю недостачу на него и спиши. На тот свет милиция не пойдет допрашивать», — говорит Марья.
Только я вышел, а тут на всей скорости мимо меня Кузьма Петрович мелькнул. Думаю, уж не палатку ли его обворовали, милиционера, поди, бегает ищет.
Устал я, с ног валюсь, не до поправки.
Добрался кое-как домой, лег. Холостой я человек, вольный.
На заре выхожу, как и положено, на свою работу. Трублю в горн. Хозяйки стоят на крылечках и крестятся. Живо тут вдруг машина с красным крестом подъехала. Главный врач выходит и так это радостно пульс мой потрогал, потом свою голову.
«Все в порядке, — говорит. — Сейчас пойду в газету статью писать, как я из мертвого первый раз живого сделал».
Вот какая история-то была.
Так что и по дну я скитался, и на том свете побывал, а белый камень не видел.
Лощин посмеялся и сказал:
— Забавная история.
— Чего в жизни не бывает… А что же такое твой камень значит? — полюбопытствовал Иваша.
— Да, говорят, сомы под ним водятся, — пошутил Лощин: Иваша на веселый лад настроил. Вот человек — пастух, матерная жизнь, а весел.
— Вот так и искать по сомам. Как увидишь сома, так и гляди свой камень.
— А есть сомы?
— Последний раз сома я здесь видел давно, правда, в консервной банке.
— Камень для меня — ориентир. Место одно найти, тропку свою надо мне.
— Где видел-то, здесь?
— Не уверен.
— Когда ж это было?
— В войну… Глянул, хотел место запомнить, а со дна так и светит белый камень.
— Ишь ты, «так и светит»!
— А после не нашел.
— Может, блазн какой?
— Не знаю.
— Есть глухие места. Походи. Забытое место, оно и само глянет. Куда иной раз зайдешь, а все возвращаешься.
— Не место глядит — человек. В глухих местах, затаясь, словно подслеживает. Я, когда из окружения выходил, чувствовал. В лесу не одни твои глаза.
— Дай-ка ты мне еще на разок закурить.
Лощин отсыпал Иваше с десяток сигарет.
— Вот что, мы это исследуем, насчет камня. Заходи ко мне. Недалеко тут живу. Спросишь Ивашу — тебе и скажут.
— Иваша тебя зовут?
— Иван. А это уж так жена звала. Вот и осталось — Иваша.
5
Лощин весь день проходил возле реки — все искал камень: вот-вот, казалось, мигнет в глубине его белый свет.
Иногда он подолгу стоял на берегу или ложился устало на просохшую траву и сквозь стебли ее глядел в красные и белые пятна луга. По низине стелились голубые пласты незабудок. Он ближе подползал к ним. Вот и сам цветок, маленький, в бирюзовых лепестках, с золотистыми крапинками тычинок, в искрящейся живой пыльце… Как природа дошла до такой тонкости? Какую красоту сотворила? Неужели все это — по жестоким законам борьбы за существование?
За кустами грохнул выстрел. Рябь рассыпалась по реке, поднялись над лугом грачи, молодые и старые. Старые тотчас же скрылись в траве, а молодые, отливая вороненым опереньем, полетели дальше, к березняку. Тенью слетел ястреб и, натуженно махая крыльями, настиг грачонка, на лету расщипал его по перышкам, клюнул в мозг и как-то неловко, горбато понес. Торопливо, воровски улетал он в сторону.
Из-за куста олешника вышел молодой человек в тренировочном костюме, светловолосый, с загорелым лицом, нижняя часть лица была грубовата и тяжела. Глаза удлиненные, взгляд резок и быстр. Правой рукой он сжимал ружье.
— Не ожидали? А я давно смотрю за вами. Решил вывести вас из летаргического состояния, — сказал он и засмеялся, обнажив крепкие белые зубы.
— Грача жаль, — все еще не мог успокоиться Лощин.
— Чепуха! Без крови этот местный «орел» и дня не прожил бы. Все равно была бы жертва. Так постановила природа для какой-то своей надобности.
— Для какой надобности? — спросил Лощин.
— Надобности по поговорке: на то и щука, чтоб карась не дремал. А то изленится, с жиру подохнет без пользы для жующего в «Метрополе» человечества… Для начала хватит?
— Вполне.
— Будем знакомы… Зарухин, сосед ваш по хате.
Зарухин не сразу протянул руку — обождал, пока не увидел, что Лощин готов с ним познакомиться.
— Лощин.
— Я знаю… Дежурная сказала. Я расспросил ее: просто хотел знать, что за сосед. Не люблю важных.
Крепко пожав, он отпустил руку Лощина.
— Отдыхаете тут или по делу? — спросил Лощин.
— Плыл на байдарке с верховьев. Случайно зацепился.
— Здесь красивые места.
— Давай на «ты». Так крепче, особенно если поссоримся или поспорим: на «вы» не выйдет. Даже самое безобидное «вы дурак» звучит смешно.
— Да, пожалуй, — согласился Лощин.
— Со мной всегда спорят и ссорятся, особенно люди вчерашнего дня.
— Кто такие? Не слышал.
— Может быть, даже ты, Лощин.
Под берегом в мутно просвеченной воде прошли голавли, плавно, не обгоняя друг друга. Один всплыл, резко схватил стрекозу, отлило оранжевое оперение его плавников. Зарухин вскинул ружье. Лощин пригнул ружье.
— Запрещено!
— А пальцы у тебя железные. Такими пальцами глотки рвать, — со злостью сказал Зарухин и посмотрел под обрыв, где скрылись голавли: там вдруг мигнуло что-то белое, рассыпалось рябью и погасло.
Лощин глядел совсем в другую сторону, на грачей, как они перелетали над лугом, и показалось Лощину, будто он уже видел когда-то этот луг.
Зарухин подошел ближе к обрыву.
«Надо запомнить. Тут они, видимо, и пасутся», — подумал он про голавлей и приметил место — обрыв, под которым мрак вился где-то у дна.
— Меня вдохновляют щи в чайной. Пошли.
Они поднялись на предмостную насыпь. Вдоль берега, в бывших окопах, нашли приют олешники — далеко тянулись их ровные заросли.
— Многим пришлось тут травой прорасти. — И Зарухин поворошил траву, заглянул пристально в самую глубь. — Тут, между прочим, говорят, где-то несгораемый ящик зарыт. Еще с войны.
— Несгораемый ящик? — переспросил Лощин.
6
— Говорят, клад, — продолжал Зарухин. — Драгоценности бессмертны, их не уничтожают, берегут, за них убивают, что за тайна? Красота. Стремление овладеть красотой и есть борьба, страсть. Но не будем мудрствовать. В жизни интересен случай. За правду не ручаюсь. Но, как замечено, нет дыма без огня. Прокрутим некоторые кадры прошлого. Наши разведчики напали на немецкую машину. Вытащили ребята тот самый ящик и героически понесли. Немцы, конечно, в погоню. Разведчики прикрыли одного. Он и ушел с ящиком. Остальные погибли. Ящик он зарыл, надеясь потом вернуться.
— Разве здесь было? — сказал Лощин в задумчивости.
Зарухин не слышал его: увлечен был своим рассказом.
— Зарыл и пропал, говорят. Не убит, а пропал, заметь. Задача с неизвестным, где икс — мертв или жив — решается кладом, то есть, если ящик будет обнаружен, значит, человек погиб: не взял, не вернулся через много лет. А если жив?
Лощин ждал, как решится задачка с иксом.
— Не слышно было, чтоб взял. Значит… убит.
Лощин вздрогнул.
— Убит!..
— Всякая тайна оставляет след в виде слуха… Ты не успел приехать, а уж я знаю: «По своему делу приехал».
— Я сам сказал.
— А я случайно видел, как ты кусты изучал, в реку заглядывал. Вот и решилась задачка-то, — засмеялся Зарухин, поглядывая на Лощина.
— Умеешь ты задачки решать. Только человека-то в задачку не вставишь, напрасная затея.
— Да ведь и по дуновению видно, куда душа клонит.
— Ты мое не решишь.
— А все-таки высказался, и любопытно. Но ты не думай, что я тебя в какой-то подлости заподозрил, — признался Зарухин. — Тому иксу не до незабудок, которые ты так вдохновенно разглядывал. Незабудка опровергает.
— Вот и сбился. Маленькая незабудка, а все сбила. У меня, скажу, дело самое для меня дорогое. Но у тебя чутье есть. Помочь мог бы. Смущает твоя болтовня.
— Боишься? Ну ладно. Честно сказать, не хочу лезть в чужие дела. Да и боюсь, твое не испортить бы… А что все-таки? — тихо спросил Зарухин, чтоб и голосом не спугнуть: догадка мелькнула.
— Без тебя решу, — ответил Лощин.
— Быстро ты.
— Да в жизни долго.
— Что?
— Не доверяю тебе.
— Не понравился. Я реалист. Думаю, и ты не отказываешься от сытных щей. Романтические мечты о сухаре — от голода, и наоборот, когда пуда два жира под кожей, забраживают мечты о розовых далях.
— Полет птицы можно изобразить схемой, и она реальна, но схема никогда не полетит.
— Мечтай о поцелуе, а я в жаркие губы поцелую.
За разговором подошли к мосту, на котором сидели рыбаки с удочками.
На том берегу, под камышами, затонула заря, и у самых камышей, между стеблями, вода затихла в рубиновом сумраке.
«Да у меня же встреча с Катей», — спохватился Лощин.
7
Он прошел к реке через парк на правом, высоком берегу. Глядели отсюда березы, сосны и липы на ушедший за луга лес, шумели рощей деревья вековые, вершины их высоко вознеслись от дорожек и тропок парка с одинокими скамейками в гуще черемух и сирени.
Под липами — клуб. Пестрят косынки и кофточки. Парни в белых рубашках и черных брюках, рукава засучены.
Среди парней — Катя в голубенькой блузке, смеется. Глядит на Лощина — открыто встречает глазами.
Но Лощин не подошел к ней. Как он подойдет? Стыдно чего-то. Свернул в глубь парка.
«Чего я так застыдился?» — упрекнул себя.
Уходил все дальше и дальше от смеха и голосов… Остановился перед цепями, которые свисали с гранитных столбов. Братские могилы.
Лощин долго стоял тут. Три могилы в некошеной траве. Крайняя — партизанская: расстреляны в 1943 году, так гласила надпись. На одной из могил крест. Буквы на белой дощечке словно заморгали: «Лавьянова».
Он тихо отошел.
— Вы здесь?
Он не поверил, что услышал Катин голос, был он незнакомо тих и нежен в теплой тьме.
Она глядела с открытой доверчивостью, Так незнакомо в сумраке лицо ее — юное и женственное, с влажным и радостным блеском глаз.
— Я уже была здесь. Но вас не было, — сказала она. — Думала, не придете. Хотела в кино пойти.
— Я чуть не забыл.
— От дела оторвала?
— Ничего, ничего. Жалел бы потом.
— Было бы о чем жалеть. Шалеют, когда загадывают и не сбывается. О чем нам загадывать?
Лощину понравилось, как она сказала — будто пожалела его.
— Порой, Катя, диву даешься, как загадывает судьба. Я о себе.
— Чуть не забыли прийти на свидание и сейчас — о себе, а обо мне?
Она была живее и тоньше его в этом разговоре.
— Твою красоту забыть невозможно. Прости, — сказал Лощин.
— За что же простить? Если бы плохое, а то хорошее сказали… Ольху хотела вам показать, — напомнила Катя.
Они сбежали по тропинке к реке и остановились на уступе. Вокруг — влажная мгла, звеняще бился стрекот сверчков.
— Вон туда смотрите, — показала Катя между кустов на противоположную сторону реки.
— Куда смотреть? — спросил Лощин.
— Туда, где утром были. Видите, вон там ольха.
— Вижу.
— Смотрите долго и внимательно.
Ольха чернела перед закатным небом.
— Что? — спросила Катя.
— Ничего, — признался Лощин.
— Становитесь на мое место, — прошептала она.
Лощин долго вглядывался, и вдруг ольха показалась женщиной, будто бы стоит она над бугром, задумалась, глядит в поля, где светлела дорога.
— Что? — спросила Катя.
— Вижу, — удивился Лощин.
— Я говорила.
— На голове этой причудившейся женщины темный платок.
— Она глядит на дорогу. Ждет кого-то, — сказала Катя.
— Да, да. Глядит на дорогу и ждет.
— Не вернулся с войны?
— Сколько лет прошло.
— Вера ее сильнее всех лет.
— Не вера — любовь.
Куст ольховый слился с тьмой, и уж не видно было ничего.
— Ушла, — прошептала Катя.
— О ней, как о живой, ты сказала.
— Разве не могут ждать вечно? И я… а вдруг явится с дороги необыкновенное, чудесное. Но вдруг тоска порывами: нет, нет его… убили, мальчика убили, моего суженого.
— Не придумывай. Сколько парней, Катя!
— Убеждать себя в том, чего нет, — она как-то нарочито рассмеялась, — все равно что влюбиться в тень. Ведь только с вами первый раз откровенничаю… Вы любили?
Будто Дарья спустила лесенку с сеновала — он поднялся в томящую сенную духоту.
— Что-то вы скрываете.
Он посмотрел в темноту, где снова завиднелась ольха.
— Она похожа на твою маму.
— Вы прежде встречались с ней?
— Нет.
— Воевали тут?
— Война мне представляется в сером сумраке. Бесцветное скрывает кровь.
— Мама хороша, ведь правда?
— Черное с красным.
— Черное с красным?
— Черное — какое-то горе, а красное — любовь.
— А я в каком цвете?
— Зеленое и голубое. Зеленое — твоя юность, а голубое… даль.
— Если я в той дали буду вспоминать ваши слова, не потемнеет ли моя зелень?.. Проводите меня домой.
Берегом они обошли высоту и по тропинке среди редкой полыни выбрались на дорогу. Парк слева был призрачно тих, как в кристалле. Там остались братские могилы.
— Кто такая Лавьянова? — спросил Лощин.
— Лавьянова?..
— Там могила ее.
— Партизанка. А я как-то сразу не поняла. Ее расстреляли. С дочкой, говорят.
— С дочкой? А что говорят?
— Мы с мамой тут приезжие. Бежали да вот сюда в самую войну и попали. Так и остались. Я была маленькая, не помню. Только помню, как крапивой обожглась и плакала. Это и помню из всей войны, или во сне приснилось, не знаю… И дочка Лавьяновой пропала. Столько лет прошло. Отец ничего не знает.
— Кто он?
— Иваша, пастух.

 

Вот и плетень и то окошко в избе. Здесь ночевал вчера Лощин. Неужели только день прошел?
Ночь поскрипывала в лугах, туман кропил кусты, скрип тихий, крадущийся; коростель так скрипит — кареза, по-здешнему.
Катя поднялась на крыльцо. Не сразу скрылась за дверью, глянула с порога куда-то в ночь.
— До завтра!
8
От Катиной кофты запахло лугами, как бывало пахли ночи молоденькой Дарьюшки… Но война, сырые болота в ды́мке, неутешные поля да осины, а под ними ледяная в глубине земля и личико мертвое в глубине навеки гаснет тьмой… Прижалась к подушке Дарья.
Катя залезла под одеяло. Тепло, уютно. Обхватила руками коленки — колотит с ладоней жар.
— Мама, интересно-то как!
— Опять звезды.
Катя лежала на диване, на котором вчера Лощин спал.
— Ты послушай, мама. Я поняла: у него какая-то любовь, не знаю, что и как, а уж точно на нашей речке.
— Про кого ты?
— Проснись, мама. Ночевал он у нас.
— Любовь весной, а в июле рожь жнут.
— Хорошая пора. Я виделась с ним. Он воевал здесь.
После молчания в тишине Дарья спросила:
— Что же говорил?
— Чуть не забыла! Ты ему у окна понравилась, мама, а он думал, что это я была, и мне сказал, такие слова сказал! А ты его не узнала?
— Кого? Кого не узнала?
— Ведь ты же была тут в войну.
— Мало ли людей проходило.
— Кто же она, что не может ее забыть? Найдет. Я помогу ему.
— Помоги…
«А ты не влюбилась ли? — подумала Дарья. — Что тут годы? С целой-то жизнью человек виднее, ясней бывает, а этот и в годах красив. Ведь интересно с ним…»
— Мама, а что, если он тебя не может забыть? Какая бы ты счастливая была.
Дарья засмеялась.
— Не отказалась бы.
— У окна ночью ты на него глядела. Ты не обижайся на меня. Я видела.
— Почему бы и не поглядеть? Человек он одинокий. Залюбовалась. Да, говоришь, кого-то не может забыть. Спасибо за известия. А теперь спи… Спи. Потом, может, долго не поспится.
— Почему?
— Вот видишь, уже не спим.
9
Не спал и Зарухин.
Он сидел за столом, читал книгу, когда пришел Лощин.
На столе бутылка мадеры, две нераспечатанные пачки папирос, блюдце с земляникой. В кувшине — ромашки и колокольчики. С вечера Дарья только в эту комнату цветы поставила, и занавески на окне белые и свежие: неспроста такое приложение, заметил Зарухин.
— Все иксы решаешь? — взглянув на него, спросил Лощин.
— Решаю. Почему здесь эти цветы?
Лощин поглядел на букет: не пучком собран, а как ветром разметелен, и потому свежее и резче были цветы — оттенялось синее белым.
— Красиво, — сказал Лощин.
— Ты увидел красоту, а я — желание женщины, которая поставила эти цветы.
— Желание? Какой женщины?
— Дежурной. Она, между прочим, очень пристально разглядывала твой паспорт. Кстати, о дочери ее и хочу поговорить.
Зарухин выдернул из бутылки пробку.
— Садись.
Лощин сел на скрипучий стул возле окна.
— Я пить не буду. Не пью.
— Совсем?
— Совсем.
— Тогда уберем за ненадобностью. — И Зарухин поставил бутылку под стол к стене, чтоб не пролилась.
— Ты о чем-то хотел поговорить?
Зарухин распечатал пачку, закурил, задумываясь, и вдруг сказал:
— А может, спать ляжем?
— Не возражаю.
— Не дрыхнуть же, на самом деле.
Так вот, шел я с верховьев на байдарке и якорек бросил в здешнюю тину из-за нее. Увидел дочку на берегу в этакой романтической высоте на фоне зари.
— Не знал.
— Ты свое допотопное благородство брось. Я просто глядел и кое-что угадал: с ней свяжешься — не развяжешься, прощай воля молодецкая.
— С волей залетают не туда.
— Постой, обожди с этими подпорками. Я и без них держусь. Раз сложил крылья. Женился. Едва вырвался. Тоска… Газеты все читала. Книги — нет, а газеты читала, даже загорала с газетой.
Есть женщины с гранями и плоские.
Плоские — те, у которых за уютной грудью покоище. С ней расписывайся, она тебе жилы не порвет, если сам не захочешь.
Другое совсем — женщина с гранями. Такой поиграть дай. Чтоб грани сверкали. Такая-то милая Катя. Грани есть, а света нет. Что-то блеснуло от тебя. А ты даже не подошел к ней там, у клуба. Ведь к ней шел, видел. Такую красоту из-за робости оставил.
— Но ты вроде бы против: риск, риском пугаешь.
— Риск риском, а красота тянет, грани эти самые, за них и жизнь положишь. Задрожал. За что себя унижаешь?
— Ты, не разведав, обождал бы атаковать. Бывают такие необъяснимые минуты, что идеалисты и реалисты — как птенцы: лишь раскрывают рот.
— От сна очнешься, а от реализма нет. Ведь плакала мама, когда собирала тебе вещички на войну. Не испытавший горя его никогда не поймет. Твоя жизнь там, в прошлом. В настоящей ты, нет, не лишний, но для молоденькой — как мыльная пена после стирки. Ей нужна новая сила — молния во тьме страстей наших, сверканье, ужас и радость освежения. Ты и не человек вчерашнего дня, как я сперва подумал. Те хоть клубничку свою поливают, успокаиваясь от страданий умилением над блюдечком с ягодками… А ты… или что было?
— Перестань. Люди вчерашнего дня, как ты их называешь, страданием тебе жизнь сохранили.
Зарухин в упор посмотрел на Лощина.
— Не понравилось?
— У меня своя история. Так вышло.
— Что-нибудь натворил? Что? Да говори. А то в душе все и протухнет.
Зарухин ждал, притих: сейчас самое сокровенное откроется, чувствовал — момент подошел.
— Подлая страничка к моей биографии пришилась.
— Ты подлость-то совсем не отрицай: иной без подлости — нуль, а нулем быть не хочет, — для большей доверительности сказал Зарухин.
— Свое предисловие брось! К подлой страничке добавление может случиться из-за моего приезда.
— Вот оно что!.. Да если подлости нет, что ж ты боишься?
— Не боюсь, а факты нужны. Один факт может доказать подлое, и ты первый скажешь… сказал уже.
— Когда?
— Когда у реки шли. Про ящик ты распространялся, что для того, может, один и пропал, пострадал даже, чтоб потом прийти и взять.
— А ты… ты при чем?.. Ты? — уж и догадался Зарухин, но не поверил. — Постой… Постой.
— Не поверил, что тот человек в незабудку заглядится?
Зарухин с минуту молча смотрел на Лощина: «Вот какое у тебя свое дело».
— Так это правда? — шепотом спросил Зарухин.
— Да, зарыл. Я зарыл, — сказал Лощин. — Найдешь — тебе государство проценты по закону отвалит.
— А ты, случаем, не того, — Зарухин приставил палец к виску, повертел, — не рехнулся на почве непосильных впечатлений?
— Что было в ящике, не знаю. Ударам прикладов не поддался — крепкий орешек. Товарищи в перестрелке погибли. Один я тащил ящик в вещевом мешке.
10
— Вдруг я услышал крик, — продолжал Лощин. — Что за крик, отвлекаться не стану. Случайность, из-за которой маршрут мой изменился. Ящик пришлось зарыть. А когда вернулся, место найти уже не мог. На немцев наскочил. Погнали меня.
Все боялся без последнего патрона остаться. Для себя его берег. Страшно было, что живого на какую-нибудь окровавленную скамейку поволокут.
Переплыл реку. Помню запах смородины, освежила меня, силы придала. А была ночь.
Немцы с двух сторон окружали меня на том берегу. И тогда я рискнул: поплыл назад. Нельзя было подумать, что поплыву туда, откуда бежал, где страх-то самый. На берегу никого не было. Я и ушел.
Зашел в какие-то мхи, в болото. Стал выбираться и совсем запутался.
Многое я потом повидал, а вот в таком отчаянье никогда не был: и друзья погибли, и ящик где-то потерял, и сам один. Мне тогда и двадцати не было, — сказал Лощин и задумался. — Есть очень хотел. Стал к жилью пробираться. Хоть бы кусок хлеба найти. Какая-то деревушка, и вот чую — хлебом пахнет, кашей с дымом. Смех, речь русская. Гляжу, солдаты наши. Неужели, думаю, я линию фронта перешел?
Тут и узнал, что наши в наступление пошли и я уж другой день в своем тылу проживаю.
Пытались мы тогда ящик найти. Деревни пропали и потерялись в бурьянах и пожарищах, что там какой-то ящик! Так и остался он где-то. Тут бы и конец. До звонка, как говорят, прошел я войну. Домой вернулся.
В прокуратуру вызвали. Оказывается, искали меня. Про ящик вспомнили. Рассказал, как было. Помытарили.
Лощин закурил, прикрывая огонек. Неразлучной скорбью сплелись на руках морщины. Зарухин подвинул ему пачку с сигаретами.
— Один момент до конца дней своих не забуду. Когда в тюрьму привезли, как ворота передо мной раскрывались, будто… высокая чугунная стена в тупичке, мимо идут люди по своим делам. Так просто, близко все, и среди них эти ворота. Блеснул глаз в стене и долго вглядывался, очень осторожно, подозрительно: нет ли тут какой хитрости?.. Угрюмо так содрогнулась, раздвинулась стена. Глубокий двор, замощенный булыжником, а там еще — другая стена, бетонированная. Черно во дворе. Машина медленно пошла, ближе и ближе к черте. Заметил я, протерта по брусчатке воротами. Тень наплыла на машину оттуда, из глубины двора. Холодом каким-то обдало! Конец!.. Я не виноват. Но что ты поделаешь. Ворота опять заскрипели, завизжали, сдвинулись за машиной — осталась маленькая щель с солнцем, луч все время мигал: его пересекали идущие по улице люди. Потом ворота дрогнули с лязгом, как от подземной силы, и совсем закрылись.
Отпустили меня вскоре.
И уехал я тогда подальше с глаз долой.
11
Лощин лег на кровать. Сколько лет было выломано из жизни, в выломанное натекло новое и еще не закорело, билось обнаженно, как бьется, пульсирует сок весной на обнаженном стволе.
Зарухин все еще сидел за столом, курил. Окно было давно раскрыто, ночь моросила на свету туманом.
— Вот история! — сказал Зарухин и, пораздумав, как-то оживился. — С ящиком и жизнь свою зарыл. Гордиться можешь, как говорится, выдюжил, если все так было, как ты сказал.
— Что приписали? Будто я немцам ящик бросил, шкуру спасал.
Зарухин стукнул кулаком по столу.
— А ты докажи!
— Трудно.
— Что, место совсем забыл? Найди. Цел ящик, значит, ты не отдал немцам.
— Я перед людьми совестью чист…
— Тогда зачем приехал?
— К другу направлялся, с дороги потянуло сюда.
— Говоришь, по делу.
— Что же мне еще говорить?
— Брось, брось. Мозги мне не вправляй. Начал ты поиск. Найдем, проценты наши. Дачу на двоих купим. Из принципа: не хуже других!.. Много ли в ящике? — спросил вдруг Зарухин.
— Что было, давно сопрело.
— Золото не сопреет. А бриллиант на солнце подержишь, и ночью засверкает. Ну, нам зачем? Нам — деньги. Хочешь, дежурную сосватаю. Как береста — бела. Катенька со мной. Заживем дачной дружиной… То место так и не вспомнил, приблизительно хотя бы?
— Вокруг черно было. Ящик — нечто вроде стального чемоданчика. Глубоко не зарывал. На штык. Дерниной пришлепнул.
— Под кустом или под деревом зарыл?
— Кто сказал, что в ящике драгоценности?
— По сведеньям местного фольклора. Я здесь на речке третий отпуск на иконы поглядываю, но больше — на живые. Первый раз как-то не замечал, и вдруг, словно стая с облаков, невестами сели. Женщины твоих лет уже не молодеют. Орлов побили. Без любви — тоска. Соберутся, бутылочка на столе, песни запоют… Ты приехал сюда не потому, что тебя что-то потянуло, инстинкт жизни, не найдя выхода из трагедии, толкнул сюда. На какое-либо обстоятельство есть много решений, согласуется с самим собой одно. О чем говорит неудача, допустим? Об изъяне, подмеченном природой. Она не оставляет его без внимания, в потомстве жестоко преследует.
Долго не могли уснуть.
Зарухин про ящик думал, что лежит где-то под травой, в корнях, заржавевший. «Трава на том месте должна быть гуще и ярче от железа… На берегу или в поле зарыл? — хотел спросить, но промолчал. — А ведь искал сегодня. Врешь, искал. Где-то там искал. Где же зарыл?»
— А ты кто? — спросил Лощин.
Так вдруг спросил, что Зарухину показалось, будто он уже заснул и вдруг кто-то толкнул его.
— Биолог.
— Биолог? Интересно.
— Да. Любопытное кое-что есть.
— Я слышал, что в хороших условиях человек может прожить до трехсот лет.
— Жизнь обновляется молодостью. Старые шелепни бесполезны и безобразны. Лет десять ты еще простоишь на корню, годный для супружеского маринада. Ты сейчас в состоянии эйфории от обилия кислорода — все в чудесном свете. Производишь впечатление на окружающих как человек необыкновенный, новый. Когда же придешь в себя, вспомнив, что ты делал и говорил, сбежишь от стыда.
— Злодей ты, злодей, пожить не даешь. То в маринад пихнул, то в эйфорию. Ладно бы. На дальнейшее мало ты мне выдал — всего десяток лет. С такой мелочью не разгуляешься.
— Не ворчи, накину пяток.
— После войны двадцать лет прошло, как и не было.
— А если твой железный «кошелек» исчез бесследно, кому предъявлять требования? Не таинственному ли крику, который, признаюсь, заинтересовал меня не меньше, чем содержимое вышеупомянутого «кошелька». Давай я крикну — вдруг вспомнишь?
За окном Млечный Путь в кромешной тьме, словно из ужаса, мерцал неподвижным туманом.
12
Катя побежала по лугу.
Закрапал дождь, в вышине сияют сиреневые полосы, нахлынули на кусты за рекой, и кусты заворошились, то никли, то вспархивали ветками.
Скорее пройти возле реки, потом — в овраг, а на той стороне за полем — клади. Там встреча с приезжим.
Возле реки вьется тропка среди медовых донников.
Вот и овраг. Катя, хватаясь за олешники, спустилась по склону. Тут сумрак с прохладой. Тонко звенит ручей, через колодинку в прозелени мха, свиваясь, льется струйкой… Вода прозрачная, видно, как со дна вскипает песок, — это родник бьет.
«Интересно, есть дно у родников?»
Катя встала коленями на колодинку у родника. В глубине прозрачно заголубленный дымок, видно, как бьется, дышит дно. Опустила руку в родник, еще глубже — по локоть, до плеча вода, а дна нет. Что-то торкается в пальцы: жилка водяная бьет.
Рука на воздухе, согреваясь, словно оттаивала. Стекала из родника муть, и снова прояснилось дно. Нагнулась Катя. Метель там вьется, и глаза — ее глаза — глядят, а будто чужие, красивые.
По ту сторону оврага половина поля золотистая, а другая — затуманена дождем. Катя сняла туфли — еще чуть пробежать. Клади уже рядом. Капля ударила в губы и растаяла с пресной свежестью.
«Так пахнет небо, — подумала она. — Я скажу ему, как пахнет небо».
За кладями она спряталась в кусты. По листьям уже брызгал дождь. На реке булькало от капель, вскипали пузыри.
«Не пойдет он в такой дождь», — думала Катя.
Грустно запрело горечью ольховой коры. Намокший колокольчик свалился в траву. Из-под него выполз шмель. Капля сбила его. С листьев лило сильней и сильней. Кофта намокла, липнет и к спине и к груди. Забралась Катя в самую гущу кустов.
Из разворошенной травы запахло мятой, под кустами еще сухо, земля теплится, как вечерняя печь.
Не идет ли он? Журчит ручей, будто вдруг замолкнет, и тогда сильнее шум дождя, и чудится в шуме песня: где-то далеко-далеко поет женский голос; снова журчит, захлебывается ручей, песни нет, и прислушаешься к дождю — чудится голос.
Дождь перестал. Солнце озарило мокрые листья, как в блескучем пожаре, лес на той стороне.
Вышла к кладям. Тепло от речного пара. Трава полегла закрапанной изнанкой вверх.
Он вышел на тропинку. Одно солнце — в небе, другое — в реке — пылало под тонким зеленым берегом у Катиных ног.
— Катенька!
Она повернулась с прижатыми к груди туфлями…

 

Промокшая до нитки вернулась домой.
Дарья достала из шкафа теплую кофту и шаровары.
Катя переоделась, повалилась на диван.
— Погуляла я с приезжим.
— Под дождем?
— В лесничестве чай пили. Вышли — дождь еще сильнее. От моста одну меня гнал, отхлестывал.
— Что-то случилось?
— Мама, он в тебя влюблен.
— Кто?
— Гость наш ночной.
— С чего ты взяла?
— Зарухин сказал. Просил ничего ему не говорить. Пусть, мол, посохнет, от старой окопной сырости избавится, суставы у него болят, боится, не встанет, когда на колени перед тобой упадет.
Дарья улыбнулась, ухватом вытянула из печи чугунок с кашей.
— Садись, поешь. Шутит малый, а ты и поверила.
— Не буду есть.
— Я и забыла, ты чаю с ним напилась. Ревнует Зарухин, вот и наговорил… Каша гречневая, любимая твоя.
Катя не ответила — спала крепким сном.
13
Лощин встретился у моста с Ивашей: тот оставил стадо своему напарнику с подпаском, а самого повели позорищем запойные его дни.
Он грустно улыбнулся, протянул руку Лощину.
— Пошли твой белый камень искать.
С Ивашей был мальчик — сын его Федя, лет семи, светлоголовый, голубоглазый. Рубашка исстиранная, полинялые штаны, но зато кеды новые, синие, с белыми, как из сливочного масла, подошвами, — папаня купил.
— Сынок мой, — сказал Иваша и для порядка пуговицу застегнул на его рубашонке, — в школу нынче пойдет.
Лощин и Феде руку пожал: ручонка маленькая, теплая. Грусть в глазах, какая бывает только у детей, — открытая, незащищенная, глянешь в глаза, и засаднит на душе: не как у всех радость — жалея папаньку, терпит слезы малыш.
Федя живо пошел впереди по тропке, уже зная от отца, куда идти.
— Честно говоря, бегу, — сказал Иваша.
— Куда?
— От вина, пропади оно пропадом.
— Как же ты перед малышом, Иваша? Бросить надо.
— Пробовал — вино с бузиной пил для отвращения — не помогает.
— Не пей — да и все. Такой ты веселый вчера был.
— Бываю и веселый, и злой.
— Ты не можешь быть злым. Ты страдаешь, я вижу.
— Ужас совести на меня находит.
— Из-за чего?
— Что пью. Сынка позорю.
— Ужас совести должен бы остановить.
— Мучаюсь, а запью — отпускает.
Лицо его было бледно, тоска в глазах.
— Первую жену мою расстреляли с малым дитем. Самого меня тут не было, я на войне был, — заговорил Иваша. — Пришел, глянул на пепелище да на могилу ее, быльем повитую, крест поставил. И уехал. Да от души своей не уйдешь. Камень скорее размоет, как твой белый камень, может, размыло, а в душе и пепелинка от сгоревшего житья не смывается — родное горем помнится. Где только я не был — и в Сибири, и в тайге. Живи, а не живется. По своей сторонке тосковал. Дух луговой снился, такого лугового духу нигде нет, особенно когда по ненастью ветерок с запада подует, такой дух, что хоть в соты лей. — Иваша вздохнул не сразу, а потихоньку тянул ноздрями, чтобы почувствовать парок этой настоянной цветами теплыни. — Назад я вернулся. Женился во второй раз. С холодов приехал, а у нее печь с огнем, собой хороша. Полюбилась мне. Легла на мою тоску ласка ее с молодостью.
Стали жить. В пастухи я пошел, а она на ферме работала. Мне все равно, какая работа, я могу любую работу делать. Но с той поры в пастухах и остался.
Вот раз пришла она ко мне на пастьбу перед вечером. Любила она у воды посидеть. Книги читала. А то сядет, бывало, на самом краю и глядит, глядит в реку, тихая сама… Вот и случай. Подъехала машина к берегу, и двое выходят — он, а с ним какая-то молоденькая. Разделась она, купаться кинулась, смеется, водой брызгает, бегает по песку. Он что-то с машиной повозился, а она в луга побежала — рвать цветы. Приходит с букетом и улыбается. Вот я хозяина и спрашиваю: «Куда путь держите?» — «Далеко, — отвечает, — на море».
Собрались они и поехали. А моя Дуня глядит вслед. «Счастливая, — говорит, — какая счастливая».
Спать мы легли поздно в тот раз. Поздно, а она не спит. «Почему я не такая, почему я не могу такой быть? Почему, Ваня?» Вот что ты ей скажешь? «Я тоже хочу к морю. А вот умру и не увижу, ничего так и не увижу. Почему, Ваня?»
«Другие, — говорю, — и этого не видят, что мы с тобой видим».
Как заплачет.
«Потому, — говорит, — что глупый ты у меня, дурачок».
Произносит эти слова, плачет и целует меня.
«Ничего ты не добился, ни к чему не стремился».
«Есть и от моей работы польза, — отвечаю. — Разживемся — и к морю поедем».
«Стыдно мне с тобой среди умных людей показаться. То да се — других слов ты не знаешь».
«Я на войне привык молчать, больше задумывался, как чуял: через все бои пройду, а заслужу твое оскорбление».
Стала на нее потом тоска какая-то находить. Жизни не видит, а все что-то гадает, чего нет и быть не может.
Феде уже в ту пору три годика было. Простить я ей не могу: его не пожалела. Кинулась она из дому зимой. Угорела, что ль?.. Жду — нет. Думаю, по морозу-то не находишь — в одной кофточке выбежала. У соседей сидит, так и решил. А тревожно. Оделся я, вышел. А она на крыльце стоит. Схватил ее — да в избу.
«Что ж ты делаешь над собой?»
«Ваня, — говорит, — не люблю я тебя. Любила бы — так и не металась бы. Не люблю… Прости. Что хочешь делай, только терплю я с тобой нашу жизнь».
Вот как бывает.
Федя подбежал со стрекозой. Показал отцу, какая она красивая — изумрудная, с бирюзовым отливом. Держал он ее за брюшко, стрекоза шуршала крыльями.
— Пущу ее, папаня. — И он пустил ее, был рад, что и стрекоза так рада, что вернули ей жизнь и волю.
— А вон там еще красивше летают, — показал Иваша в осоку.
Федя побежал туда.
— Его не пожалела. Темная, темная… На другой день заболела, — продолжал Иваша. — В груди боль, и в голове больно. В больницу отвез. Два дня не отходил и клюквенным соком из рук поил, и чистой водой, как просила: «Чистой воды дай мне, Ваня».
А самой все хуже и хуже.
Врачи говорят:
«Есть такое лекарство, да только достать его трудно».
«Достану».
Написали мне рецепт.
Поехал я в Москву. До станции ночью добрался. Поезд у нас раз в сутки. Не сажают — мест нет. Даже и дверь не открывают. Что делать? Забрался между вагонами — да на крышу. Тронулись. Мороз, ветер. Закоченел.
Подъехали к Вязьме. Огни кругом. Слезть хочу, а не могу: замерз. С помощью лестницы меня сняли. В милицию ведут. Говорю милиционеру: «Браток, — говорю, — жена помирает, лекарство надо, за лекарством еду».
Рецепт я ему показал. Он меня, душа добрая, и устроил в вагон.
Достал я в Москве лекарство. Помогли.
Приехал назад, на свою станцию. Не помню, как уж я двадцать верст прошел. В больнице дверь открываю — сразу к врачам.
«Достал», — говорю.
Провели меня в конец коридора. Кровать там, и она лежит с головой накрыта…
Иваша свернул с тропки, сбивчиво прошел несколько шагов и остановился.
Федя глядел на отца.
— Пойдем, папаня.
Лощин подхватил малыша, еще выше вскинул.
— Расти большой, браток!
Федя — словно на крыльях летел — вскрикнул от радости. Никто не поднимал его так высоко: сильный дядя, хороший.
Федя не отставал теперь от отца и Лощина; то вперед забежит, то позади идет, и Лощину было хорошо, что маленькое, такое светлое и трепетное, рядом.
— Я погубил ее, я. Обманул ее надежды. Нельзя было мне равняться с ней. Наша баба на песке проживет, на болоте не пропадет, но жить без души никогда не приспособится. Мучила себя, места не находила. Мне бы расстаться с ней, затихнуть в своем ничтожестве, а я-то бессовестно надеялся: обойдется. Вот и ничтожество, мои мысли ничтожные. Ты думаешь, море ей было нужно, достижения? Это так, мою бесполезность для нее окольно подчеркивала.
— Зачем ты себя унижаешь?
— Не утешай и не жалей меня. Доброту свою зря не трать. Она потратила. Я теперь и капли ни от кого не возьму, не из гордости, а что хорошее без пользы погублю.
— Ты добрый, Иваша. Найдет доброта доброту. Непременно найдет.
— Пусть его найдет, — кивнул он на сына. — Отняла мамка радость.
— Ты последнее отнимаешь.
Иваша остановился на берегу.
— Здесь ее расстреляли.
Лощин понял: расстреляли первую Ивашину жену.
Яверь в низинке просекали порывы ветра, взметались, словно умоляя не разлучать, обнимались листья.
Уходили все дальше и дальше по берегу. Не проглянет ли где в реке белый камень?
Тропинка огибала ольховый остров, заболоченный от родников, которым не было стока, и они глохли, ржавели, как глохнет все живое, даже мысль, не омываемая течением жизни. Холодом тянуло оттуда и гнилью, бродившей с бульканьем взрывавшихся пузырей. За островом другой берег, там лес, под тень его уходила река — вливала туда с водой клубы голубого света.

 

Назад шли по высокому луговому раздолу, чуть стороной от реки. Блестели на воде зеленоватые блики листьев кувшинок с лопнувшими кубышками желто-влажных цветов. Резко и чисто отражался в реке берег с травой и цветами — розовыми, белыми, красными.
Перед низинкой — место расстрела, заросшее яверем, — Лощин остановился, долго вглядывался в реку, в затуманенную глубь с черными тенями водорослей, которые неслись в быстрине — в глубинной струе, — метались и бились, казалось, билось там что-то живое.
— Ты, Иваша, говорил, жену с дочкой расстреляли.
— Не нашли дочку. Грудная была. Видно, река ее схоронила.
— Ты иди. Я пока тут побуду, — сказал Лощин и потом так жалел, что не пошел с Ивашей.
14
Вечером Лощин ждал Катю за клубом.
«Приходите, — сказала она. — Разговор с вами будет».
Какой разговор?
В клубе стрекотал киноаппарат, слышались крики и выстрелы.
Под берегом булькала струя, и это тихое бульканье было звуком вечного течения, на струе дрожали камыши с шорохом засыпающих стрекоз. Звезда мерцала, и не она ли отражалась в реке, не могла остановиться, как будто неслась на быстринке, оставляя зеленый, тоньше иглы, ясный след.
Сверху посыпались камешки… Катя идет… Нет… Кто это?.. Сбежала по обрывистой тропинке Дарья.
— Разбиться можно… Милая свидание отменила. Голова разболелась.
Она сбросила босоножки, походила по отмели, плеская ногами, — до того белы, словно молоко полилось в воду.
— А дальше — обрыв, — сказала она. — До дна крутит.
И вышла на берег. Держась за куст, надела босоножки.
— В гостиницу? — спросил Лощин.
— Домой. Отработала свое.
— Проводить?
— Проводи.
Она шла впереди. Тонка в поясе. Юбка колыхалась — плавно раскачивались бедра. Косынка белая облегала голову.
— Ты не подумай, что я какой-то соблазнитель. Твоя дочь для меня — как утренний свет в детстве.
— Какой мужик от соблазна откажется?
— В тебе соблазн, а в ней — нет.
— Я хитрая.
— Ты не хитрая. Мерцаешь, как ночь, а от любви папоротниковым цветом разгоришься.
— Папоротник только в сказках цветет.
— Вот и вижу, свою ты сказку не знаешь.
Дарья засмеялась.
— У Катюшки голова разболелась, а моя закружилась.
Черемуховой сыростью обдало в зарослях. Вился туман в лощине, а за рекой, там, где закатный угол, сложились плоские облака, подсвечивали луг.
— Ты сегодня где-то весь день пропадал.
— С Ивашей.
— Разве знаешь Ивашу?
— И Федю знаю.
— Феденьку… Он от второй Ивашкиной жены. А первую расстреляли с дочкой. Пьет он сильно, Иваша. Так бывает жалко его, а Феденьку особенно. Без мамки ведь. Она у нас здесь в больнице умерла. Так плакала и звала: «Где Ваня… Где Феденька? Дайте на Феденьку поглядеть…» Так бы ей звать, когда вместе были. Она из дому бежать собралась. После под снегом и узелок нашли. Сынка не пожалела, малыша. Не по уму и не по сердцу живем, так-то бывает. Иной раз люди смутят, но больше, как ты сказал, свою сказку не узнаем. Любовь, как заря, — восхищайся, молись, а взять не дано.
— С сеновала лесенку милому подают. Дано.
— Только стремимся, приближаемся желанием к красоте.
За лугом река отливала черным, а над ней накренилась береза, матово-белым свечением коры чуть-чуть подтуманивала воду.
— Красиво, правда? — сказала Дарья.
— Я ночью у окна тебя видел.
— Да уж Катя говорила мне.
— Думал, она.
— Такой, видать, свет был красивый… — загляделась за реку. — Кого же потерял тут?
— Была юность, она памятью дурманит. Сильнее были чувства, ярче, будто их вернуть можно. Потянуло сюда. Не знаю даже, как зовут ее. Только раз видел. Столько лет прошло.
— Годы проходят, недосказанное досказать хочется.
— Она тогда совсем молоденькая была, как сейчас Катя. Какая теперь, да и жива ли? Лицо ее помню… Девочка должна быть у нее.
— Девочка!
— Да, — сказал Лощин и будто бы спохватился. — Не знаю, что сейчас: может, у нее дети, муж. Мне еще одно главное, самое главное узнать надо…
— Что?
— Догадка моя пока, и ошибка, может быть. Это целая история, в которой мне сегодня прозоренка показалась, чувствую, откроется, вот-вот откроется.
Она остановилась, положила руки ему на грудь.
— Ах ты, родной. Не тревожь. Уезжай. Пусть лучше в мечтах доскажется. Провожу тебя.
— Тебе тогда все расскажу. Ты и решишь. Верю тебе.
На площади под фонарем Феденька держал отца за руку, маленький и жалкий, шел рядом. Иваша был пьян, ступал тяжело, клонился вперед, а то запрокидывал голову.
Эх вы, лапти,
Вы лапти мои! —

выкрикнул надорванно, и засмеялся, и как будто бы сразу отрезвел, пошел спокойно.
Эх вы, лапти,
Вы лапти мои, —

запел он.
— Папаня, пойдем, — тонким своим голосенком уговаривал отца Феденька.
Эх вы, лапти…

На удаль хотел взять Иваша, да не выходило.
…Вы лапти мои…

Сама судьба страдала, тревожила и мучила, что вот идут двое, и знают все, кто они, и утешить бы, да как утешить, чем?..
Лощин побежал за ними. Дарья видела, как он остановился под фонарем, где пыль вихрилась, как-то слабо и растерянно поднял руки. По лицу его метнулся свет фонаря.
«Господи… Он! Неужели он?.. Господи!»
15
Под истлелым оранжево-красным абажуром лампа в избе Иваши, как пожаром, омрачала голые бревенчатые стены, кровать в углу с сенным матрасом, продырявленный диванчик под окнами в ветхих, с оборванными кружевами занавесках. В черепке геранька цвела, и ярки были огоньки лепестков, и, казалось, эти-то цветы в чугунке с сухой землей печалились одной судьбой с хозяевами, которые приютили их тут, на окошке, чуть землицы дали.
Федя принес из сенцев кружку воды и поставил на стол перед отцом. Иваша дремал на стуле. Это было забытье с внезапным тревожным пробуждением… Все та же безысходная тоска.
Иваша отпил воды из кружки — и вода пахнет тоской. А вон у двери стоит Лощин, с тенью слился, и над тенью лицо — бледное-бледное. Зачем он тут? Что ему надо?.. Мог успокоить только Феденька своими ручонками и словцом одним: «папаня». А этот тревожить, мучить будет. Зачем? Он и сам знает, что последние надежды и счастье сынка своего губит. Отец не пожалел, так кто тогда пожалеет? Что на свете есть, святое-то где, если отец не жалеет сынка родного?
Иваша посадил на колени Федю, прижал его головенку к груди, погладил. Перед ним подл, подл, подл, и это Лощин глазами говорит:
«Проводи его, Феденька», — хотел сказать Иваша.
— Иваша, — произнес Лощин и подошел, сел напротив. Глаза грустные, задумчивые. Сказать бы что-то надо Иваше? Но что скажешь? Как дрожит рука на головенке сына, и в этой руке что-то скорбное, и жилы — как распятые. Ничего не скажешь, нельзя сказать: в боль войдет даже самое ласковое слово.
— Неужели нет ни в чем утешения? — сказал Лощин.
— Ты над своим гадай.
— Люди столько выстрадали для счастья. Должно же оно быть где-то в уголке, может, самое малое, которое только ты и поймешь. Должна быть где-то эта самая малая твоя капля, Иваша.
— А может… может, его еще взять надо? — И Иваша прижал Феденьку, и рука затряслась на его головенке. — Боюсь. Как подумаю, так и боюсь.
— Что ты говоришь?
— Да ведь все могу сказать и подумать. Над своей-то мыслью управы нет. Не знаю я, как жить. Да теперь все равно: теперь самая большая премудрость мне жизнь не наладит.
— Почему же так?
— Гонит жизнь, лишний за ее столом. Так, видать.
— Ты сам себя гонишь.
— Не мешай мне… Не мешай, — сникая, пробормотал Иваша.
Встал, уложил Федю на диван, одеяльцем его укрыл.
— Спи, сынок!
— А ты никуда не пойдешь? Не ходи, папаня. — И Федя обнял отца, чмокнул губами в щеку.
Когда Иваша сел за стол, Лощин сказал:
— Вот так и ты его полюби. Все отбрось ради него.
— Жалею и мучаюсь, не так ему вышло.
— А ты что делаешь?
— Ужас на совести.
— Последняя ты надежда его… Ты предаешь его. Отец родной, так кому тогда верить?
— Тише… Не спит еще.
— Предаешь, — прошептал Лощин. — Жалеешь и предаешь, как и вторая твоя жена предала его.
Иваша поднялся со стула.
— И первая?
— Нет.
— А дитем пожертвовала.
— Это война.
— Так зачем с дитем было лезть? Кто звал и просил ее? Сама, значит, решилась, а потом на берегу и расстреляли.
— Спасали жизнь, дома свои, землю и сами гибли.
— Спасли и разошлись. А я от себя уйти не могу.
— От бутылки — не от себя!
— Как и ты от своего камня… от белого.
— Почему ты сказал так?
Не верил Иваша в то, что сегодня услышал: будто бы этот вот человек за кладом приехал, в войну зарыл.
— Опровергни.
— Что?
— Не верю, не мог ты совесть свою зарыть.
— Ящик зарыл. Так и скажи всем: признался, мол, сам сказал, где и искать: на берегу, шагах в тридцати от белого камня.
— Где… где?
— Белый камень нужен, место самое. Теперь не сойду, пока не узнаю… Белый камень нужен!
— А то? — тихо спросил Иваша.
— Все сокровища мира отдал бы за Феденьку, за его радость.
— Что будет, как правда возьмет?
— За ней и приехал.
— Дело-то какое у тебя? На рожон лезешь.
Лощин загородился от лампы: свет ее ломил глаза.
— Я с чистой душой.
— И от своей же чистой души, бывает, так обернется потом, что и враг бы так не предал, как сам себя предашь.
— Не за себя боюсь, а что камень тот не найду. Он все откроет.
— Или что знаешь про кого-нибудь? Остерегись, не запутай и сам не пропади… Ложись спать у нас, — предложил Иваша.
— Пойду. Надо.
— А то и живи у меня. Что там тебе деньги за койку платить? Да и нам с Федей веселей будет.
Лощин поглядел на Федю. Тот не спал, раскрыл глаза, улыбнулся и спрятался под одеяло.
— Может, и поживу, — пообещал Лощин.
— Пришлю его за тобой утром. Приведет… Да, постой!
Иваша выдвинул из-под кровати какой-то ящик, порылся в нем, развернул сверток, из которого посыпались на пол фотокарточки.
— Вот, она, — проговорил Иваша, выхватил из вороха фотокарточку, маленькую совсем, с оборванным уголком. Всю войну она с ним прошла, грела сердце.
Лощин вгляделся в юное лицо на фотокарточке, очень знакомое, с удлиненными от улыбки глазами.
«Катя», — чуть не сказал.
— Кто это?
— Первая жена моя — Лавьянова Настенька.
— Вот оно что! — удивился Лощин подмеченному сходству с Катей.
Иваша убрал фотокарточку в сверток, крепко перевязал его шнурком.
— Все увеличить хочу, да боюсь: как она со стенки будет глядеть со своей улыбкой на мою жизнь. Пью я. Не для утешения, нет. Сил нет вырваться, словно что сидит во мне. Измучаюсь, а потом отхожу, и всех жалко, а на душе, господи, знал бы ты! Тоска смертная, кусок какой-то, так и чувствую его под сердцем, давит, вроде дернины холодной с осеннего луга. С того луга… с того, где ее расстреляли.
— Приду, — сказал Лощин. — Завтра сам приду к тебе.
16
Прямо от Иваши Лощин свернул на улицу, где жила Дарья: к ней сразу хотел и зайти.
Он прошел через узкий проулок. Забрызгало росой с березы, с ее листьев, глянцевито-черных, во мглу которых вонзался из земли сахаристо-белый ствол. Тут остановился. Напротив — окно. Чуть подзолочена светом занавеска.
Подойти и постучать. Так просто. Но как сильна бывает робость дрожащая — уходит, прячется, губит. Сколько хороших порывов, слов, красоты, так и не узнанной, погублено жалко таящейся робостью.
«Боюсь. Что со мной?» — и глядел, глядел на золотистый свет занавески.
Рядом, за окном, она… А вдруг ошибся, только показалось ему? Погаснет перед ним окно. А жизнь прожита, какая-то неузнанная жизнь.
Неузнанная жизнь… Зачем же такой жалостью так принизил себя? Не надо слишком — вот единственная премудрость.
Что сейчас есть, то и есть жизнь его, неожиданны, будто в калейдоскопе, складывающиеся комбинации ее.
Ветер прошелестел. Ближе и быстрее шелест… Кто-то идет. Мелькнуло белое… Катя! В руке ее белый платок — словно течет по траве.
— Катя!
Отпрянула она, неловко оступилась в ров. Мокро скользнула полынь по коленкам.
— Это я… я, — проговорил Лощин и подал ей руку, потянул. Катя выпрыгнула на тропку.
— Видели маму?
— Да.
Катя покосилась на свои окошки. Блестят зрачки смородиново-черные, а улыбнулась — удлинились глаза и слились перед Лощиным с далекими глазами той, что сберегла Ивашина фотокарточка для грустной памяти. Неужели сошлось? Не может быть… То, что Лощин один только и знал, у белого камня было. Белый камень нужен. Белый камень скажет.
— Кто же она, ваша любовь? — спросила Катя. — Так и не узнали?
— Почти открылось.
— И нельзя сказать?
— Может, и никогда не скажу. Будто глядит с мольбой, чтоб я молчал.
— Глядит с мольбой? Кто?
— Так мне кажется.
— Что же такое?
— Боль, страх и любовь под какой-нибудь крышей приютились. Это и тронуть-то нельзя.
— Вот что! Признаюсь, я подумала, что вы маму мою искали. Так хотелось. Я и спешила сейчас домой. А вдруг так и есть — нашли? А у вас что-то другое… Неужели так и не узнаю?
— Узнаешь, скажу, если белый камень там, где Лавьянову расстреляли.
— Вы мне сейчас скажите.
— Нет! Ошибиться могу. Обожди. Я сказал: обожди.
— Хорошо, — сказала она с какой-то тревогой и попрощалась. Пожала руку и как-то по-новому, гордо поглядела на Лощина.
Давно ушла, а он все еще стоял на тропке.
17
Дарья ждала, что придет Лощин.
Приоткрывала дверь, глядела на дорогу.
В льдисто тускнеющем свете качались тени, смыкались, будто что скрывали, и в испуге шарахались, и снова бросались к страшному.
Тихо яснились огоньки, а рядом, на дороге, бесновались тени…
И вдруг увидела — кто-то стоит у березы… Тень. Но эта тень неподвижна. Кому еще охота стоять тут в поздний час. Он!
Вошла в избу. Сейчас постучит. Накинула платок, повязалась перед зеркалом.
Но он не вошел.
«Разгадывает. Не знает точно еще, что сюда, ко мне, надо идти. Или решиться не может? Заходи, не стой! Не забыл, помнишь, сердцем-то сразу нашел, да разум еще не заверил».
А может, самой выйти? Лесочек рядом — туда!
Ждала его, а вошла Катя. Повесила на спинку стула платок с зацепившимся листом березы.
Дарья пошла закрыть дверь. Поглядела туда, где березка. Просвечивал во мгле ее ствол… Ушел.
Войдя в избу, спросила:
— Что за человек за усадьбой стоял?
— Гость наш. Это разведчик, мама. Он воевал здесь. Однажды в разведке крик какой-то услышал, пошел на крик, с пути сбился. И жизни ему с тех пор не было. Мне Зарухин рассказал.
Катя сбросила туфли и села в угол дивана, поджала ноги.
«Крик. Услышал… Крик судьбы. Судьба крикнула, чтоб людское в нас испытать. Что ж теперь выйдет? Что бывает за людское-то?» — с минуту в задумчивости стояла Дарья, ждала, что Катя еще скажет.
— Мама, а он не обиделся, что я не пришла?
— Может, и переживал, не знаю.
Дарья присела на диван.
С тонким скрипом терлась о стекло ветка черемухи, то вдруг билась листвой, стучала.
— Я видела сейчас его. Какое же у него дело? Я подумала: если хорошее, что же хорошее-то скрывать?
— И у хорошего есть секреты.
— А следы к Иваше пошли.
— Почему к нему?
— Так сказал мне: «Узнаешь, скажу, если белый камень там, где Лавьянову расстреляли».
— Лавьянову расстреляли?.. Белый камень?
— Да… Тогда он и скажет. А сейчас нельзя. Так он, может, чью-то жизнь предаст, если скажет.
«Он… Он! — Теперь уже не сомневалась Дарья. — Белый камень. Не любовь — кажется, змея к моему сердцу ползет».
— Что с тобой, мама?
— Так… так… — Слезы и улыбка слились в глазах Дарьи. — Прости ты меня.
— За что?
— Не знаю, сама не знаю.
— Мама…
— Он сегодня за Ивашей пошел. Пьян был сильно Иваша.
Катя подвинулась поближе к матери.
— Мама, почему Ивашу с Феденькой никто не пожалеет? Глаза бы добрые поглядели на них. Как просто и невозможно. Почему? Сколько людей, и не найдется среди них никого, чтоб пожалел сердцем, тихонько-тихонько бы пожалел. Почему это невозможно? Разве Иваша, плохой? Ему плохо, но он не плохой. Как жить спокойно, мама, если хоть один человек несчастлив, а ты рядом и знаешь, что несчастлив? Жалко, стыдно, что нет ничего хорошего им! Есть всем, а им нет. Почему же так, мама?
— Кто знает? У каждого свое.
«Свое… Свое у каждого, вот и мама одна». Катя прижалась щекой к ее плечу. Плечо мягкое, теплое, сухо пахнет сеном. Сколько тут радости неоткрытой и неотданной теплится под Катиной щекой.
— Почему так? — опять спросила Катя.
— Не спим совсем мы с тобой. А тебе и во сне он снится.
— Никто не знает, как растут деревья, как это творится. Но творится, деревья растут. Что-то есть свое, сильное, сильнее всех царств, — простая травинка, ее не заставишь не расти.
— Их еще и рубят, деревья, а траву косят, — сказала Дарья и поднялась. Принесла подушку и одеяло. Укрыла Катю: бывало так с дочкой — такой вдруг озноб находил, что света боялась и не могла согреться. Знала Дарья, давнее промерещивалось: дитенком была тогда Катя, не помнила, какая казнь отразилась в глазенках ее.
Дарья взглянула на Катю и вдруг погасила свет.
18
Потерял покой и Зарухин. Какое-то предчувствие — что-то должно случиться — разламывало сон, и все из-за Лощина, он взбудоражил.
«Почему? — раздумывал, хотел понять до конца этого человека. — Нет откровения. Потому и ошибаются и в тупиках бьются».
А не лучше ли уехать? Байдарка вот уже какой день стояла под мостом, в камышах. Хотел месяц пробыть на реке, чтоб ветром речным высквозило всю гарь, всякие там сивушные, табачные и культурно-массовые шлаки. А вот не спал, курил, что редко бывало — он не курил ночью.
Распалявшийся огонек папиросы озарял комнату с пустой постелью соседа.
«Вот сосед и воевал, и выстрадал. Ведь отдача какая-то должна быть? Я и на нуль не выстрадал по сравнению с ним, а по отдаче ему нуль выходит. В чем же дело, за людей ведь воевал? По самой разумной логике должна быть и ему доля, сама логика решает, а если не решает, следовательно, и нет никакой логики, а с ней и веры, что выстраданное сейчас — в будущем и тебе счастьем отзовется. Делай хорошее, а самому нет хорошего. Этак и взвыть можно. Есть приспособляемость, которую на самых высших идеях не объедешь. Мы разгадываем загадку судьбы человеческой, а природа штампует из людей удачников и неудачников, смотря по их пригодности природе. Приспособляемость, а остальное — чепуха, муть. Не сломался, раз такое выдержал, — подумал Зарухин о Лощине. — Видно, таких природа в резерве держит, скрывая в розовом тумане романтизма».
Лощин вошел тихо, снял ботинки и, не раздеваясь, лег на кровать. Потонул было во сне, но вздрогнул: страшно спать, нельзя спать — вдруг никогда не проснешься, так и не узнаешь про белый камень.
— Белый камень нужен… Белый камень… Зарухин, ты спишь?
Зарухин не ответил: ему показалось, что Лощин бредил и сейчас еще что-то скажет, самое потаенное, а потаенное-то было, чувствовал Зарухин, как словно что кралось в тишине.
— Где-то в реке белый камень… Сам видел. Не мог же пропасть. Или пропадают камни?.. Зарухин, ты спишь?
Не дышал Зарухин, затаился.
«Белый камень». И от этих слов как бы вдруг белая рябь рассыпалась в темноте. «Где это было, я видел? Там, на реке, на том самом месте, где голавли прошли, там белое что-то рябило. Сказать, вот сейчас и сказать: видел белое, на реке всплыло. — Но остановил себя Зарухин и даже головой в подушку зарылся… Будто кто подкрался и шепнул: «Ящик».
Зарухин тяжело дышал в подушку, было душно и жарко.
«Там и искать… Трава, трава должна быть ярче на том месте с железом».
Он осторожно выбрался из-под подушки. Увидел в темноте бледное лицо Лощина.
«Сказать или нет? — И опять остановил себя: — Сам найду и разрою».
Свет полыхнул в комнате, и погас, и снова наплыл с движущимися узорами: проехали на покосы машины с людским говором и смехом, и долго из отдалявшегося гомона доносился смеющийся голосок девчушки. Далеко уж машины, а он, голосок, все бился своей радостью в этом расплывающемся и кропившем тумане; вот и пропал — тихо, да нет, пробился, смеется голосок или уже чудится в ласковой дремоте».
19
Зарухин вышел во двор гостиницы. Моросило из сумрака и капало с прозябшего малинника у сарая. Сюда, в сарай, и зашел Зарухин взять лом. Видел его вчера у стены, когда червей для насадки копал.
В сарае — дрова, пахло от них березово-прелым духом, по крыше шептал о покое дождь.
Зарухин поднял лом — лом тяжело и холодно толкнул в руку, будто живое проползло, гадость какая-то показалась, черная по березовой щепе. Отскочил Зарухин с просквозившим по телу страхом.
«Инстинкт как сработал», — подумал он и впихнул лом в брезентовый чехол из-под спиннинга, чтоб никто не увидел.
Дорога за гостиницей уходила в туман, разливавшийся от реки, в тумане, смутно преломляясь, чернели с уже топившимися печами избы, и было похоже, что это скалы вздымались и из недр их плескал огонь.
По пояс вымок Зарухин, пока добрался до места — ложбинки у берега.
Река еще теплилась в пару, светала. Зарухин встал на колени и, глянул, с берега вглубь. Темно, вьется там что-то аспидно-черное.
Зарухин поднялся. Где ж искать? Вот шиповник в росе, в паутине, вон береза среди поля, а дальше — железно-зеленый шатер дуба, и тихо-тихо кругом, притаившись, глядит простор на Зарухина. Промок Зарухин от росы, на коленях глина налипла.
«Надо психологически решить, где он мог зарыть, — гадал Зарухин и хотел закурить, но в сырых руках никак не загораются спички. Закурил, наконец. Мутил голову дымок, тошно. — В землю только припрятал, некогда ему рыть и закапывать было, — а место такое приметил, что другим неприметно было. Тут ходил вчера, в траву глядел. Кущей трава должна быть, снопом, — раздумывал Зарухин. — Сейчас роса, не видно».
Он глянул на восход: там уже переливалась ало-розовая плазма, и светились в вышине облака над простором с жидким блеском росы, которая внезапно заискрилась: это всплыло малиновое солнце, потянуло оттуда теплом.
Зарухин вытащил лом и ударил для пробы в траву, в самую гущу. Земля присосала лом и хлюпнула, когда потянул его. В дыре сочился срезанный, цвета топленого молока корень; это калган, желтенькие цветки его вплелись в траву.
Долго оглядывал Зарухин заволнившуюся траву, среди которой показалось ему одно место, где трава как-то растопорщивалась, завихрялась, не поддавалась волне. Туда и пошел.
Трава на этом месте росла кустом, свитым мышиным горошком, была ярко-зеленой среди белоуса.
Зарухин поднял лом и ударил, и тотчас лом оттолкнуло с тупым стуком… Здесь! Вот оно, место! Зарухин огляделся — не видел ли кто — и встал на колени, сунул в дыру руку, разодрал дернину. Ржавое виднелось в дыре… Нашел? Сейчас открыть или ночью прийти?.. Сейчас, скорее, а то найти могут.
Он всунул лом поглубже в землю и нажал. Застонало в земле и треснуло, захрустели корни, показался край оборжавевшего ящика, с которого посыпались муравьиные яйца.
Зарухин вывалил на траву плоский небольшой ящик. Схватил его и отнес к болотцу в кусты.
Вернулся за ломом и тут же стал заваливать яму. На дне ее — след истлевшего папоротника.
«Под папоротник тогда зарыл. А сейчас трава. Вот и не нашел: папоротник искал», — подумал Зарухин. Засыпал яму, затоптал и в беспамятстве бросился назад к ящику…
Где же ящик? Под кустом положил. Нет ящика. Стал разгребать и ощупывать траву под кустами… Где ящик? Не мог же его кто-то взять? Огляделся. Сквозь чащину олешников просачивалось бирюзово-голубое небо.
Он вернулся на свой след, который остался в траве. По этому следу и вышел к смородиновому кусту… Вот ящик лежит, по нему солнце и тени мигают… Но кто-то идет, совсем близко шуршит трава, голоса слышны. Шли с косами и граблями две женщины в белых кофтах и молодой мужчина. Он облюбовал место — положил под куст и одежонку и еду в брезентовой торбе.
Зарухин перетащил ящик к берегу, в траву запутал… Да ведь и тут косить будут.
Он спустился в воду и впихнул ящик в промоину под берегом, где корни. Поглядел на тот берег: не видел ли кто? Кто-то, показалось, стоял там в кустах, слившись с тенью, криво так стоял, из-за ствола выглядывал, загородившись бледневшей в сумраке рукой, рука будто бы поманила его.
— Что? — крикнул Зарухин.
Тень опять поманила, но как-то быстро, испуганно заторопилась, и в этой торопливости было что-то жуткое. Замертвелыми глазами глядел туда Зарухин и вдруг очнулся: не рука там, а надруб на ольхе обнажился сквозь бившуюся на ветру ветвь.
20
Мокрый, в грязи, с измазанными ржавчиной руками, Зарухин вошел в гостиницу, так спешил, что не заметил в дежурке сидевшую за столом Дарью, кинулся сразу к двери в свою комнату.
— Ты здесь, — услышала Дарья, как он сказал Лощину.
«Что-то случилось», — решила она.
Она только что пришла на дежурство — надела розовую косынку, от которой лицо ее просветлело, как перед зарею.
Зарухин крепко прикрыл дверь и щелкнул замком.
Дарья осторожно подошла к двери не из любопытства, а из страха: что-то случилось.
В тишину врезался с полей вжикающий звук бруска по косе.

 

Зарухин заходил по комнате.
— Я сейчас потрясен, убит. — И Зарухин сжал набитые чем-то, тяжелые, отвисшие карманы.
— Что случилось? — спросил Лощин.
— Сейчас скажу. Дай опомниться. Не соображу, как и сказать.
Вжикающий звук бруска по косе отдался тоской в душе Лощина: железный, жестокий звук.
Звук прекратился в тишине, притаился. По комнате прошла тень облака. Вот там, в вышине, это облако, прикрывшее солнце, плывет с хрустальным сиянием на краях, и снова полосы пламени рассекли комнату.
— Гляди, — проговорил Зарухин и полез в карман.
Что это? В горсти — кресты немецкие. Зарухин бросил их с лязгом на стол и еще вынул целую горсть крестов, черных в ржавых крапинах.
— Откуда?
— Да вот еще, для истории, чуть не забыл. — Зарухин достал из кармана полуистлевшую военную карту, понюхал ее. — Бери. И ты за это жизнь свою загробил, и сколько вас полегло!
— Ты нашел? Где?
— Там, где ты зарыл… В папоротниках зарывал.
— Где? — крикнул Лощин: не верил, что, наконец, открылось. — Где?
— Недалеко от твоего белого камня.
— Ты белый камень видел?
— Да. Где в голавлей хотел стрелять, там.
— И молчал? А не врешь? Правда?
— Правда, — усмехнулся Зарухин. — Вот она, перед тобой смрадит.
Кресты лежали, сцепившись в траурно-черном ворохе. Но Лощин и не взглянул на них.
— Сошлось, — проговорил он. — Догадка была. Ты и не знаешь, что тут сошлось. Сошлось, Зарухин. Вот и правда, да не вся, не все еще, главное самое не знаю.
— Что главное? — спросил Зарухин; он понял, что находкой своей на след какой-то навел Лощина, — Да говори же! Что еще? Хочешь, исчезну сразу же, как только скажешь, и никто знать не будет про твое главное? Последнее скажи!
— Когда ящик зарыл, крик я услышал. Помнишь, говорил про крик тебе?
— Помню.
— Ребенок кричал, плакал. Подбежал я. Девочка возле убитой матери плакала, малышка. Понес ее к людям. Спешил: погибала она. В какой-то лесной сторожке женщине отдал. — Лощин не успел досказать, как в дверь вдруг застучали.
На пороге стояла Дарья. Лицо ее было бледно.
— На минутку, — проговорила она. — Сказать тебе что-то надо сейчас.
21
Лощин и Дарья зашли за сарай. Тихое тут место. У стены, пригретой солнцем, разрослись малинники, теплом малинового чая парило от них. Виден отсюда далекий поворот дороги в седой пыли, под тенью леса, и нет никого там, в этой отчужденности.
«Да, кажется, там, мы на машину напали», — напомнила вдруг Лощину дорога о прошлом, когда стреляли и били прикладами, а сейчас женщина глядела на него из какой-то смиренной своей тишины.
— Не узнал меня, такая я стала. А я все не решалась сказать. А тебя вот узнала, только не поверила. А теперь уж точно.
Она улыбнулась грустно и задумчиво, как из печали прошедших лет, пригрезилась ее улыбка, и чуть сузившиеся и помолодевшие от заблестевших слез глаза вдруг зажглись перед Лощиным.
— Ты девочку ночью мне принес, малышку. — Что-то тихое отдалось в голосе Дарьи.
Не может быть!.. Это она?.. Так было, ночью, и та самая темная ночь была самой яркой в его памяти, и одно мгновение той ночи виделось ему в сумрачной двери лесной сторожки… Тлела трепетно свеча в руке женщины, озаряла юное ее лицо, и черно-багровый от пламени край платка над бровями, и исстрадавшиеся глаза, глядевшие на Лощина, который протягивал ей девочку: «У белого камня нашел».
— «У белого камня нашел», — повторила она сейчас те его слова.
— Ты! Это ты! — прошептал Лощин, вглядываясь в лицо Дарьи, и не узнавал ту женщину со свечой: та была совсем молодая, помнил ее и не верил, не хотел верить, что годы могут погасить юность. Это она перед ним, и нельзя не поверить: только она одна знала те слова: «У белого камня нашел».
— А где же малышка? — спросил Лощин; все сейчас решалось, последнее…
Она боялась сказать, и уже голову опустил Лощин: нет, не бывает, чтоб так хорошо до конца вышло… Пропала малышка!
— Это же Катя!
Что творилось на этой земле, а она, малышка, жива, не пропала, и к ней он пришел, как будто судьбе было угодно, чтоб к ней пришел, к ней, которая к потной его гимнастерке губки тянула, в тепле его человеческом молочко искала малышка.
— Так это она, Катя?
— Да. Чуть ты Зарухину не сказал.
— Да, я совсем другое узнал.
— Не говори никому, не надо, — с мольбой проговорила Дарья. — Пусть так и останется. Мы счастливы — и я и она. Ты видел. Не мать только потому, что не родила ее, а так мать… мать, для нее — мать. Не говори. Так пусть до конца и будет. Нельзя без родного. Приросло. Никто не знает. Ведь я тогда пришла из лесов. От Днепра шла. Свою дочку схоронила. Тут и осталась жить с Катенькой. Молоком своим вскормила ее. Никто не знает, кто она. Дочкой моей стала, будто с ней и пришла… А тебя ждала. Ждала! Верила, что должен прийти, не забудешь, что, может, раз в век так бывает — среди такого страдания встретились.
— Вот и пришел.
— Я узнала. Не поверила. Неужели такое бывает? И испугалась. За Катеньку испугалась.
— Я так и думал. Нельзя говорить. Я никому и не сказал бы.
— Не говори. Только мы и будем знать.
— Как только мне Зарухин про белый камень сказал, так и сошлось: на том месте я и нашел Катеньку рядом с убитой матерью…
— Лавьянова… Лавьянова, — в растерянности повторяла Дарья.
— Жена Ивашина… Катенька — дочка Иваши, сестричка Феденьке по отцу.
— Постой… Тише… Одуматься дай. Не знала я. Что я наделала!..
Дарья прижалась к стенке. Как тошно от зноя, воды бы холодной, ключевой. Темно в глазах, тьма кружится.
— Как же так? Да правда ли?
— Правда.
— Кате ты и скажешь все… Нет, нет, стой… Да что тут решать! Ивашина она дочь.
Как хотел Лощин, чтоб радость сверкнула, и не думал, что так сверкнет, а другое потушит. Что же этой женщине осталось? Берегла Катеньку, любила — и вот нет ничего.
Плывет зной, звенит. Что же будет теперь?.. Распрямилась Дарья. Лощин тихо глядел в ее глаза: что-то блестит и кружится в них, и что-то красивое свое они отдают, эти глаза с живой затененной влагой, с дрожащими в них слезами.

 

1965 г.
Назад: НЕЛЬЗЯ ЗАБЫТЬ
Дальше: ПРОПАВШАЯ В МЕТЕЛЬ