Книга: Не одна во поле дороженька
Назад: БЕЛЫЙ КАМЕНЬ
На главную: Предисловие

ПРОПАВШАЯ В МЕТЕЛЬ

1
Из окон протянулись на лестницу багрово-красные пыльные полосы заката.
Медленно поднимался по лестнице Лубенцов, все выше и выше, все тяжелее дышать.
Вот и шестой этаж.
На облупленной двери три почтовых ящика, один с оборванными петлями, фамилия на приклеенной затершейся бумажке как-то промигивала черными буквами: «Ермаков».
Комбат Ермаков — старый друг Лубенцова. Сколько лет прошло, и виделись-то редко, а все же друг — свята в сердце войной крещенная дружба.
Не верилось, что за этой дверью живет Ермаков.
Снизу, со двора, кого-то звали, и от этого зова стало грустно, как будто далекое крикнуло в полумрак лестницы. Три ступеньки круто поднимались на чердак, на верхней валялась бутылка из-под водки, а за чердачной дверью гудел сквозняк.
Лубенцов позвонил.
Дверь открыла женщина, молодая, глаза темны, задумчив их взгляд.
— Вам кого?
— Ермакова, — сказал Лубенцов и добавил уважительно: — Федора Ивановича.
Она ответила не сразу, с минуту глядела на Лубенцова, и если бы сейчас он ушел, она запомнила бы его глаза — далекие какие-то, будто что-то свое видел, не прямо глядел, а широко и рассеянно, с открытой доверчивостью. Лицо исхудавшее, прокаленное солнцем. Голова в седом тумане.
— Заходите, — сказала она.
Это была дочь Ермакова — Ариша.
Она повела Лубенцова по коридору, заставленному ящиками, табуретками и тазами у каждой двери.
Быстры ее шаги со звонким пристуком каблучков.
Ариша вошла и пропустила Лубенцова в комнату.
Комната небольшая, перегорожена от окна до самой двери ширмами. На одной половине комнаты — узкий, с зеленой обивкой диван, у окна круглый столик с раскрытой книгой; на другой — железная койка; кто-то темный таился в углу… Человек сидел, сгорбясь, опустив голову.
— Пьяный, — сказала Ариша тихо, чтобы не так слышна была ее боль.
Лубенцов опустился на колено перед ним, тронул его голову.
— Федя…
Ермаков застонал, не просыпаясь… Змеи ползут по стонам, вьются, распухают в алкогольном бреду, и голос друга зовет: «Федя…» Все бред, и голос друга — бред.
— Не будите его. Пусть спит, — сказала Ариша.
Лубенцов отступил в растерянности и, уж будто издалека, увидел Ермакова: даже не Ермакова, а ноги его, проломленные в полосе заката, и чудовищно красные ботинки.
— Что с ним?
— Пьет, — сказала Ариша скорбно.
— Да что же это с ним?
Она взяла сумочку, заглянула в нее: хотела платок достать.
— Пойдемте!
Вышли на лестницу, стали спускаться. Она осторожно ступала на каблучки, глядела под ноги. Так и не поднимая глаз, спросила:
— А вы кто будете?
— Друг его.
— Друзей у него много.
— Лубенцов я.
— Лубенцов? — Она остановилась, и видно было, как радость подтеплила мокрые от слез глаза. — Я знаю. Он говорил о вас. Но сейчас лучше его не видеть.
После сумрака подъезда на улице было светло, воздух прозарен закатом с пластами огненных облаков.
— Какое небо… — только и сказала Ариша, мельком взглянув на закат.
Они шли по тротуару, от газонов свежило травянисто-пресным запахом с сыростью завечеревшей уже земли.
— Какой он был, мой отец! Как я любила его, как верила ему! И вот в самую грязь ушел, в пьяный бред. Почему? Не могу понять. Все началось после маминой смерти. Как мраком его накрыло. Он уж и света стал бояться. Страшно, что такое может случиться с человеком. Загубил сердце, ничто не страшит его, даже смерть. А у меня от жалости сердце разрывается. Вот так бы открыла двери, а он с улыбкой стоит. Какое это счастье! Когда он пьян, я дома не остаюсь. Бросить бы все!.. Бросить бы все, — повторила она с отчаянной решимостью. — А не могу. Жалею и мучаюсь. Жуткая трагедия, когда жизнь вокруг тебя прекрасна, ты знаешь, ты видишь ее, а не для тебя все это. Как будто проклятая! За что? Ведь и я одна из-за него. Как его оставишь? Совсем пропадет — кто согласиться жить под этим кошмаром? Да и зачем, чтоб еще кто-то мучился из-за нас!
Лубенцов молча слушал ее: была это мольба человеческая о счастье, утраченном в неизведанных глубинах души.
— Чем же помочь вам? — сказал Лубенцов.
— Не знаю. В человеческих заблуждениях или ошибках что-то еще можно решить, сделать, поправить. Но тут отвергнуто человеческое, и все мои попытки тут просто бессильны.
— Скажите ему, что я был, что видеть его хочу.
— Я скажу. Он столько выстрадал и все изуродовал. Разве не обидно? Конечно, его подкосила мамина смерть. Но что поделаешь? Все теряют родных и близких, а жизнь продолжается — все равно надо жить и делать спои дела. А он все бросил.
Лубенцов взял было под руку Аришу, чтоб хоть как-то утешить. И вдруг словно током ударило: в такси садилась женщина, молодая, красивая, матово-белым было ее лицо с ярко подкрашенными губами.
Стукнула дверца, машина тронулась. Женщина оглянулась — лицо ее расплылось за стеклом.
— Что с вами? — спросила Ариша. Так вдруг чего-то испугался Лубенцов.
— Простите. Я зайду. Завтра зайду, — проговорил он в каком-то беспамятстве, глядя вслед женщине.
2
Лубенцов вышел на набережную — светились красные огни ресторана, и еще дальше, в парке, медленно крутилось светящееся колесо.
Лубенцов смотрел и ждал; вот сейчас покажется эта женщина, подбежит к нему… Нет, так не бывает… Но ведь оглянулась же она, оглянулась, даже испуг был в ее глазах… Она была, точно она!
Он шел по набережной. Зажглись огни, а он все надеялся встретить ее.
«А зачем, для чего это нужно и ей и мне, раз все кончилось… кончилось… кончилось?» — убеждал он себя.
Четвертый уж месяц, как нет ее, а будто вчера случилось.
Он выбежал тогда за ней в метель.
— Лина… Лина…
Это был какой-то угарный вечер. Тускло светила лампа, и душно было в избе. Метель хлестала по окнам.
Она была беспокойна в тот вечер: тревожно и горячо блестели ее глаза. Подходила к двери, к окну: все к чему-то прислушивалась.
— Что с тобой, Лина?
— Не знаю… не знаю, — отвечала нарочито зло, чтоб отстал.
— Успокойся!
— Какое старое слово, — проговорила она, — и в этом старом седая тоска сидит с опущенной головой… Это ты, — добавила она с ненавистью, но тотчас спохватилась: — Прости!
— Что с тобой? Ты скажи. Что с тобой?
— Не могу больше. Ухожу совсем.
Она надела пальто, схватила полушалок.
— Куда ты? — не успел он сказать, как она распахнула дверь.
— Меня не ищи. Все кончилось. Нет меня. Нет! Не ищи! Погубишь, если найдешь. Прощай!
— Лина… Лина… — звал он в мятущихся облаках снега. Метель секла сквозь рубаху, жгла, а по лицу текли горячие слезы.
Так и ушла в метель по шоссе и пропала, словно подхваченная тревожным светом фар.
С тех пор он ее не видел.
И вот сейчас она была совсем близко от него — садилась в машину, он не успел позвать, как она скрылась.
«Погубишь, если найдешь», — вспомнил ее слова.
Но что же тогда случилось в метель?.. Что-то еще раньше случилось.
Он ничего не знал, не мог ничего сказать, хотя и помнилось, как она приехала с моря, горячая от южного солнца, тело ее пахло морем, а в глазах таилось что-то неожиданно радостное, и это радостное было оттуда, с моря.
Раз, поздно вечером, на шоссе вспыхнули фары и погасли.
Она тихо вышла из избы.
Пришла ночью. Мокрая, озябшая:
— Где ты была? — спросил Лубенцов.
— Подышать вышла. Такая красота. Ты спал. Пожалела будить тебя.
А утром долго стояла у окна. От шоссе тянуло смолистой горечью дыма, который не заглушал, а как бы отражал слабый и нежный запах розово цветущего клевера.
Вот и в метель на шоссе вспыхнули фары — медленно двинулись, высветили ее на дороге, черную, одинокую; будто ужаснувшись, остановилась она на миг перед загоревшейся метелью. Свет сразу же погас.
Вот и все, что знал Лубенцов.
3
Всю правду знала только она.
Это было удивительное для нее лето — с поездкой на море, где и случилась встреча с Калужиным, известным ученым. С любопытством приглядывалась она к нему, и он заметил ее как-то утром на пляже, когда она сбросила простенькое ситцевое платье и, такая стройная в купальнике, побежала в море.
Потом она читала на пляже. Палило солнце, жар разливался по телу, затянутому в синий купальник. Черные волосы крепко свиты косынкой, из-под которой на шею упрямо выбивались смолисто-яркие завитки.
Она перевернула страницу и вдруг почувствовала легкое движение тени, Калужин нагнулся, положил в книгу записку и прошел мимо.
Он остановился в отдалении и долго глядел в море. Был он среднего роста, массивен, слегка сутулился в просторной, белой, навыпуск рубашке.
Лина развернула записку.
«В полночь на тропинке, что ведет к морю, буду ждать».
Будто и не сомневался, что может быть иначе.
Вот и пошла на его голос, словно всю жизнь ждала, что этот голос позовет ее…
Она перебежала пустынную в поздний час площадь и возле ограды прошла на приморскую улицу, просвеченную лунным воздухом, в котором голубовато сияли дома; пересохшая трава пахла чаем.
Дома остались позади: слева в темно-синей мгле шелестело галькой море, справа высились горы, и с них стекал туман. Ей стало страшно.
«Куда, зачем я иду?»
«Иди по тропинке… Иди. Жизнь, которая ничего не дает для счастья, — не жизнь… иди по тропинке… Иди», — с решимостью сказала она себе и пошла.
Зазвенели сверчки, а море зашумело сильней…
— Ты пришла. — Он обнял ее. — Я долго ждал тебя, вот такую…

 

С этой затаенной радостью она и вернулась в свой поселок.
Всю осень Калужин приезжал в поселок, где жила Лина; ставил машину у крутого берега в березах. Брал удочку и спускался к реке. Ждал тут Лину.
Ненастье смело листья с берез, студено прогалялась даль из-за белых стволов.
Зима разлучила Лину с Калужиным.
Договорились письмами, что приедет.
В тот зимний вечер она решилась: сразу всему конец, одной болью рвать — не тянуть и не мучить.
Ушла из дому. Слышала, как в метели Лубенцов звал ее:
— Лина… Лина…
Она добралась до шоссе, где стояла машина.
«Все… все. Так лучше. Теперь хоть без лжи. Лучше и для Лубенцова, может, любовь найдет, любовь-то хоть узнает».
Калужин включил фары. Косяки мятущегося света прорезали мглу.
— Погаси! — крикнула Лина, и снова стало темно.
Она прижалась к Калужину и заплакала, оттого что губила другого человека, веру его губила ради вот этого женского своего счастья. Что будет-то за это?
4
Калужин снял ей квартиру в Новых Черемушках, на бывшей окраине, навсегда распростившейся с зеленью лугов, с ручьем, протекавшим в родниково-холодном овраге, с светаньем берез, под которыми по веснам цвели ландыши. Залито теперь все асфальтом, под ним допревали черемуховые и березовые корни, и только в прямоугольниках газонов кое-где напоминали о прежнем раздолье разлапистый лопух да полынь в пахуче-нежной горечи.
Квартира из двух небольших комнат на восьмом этаже. Видна отсюда Шуховская башня, вознесен в золотом огне крест церквушки на Донской, а дальше дымка загазованного воздуха, чад, в котором живут, любят, работают люди, спешат, чтоб успеть, успеть уловить свое счастье.
Виден отсюда и зеленый откос Окружной железной дороги. Там проносились поезда по своим путям к разным городам и станциям. Что в этом бешеном ритме значит жизнь какой-то женщины, чья-то судьба…
Она работала в школе — преподавала физику, И никто не знал, какой жизнью она жила. За ней ухаживали, ее даже провожали сослуживцы. Напрасно: никто не мог соперничать с ним, с его талантом, в котором, как ей казалось, горела искорка ее любви.
Почти забыт был Лубенцов, остался где-то на далеком проселке в раздумьях своих простой учитель Максим Петрович.
Почти забыла… Да нет, нередко вспоминала, как оставила она его в метель.
Вот и сегодня она внезапно увидела его. Это он был. Никакого сомнения. Неужели станет искать?
Она давно уже дома, но все никак не успокоится.
Включила торшер. Трюмо в углу. Коробки с пудрой, флаконы дорогих духов, браслеты, серьги с мерцаньем камней. Слева у стены — тахта. Рядом маленький столик, бутылка из-под шампанского, два бокала.
Лина стояла у окна с раскрытыми шторами, задумалась…
Где-то внизу шумел город. Небо плыло. Горели рубиновые огни на телевизионной башне.
Калужин собрался уходить: ему пора. Перекинул через руку плащ:
— До свидания, Лина.
Она подошла к нему, тронула его мягкие, какие-то бледные волосы, поглядела в глаза — отцветают уже, устали. Еще и не стар, но война свое взяла, а теперь выпала ему эта тревожная любовь — последняя, прощальная в жизни его, вот потому-то и грустна, и горяча она, и беспощадна в утверждении своем.
— И опять ты уходишь. Ты уходишь, а я остаюсь. Ночи такие долгие. Улицы черны. Страшно…
— Должна бы привыкнуть, дорогая.
— Расстаюсь и жду. Теперь до субботы. Как жду!
— Скоро командировка. На всю неделю мы уедем с тобой, будем вместе. Наше счастье — наши встречи. В разлуках накапливается любовь, чтоб вспыхнуть при встрече, осветить лицо твое, глаза, разогнать сумрак будней. Ты счастливая. Ты только сейчас говорила, что счастливая.
Она опять подошла к окну. Еще быстрее плыли облака. Внизу шелестела листва, шум то усиливался, пробегая по ветвям, то затихал, и тогда слышались шаги. В светлый круг от фонаря вступила девушка и скрылась.
— И все-таки я не думала, что жизнь так сложится, — сказала Лина. — Я пошла на все, а ты остановился, будто вдруг испугался чего-то. И вот я одна перед неизвестностью. Что там? Что будет завтра.
Он подошел к ней, крепко сжал ее плечи.
— Кто знает, что ждет каждого завтра? Это тайна, перед которой мы бессильны.
— В завтра вторгается прошлое и требует плату за потери, за все, что было не так. Вот и вся тайна.
— Сегодня ты чем-то встревожена? Успокойся.
— Успокойся… Так и он говорил мне. Сегодня я видела его. Я подошла к машине, и вдруг среди толпы — все шли — он один остановился. Глаза его — далекие, тихие, почти святые.
— Кто? Кто?
— Да он!.. Он!.. Неужели не понимаешь?
— Ты же не любила его. И нечего вспоминать. Все прошло.
Прошло… Прошло время, и уж не на вечер ли засмеркалось их счастье? Как она боялась теперь остаться одна. Чувствовала: что-то зреет. «Пожну, что посеяла», — подумала для смирения своего, чтоб так уж и жить, смирением перед тревогами уберечь свое счастье.
— Ты ничего не знаешь. А то, может, проклял бы, — проговорила она и сама испугалась, зачем так сказала.
— Что ты, Лина? Я в долгу перед тобой.
— Я не для того сказала, чтоб ты вспоминал о долге. В любви жертвуют всем, и я одна всем пожертвовала… Пошла даже на подлость.
— Остановись! Так было все хорошо. Ты всегда провожала меня с улыбкой. Самое прекрасное в тебе — твоя улыбка. Улыбнись. Я приду к тебе, и ты опять скажешь, что ты счастлива. Пусть это минуты счастья. Но потому и счастье, что оно редко.
Он просил ее поберечь их счастье, не понимая, что все ее смятение — от встречи с Лубенцовым: она боялась его.
— Может, мне только показалось, что это был он?
Могла подумать и так; это успокаивало.
— Что он тебе? Для него ничего не осталось. Все прошло.
— Нет, не все!
— Хватит, Лина!
Она опустила голову: хотела успокоить его, улыбнуться.
— Улыбнись, слышишь? Пусть я у самих богов украл твою улыбку, и они покарают меня за это. Но мгновенье она была моей, твоя улыбка. Я узнал счастье, которое никто никогда не давал мне. У меня было все, и все это давала мне моя работа. Но счастье могла дать только ты, а с ним ты была несчастна, и он был несчастен с тобой: ты не любила его. Что же случилось? Мы нашли друг друга. А он должен искать свое счастье. О какой же потере ты говоришь? Ты нашла, а не потеряла. Мы нашли с тобой то единственное в жизни, без чего даже и не знали бы, что такое счастье… Ты была когда-нибудь в храме?
— Была девочкой…
— В высоте какой-то особый синий воздух, просвеченный солнцем, трепет золотых огней, от которых на стенах словно бы оживают сказания… Когда я встретил тебя, таким храмом стала для меня жизнь, моя работа.
Лина улыбнулась: как он это сказал! Он никогда не был взволнованным: был спокоен в своем счастье, и вот как зажгла его тренога: мелькнула надежда, что на все пойдет, не оставит ее.
— Вот и опять я поверила. Как ты умеешь утешить!
— А ты своей улыбкой — осчастливить. — Он поцеловал ее. От губ ее пахло свежестью поздней антоновки.
Лина проводила его до двери.
— До свидания.
— До завтра, — сказал Калужин.
— Вот и хорошо.
Подбежала к окну, хотела посмотреть, как он пойдет по улице.
Идет быстро — спешит.
«Сейчас затеряется среди толпы. И никто не знает, как я люблю его! Пройдет незаметно просто человек, прохожий… Прохожий, — вспомнила она опять Лубенцова. — Не померещилось ли? Но никто не остановился, только он».
Ей показалось, что в прихожей зазвенел звонок, и от этого звука как будто померкнул свет в комнате.
Лина подошла к двери.
— Кто?
Никто не ответил. И вдруг она побежала от двери в комнату. Выключила свет.
«Неужели он?»
И Калужин увидел, как погасло окно. Помахал рукой и скрылся за углом.
5
В одной из комнат квартиры Калужиных горела люстра над столом, накрытым к чаю. Какая-то прозрачность в комнате от застекленных шкафов и хрустальной люстры. Мебель была легка и изящна.
Распахнуто большое окно. Багровели георгины на подоконнике.
Молодая женщина с бледным, чуть привядшим лицом, на котором своею особой жизнью жили глаза, с удивительным, с каким-то теплым голубым блеском, но, если вглядеться, — что-то тревожащее таилось в ее зрачках. Эту тревогу и заметил брат ее Вадим Петрович, художник, лет сорока, уверенно полнеющий от довольства и даже некоторой лености.
Вадим Петрович зашел к сестре, чтоб попросить в долг рублей сто. Сестра всегда сочувственно относилась к его денежным просьбам, нередко помогала ему. Но теперь она сама нуждалась в сочувствии, и он терпеливо выслушивал ее.
— Понимаешь, он живет какой-то своей тайной жизнью, похоже, счастлив, а я ничего не знаю, ничего не могу изменить, — сказала Вера Петровна.
Вадим Петрович сестре сочувствовал, но относился к ее тревогам без утешающей жалости.
— Природа укрыла мысли и душу человека так надежно, что он может жить, как ему вздумается. Даже может припрятать от жены рубль на личные нужды, — брат разрядил шуткой тревоги сестры.
— Я чувствую, он скрывает что-то.
— И ты от этого страдаешь?
— Да.
— Старомодно и смешно; все равно что носить сапоги с галошами.
— Я серьезно с тобой!
— Так теперь многие живут. Век, раскровивший свои молодые годы в войнах, теперь, на седьмом десятке, с валидолом — наверстывает упущенное.
— Ты научился болтать.
— Не могу же так сразу и сказать: дай мне денег взаймы… Не делай из этого трагедии, ради бога. Через полгода, уверяю тебя, ты все забудешь.
— Можешь ты что-нибудь сказать по-человечески?
— Прежде чем ковать железо, его кладут в огонь. Ты разжигаешь огонь, а железа нет. Что ковать? Ты же ничего не знаешь.
— Я чувствую, как между нами вырастает стена: в доме поселилась тоска и боль.
— Представь, тоска и боль времени: человек ищет что-то новое. Что-то новое дай ему! А ему предлагают в семье вечные оковы верности и долга. Трагедия, в которой разрываются и гибнут семьи. Человечество разбушевалось. В пивной могут «усмирить» суток на пятнадцать. А в семье можно с утра до ночи критиковать друг друга без права применения скалки, которой прежде ставили точку, после чего наступала тишина. И наши предки, скучавшие без телевидения, расходились от заборов и замочных скважин, умиленные и просветленные примером утверждения справедливости.
Вера Петровна поднялась, подошла к столику с газетами и журналами.
— Сколько тебе надо?
— Рублей сто, не больше. Полоса безденежья скоро пройдет.
Она положила перед братом десять червонцев. Вадим Петрович небрежно прикрыл их пачкой с сигаретами, словно бы так, между делом, появились тут деньги — хотел показать, что он равнодушен к деньгам, что главное сейчас — несчастье сестры, и он постучал пальцами по пачке, решая, что же сказать сестре утешительного. Но ничего не придумал.
— Я надеялась, что ты что-нибудь посоветуешь, — сказала Вера Петровна, заметив, что брат и огорчен, и сочувствует ей, и растроган ее заботой о нем.
— Я раздавал советы в двадцать лет, не понимая, как я глуп сам. В тридцать советовал уже меньше. А в сорок, когда узнал, как сложна и неожиданна жизнь, понял, что советовать — все равно что греметь погремушкой в надежде вернуть лысому кудри его детства.
— Но ведь что-то можно сделать? В таких случаях люди что-то делают.
Вадим Петрович посмотрел сестре в глаза: веки чуть-чуть припухли и пожелтели, густо запудрены, чтоб как-то скрыть слишком заметные следы горестей.
«Она и в самом деле страдает», — подумал он, не зная, что посоветовать.
— Ты сосредоточила в нем свою жизнь. Так нельзя. Надо проще смотреть на жизнь.
— Но я не могу.
— Он сейчас — как голодный перед куском хлеба, от которого чем жаднее рвешь, тем меньше остается. Пусть он рвет, не мешай ему. Все решит время и случай.
— Все так, но только не ждать: надо что-то делать, вернуть в дом прежний покой. Можно что-то придумать. Надо придумать. Мучительно жить так, когда он видит, что я мучаюсь, и продолжает мучить меня. И этот мучитель — мой муж. Я жду его, люблю по-прежнему, несмотря на его жестокость. Где еще бывает такое прощение даже подлости, как в семье? Он предает мою жизнь, губит счастье, и я не только прощаю, я люблю его… Люблю! Да как же это можно?
— Раз любишь, значит, можно.
— Никогда не думала, что так может быть.
— Любовь — это капля меда на цистерну дегтя, который мы и ради этой капли глотаем. Вот и все. Ты слишком сентиментальна.
— По-твоему, надо быть жестокой?
— Нет. Ты жалеешь себя и этой жалостью парализуешь свою волю, отравляешь себе жизнь.
— А что же делать? Его жалеть или ее?
— Поживи в свое удовольствие. У тебя все есть, ты красива. Ты увидишь, что будет. Ветер дует в твои паруса, а ты опускаешь их.
— Я люблю его.
Вадим Петрович посмотрел на часы с поблескивающей секундной стрелкой.
— Да, поздновато. Нужно особое вдохновение, чтоб так задерживаться на работе.
— А прежде спешил домой, — сказала Вера Петровна. — В трамвае ездил. Двадцать шестой номер. Трамвай проносился, звонкий, веселый, мимо нашего дома… — И ей вспомнился, как утешение прежним счастьем, тот далекий дом с забором и калиткой с железным кольцом, гремевшим, когда открывали калитку. Звенело кольцо о каждом человеке свое: звук был резкий, сильный, когда калитку открывал Калужин. — А во дворе у нас росла яблоня — помнишь? Когда цвела, так от нее бывало светло. Утром проснешься, и по свету в комнате чувствуешь — зацвела. Подбежим к окну, а там будто иней застыл. Цветы и пахнут-то снегом. Теперь там большая улица. Трамвая давно нет… А она, видимо, далеко живет. — И напомнила о себе опять ее тоска.
— При нынешних-то скоростях расстояния не имеют значения. Теперь за купленную на вечерок скорость можно слетать к любовнице в Сочи и успеть к жене в Домодедово.
— Он изменился. Почему? Почему так происходит? Или я плоха!
— А что стало с яблоней? — спросил Вадим Петрович, чтоб не объяснять сестре ее наивность напрямую.
— Не знаю, — сказала она, чуть помедлив: хотела понять — почему брат спросил про яблоню.
«Я такая жалкая сегодня. Но ничего, ничего — это брат. Родной мой брат».
Она не должна на него обижаться: он когда-то водил ее за ручку, и та его ласковость к ней, к маленькой, должна была и сейчас укрыть ее от обид, так она вдруг в это поверила.
Но Вадим Петрович как-то не заметил этой прослезившейся нежности к нему, вернее, заметил только, как сестра притронулась платком к глазам.
— Срубили нашу яблоньку под самый корешок, — проговорил Вадим Петрович.
— Я плачу — а тебе хоть бы что.
— Что ты, Вера? Я просто вспомнил, что наш дом построен на месте бывшего сада. Срубили целый сад, который по цене мусора пошел в костер. А недавно прямо напротив моего окна посадили какую-то палку и описали в газете, как ее везли чуть ли не из Брянских лесов…
— Налить тебе чаю? — И она подала ему чашку, чтобы как-то задержать брата. Не хотелось оставаться одной. Ей нужно было высказаться до конца.
— Когда он только начинал, никто не авансировал его из будущего. Я из своей клиники ездила работать в Черкизово. Там мне платили еще полставки. Возвращалась ночью во втором часу. И так каждый день. Теперь для него наступило его будущее. Все ему отпущено. А он забыл, что еще дает ему и моя любовь, та моя жизнь, которую я вбила тогда в его будущее.
— Когда едят булку, о земле не вспоминают.
— Да, это так, — сказала она и тут же спохватилась: — Нет, нет. Мы должны помнить. Наше прошлое свято.
— А кто она?
— Не знаю.
— Я поразведаю, и тогда что-нибудь придумаем.
Вадим Петрович взял со стола деньги.
— Хватит? — спросила Вера Петровна.
— Да… Прежние деньги как-то ощущались в карманах, придавали мощь груди, даже предохраняли от простуды. А теперь… — он засунул деньги в маленький брючный карман, — предохраняют слепую кишку.
— Мне кажется, ты иногда берешь и у него в долг.
— Бывает. Беру и у него, отдаю тебе. Что-то мое будущее задержалось. Три года назад мои картины висели в центре экспозиции. А на последней выставке вбили гвоздь в закоулке рядом с пожарным краном.
— Ты не умеешь устраивать.
— Сейчас трудно. Искусство переживает период натурального обмена: «Ты — мне, я — тебе».
Вера Петровна прислушалась: кто-то подошел к входной двери… Нет, только показалось.
— Тут приходил какой-то человек. Спросил: «Калужин дома?» Приезжий. А я не предложила войти. Он так глядел… Странно.
Вадим Петрович поднялся, положил в карман пачку с сигаретами.
— Уходишь?
— Уеду куда-нибудь в глушь. Как-то был я в деревне и до сих пор помню закат. Закат был так близок, прямо за старым сараем. Из щелей сквозило огнем. Я вошел в сарай, а там воздух рубиново-красен, прозрачен. Удивительный цвет.
Вера Петровна не дослушала его. Быстро пошла к входной двери. Раскрыла ее… В дверях — Лубенцов. Только что про него говорила Вера Петровна.
— Он дома? — спросил Лубенцов.
— Скоро придет. Входите.
6
Лубенцов вошел в комнату и сел на предложенный стул у окна. В пустоте чернело расчистившееся до звезд небо.
Зачем он здесь?
Он пришел к другу: Калужин — тоже его фронтовой друг. С ним выносили по ржи когда-то раненого комбата Ермакова. Есть и картина, так и называется: «Во ржи 41-го года».
Лубенцов сегодня утром видел эту картину на выставке. С выставки прямо и заспешил к Ермакову. Как прекрасны они там, как вознесены!.. А теперь сломленный комбат горбился в углу, на железной койке.
Вадим Петрович разглядывал Лубенцова: что-то вдруг почувствовал в этом человеке. Сидел будто бы и спокойно, но горячечными были его глаза.
— Обещали дождь, — сказал Вадим Петрович, решив пробудить от видений этого человека: так сосредоточенно глядел Лубенцов в окно. Мучительная мысль захватила его. Прекрасное — и угол, сломленный в углу человек, комбат, старший друг. Неужели забыл он седое солнце? Оно и на картине — седое солнце. Как же так случилось?
— Седое солнце, — проговорил Лубенцов. И воскресло сейчас в памяти седое солнце, рожь с прозревающей синью васильков на слитых в одну тропу следах. И вот как с той тропы раскрестились судьбы, неведомые тогда.
— Вы что-то сказали? — спросил Вадим Петрович.
— Седое солнце, — повторил Лубенцов. — Сегодня на выставке видел картину — седое солнце. Случайно зашел. Нет, не совсем случайно. Люблю живопись.
Вадим Петрович с недоумением поглядел на сестру.
— Ты слышала, Вера?
Вера Петровна стояла в отдалении и, как и брат ее, разглядывала незнакомца. Не было в нем настороженности, так просто пришел и сел, уединился в своей задумчивости, не мог отрешиться от своего.
«Что-то и у него случилось? — подумала Вера Петровна. — Роднят печали людей. У злых нет печалей, они только злы и потому всегда одиноки».
— Вы чему-то удивились? — спросил Лубенцов. — Я, может, не так что сказал?
— Нет, нет, — успокоил его Вадим Петрович. — Картина понравилась вам?
Лубенцов понял, что тут какое-то особое любопытство к его ответу.
— Шествие по ржи под седым солнцем. Сорок первый год. Картина так и называется «Во ржи 41-го года». На плечах носилки из срубленных берез. Несут раненого через рожь. Я долго стоял. Комбата несут, Ермакова.
— Вы разве знаете его? — спросил Вадим Петрович.
— Мы с Калужиным и несли Ермакова. Я сегодня был у комбата. Несчастен он. Но это пройдет. Должно пройти. Так бывает. Человек восстает, даже самое святое и тихое восстает и бунтует.
— Вот как? — удивилась Вера Петровна тому, что он сказал.
— Пропало бы святое, извелось на корню, если бы до конца покорялось. Восстает и бунтует! — повторил с горячностью Лубенцов.
— Вадим, ты слышал?
— Постой, постой, — Вадим Петрович хотел остановиться в этом разговоре на своем. А разговор уж как-то сразу засумятился.
— Это картина моего брата, — сказала Вера Петровна. — Его.
Лубенцов встал, поглядел на Вадима Петровича, на его лоб, бледный, со слабыми впадинами у висков, и под этим взглядом Вадим Петрович отвел глаза, сам и отметил, что отвел, робость какую-то свою выдал.
— Ваша картина? — удивился и обрадовался Лубенцов. — Вот как хорошо!
— Калужин мне и рассказал, как выносили комбата.
— А я могу вам все сказать, что думаю?
— Конечно. Надо же открывать форточку!
— Верно. Чтоб мозги и душу просвежало!
— Бывает, что форточки забиты, — сказал Вадим Петрович.
— Вадим, как ты привык кого-то винить, — сказала Вера Петровна. Она не любила, когда брат пытался оправдывать свои неудачи. — Тебе никто никогда не мешал. Ты всегда делал, что хотел.
— Я никогда не знал, что я хочу, — вот и все, а делал, что надо… Но об этом потом. Вы хотели что-то сказать про мою картину, — обратился Вадим Петрович к Лубенцову.
— Минуту… Сразу как-то и не скажешь… Я долго стоял перед вашей картиной. — И он задумался, как трудно выразить в слово то, что в самой душе зародилось. — Я долго стоял перед вашей картиной, — повторил он. — Мне казалось: вот-вот раненый привстанет с носилок. Но висит его рука. Тень смерти на ней. Тень, тень останавливает взор, — говорил Лубенцов, не зная еще, как подойти к главному.
— Так и надо для замедленного движения идущих во ржи. Им тяжело, они устали, это тяжкий крест их, — пояснил Вадим Петрович.
— Возможно, не спорю. Я не могу утверждать. Вам виднее. Я только хочу сказать, как я представляю, как я идею бы вознес, трагедию. Раненый — высшая точка картины, самое ее вознесение.
— Вознесение, — повторил Вадим Петрович, удивившись, как от этого слова и звучания самого слова какой-то свет проблеснул по представившейся ему на миг картине. — Хорошо!
Вера Петровна тихо, чтоб не помешать разговору, отошла к телефону, набрала номер: может, он там, на работе? Просто занят? А она все выдумала, усложнила? Стыдно стало сейчас за свое откровение перед братом. Пусть мужа и нет на работе. Мало ли какие дела у него?
Все сильней гудки в трубке, и нарастает тоска. Как сложна все-таки жизнь, мучительна, когда что-то в ней не заладится…
А вот незнакомый и брат ее говорили о; своем, нашли общую тему.
— Он сжал ствол березки на этих носилках и привстал, — говорил Лубенцов. — Седое солнце. Но не оно главное. Нет! Оно — свидетель бед и гроз, оно вечно над жизнью, А у комбата, у человека, может, одна минута, последняя, на прощанье среди ржи. Что увидел он в эту минуту, о чем подумал?
Вера Петровна не без интереса посмотрела на Лубенцова: кто он, какая у него жизнь, почему так рано поседел?
«И хорошие люди, да, самые прекрасные люди, бывают несчастны, не защищены от бед», — подумала она и медленно положила трубку.
— Что же он увидел, ваш комбат? — напомнил Вадим Петрович Лубенцову о картине.
— В глазах его все должно быть! Так и вижу его глаза. Стихия войны и горя, даже солнце поседело от бед земных. И вот в глазах его сошлось раздумье о горестях войны с памятью о прекрасном и верой в прекрасное. Так силен и велик человек! Уходят вдаль следы во ржи. Это пройденное. Но что еще ждет? Идут по ржи. Не просто рожь, а родное начало в ней, вот и она склонилась в предчувствии тяжкой судьбы. Суровое и упорное шествие. Они до конца верны своему командиру. Вознесен человек живой, красота его, с ним и себя вознесли эти люди. Вот так, вот так я подумал!
Неожиданно было то, что сказал Лубенцов.
— Как все вдруг ожило! Господи! Я верю, что так и должно быть, — сказала Вера Петровна. Будто и сама так хотела, ждала, чтоб так он сказал.
— Я… я, признаться, не ожидал, — проговорил в растерянности Вадим Петрович. — Вы кто ж будете?
— Ваша картина воскресила мое прошлое, и я не мог сказать по-другому. Легче и приятнее было бы слукавить, как нередко бывает…
— Что бывает? — спросила Вера Петровна.
— Когда прошлое предъявляет вексель за обман.
— Приходит прошлое? — повторила Вера Петровна. — А оно приходит?
— Всегда. — И, помолчав, Лубенцов сказал Вадиму Петровичу: — Назовите картину — «Сын».
— Не нравится «Во ржи 41-го года»?
— Война 41-го года — это уже история: было и прошло. А если «Сын» — картина сразу приближается во времени. Как будто мать глядит на это шествие. Трагедия человеческого сердца — самое близкое всем, родное — сын.
— Кто вы?
— Учитель. Детишек учу.
— Чему же вы их учите? — спросила Вера Петровна.
— Хочу, чтоб ни один из них в жизни не сделал зла.
— А это возможно?
— Необходимо.
Не сразу, но все-таки Вера Петровна спросила:
— А если зло во имя любви?
— Оправдание именем любви? Тогда все могут творить зло — лгать, предавать, мучить, если допустить такое оправдание. Что же будет? Погубленный малыш — во имя любви? И это можно именем любви оправдать?
— Никогда, — сказала Вера Петровна.
— Так что же вы спрашиваете?
Раздались два быстрых, коротких звонка. Так звонил Калужин.
7
Вера Петровна открыла дверь, и ворвавшаяся с лестницы свежесть тоскливо колыхнулась по сердцу: «От  н е е  пришел. Чужой».
Он снял плащ, и сразу тонко запахло духами.
— Запах духов, — Вера Петровна хотела сказать с шуткой, но вышло и трусливо и жалко, как ей показалось.
— На работе много женщин, — ответил он.
— Запах все тех же духов.
— Значит, женщины, с которыми я работаю, любят такие духи, или все духи одинаковы, разница только во флаконах, — сказал он легко и весело.
— Как ты вульгарен.
— Ты что-то требуешь. А я не знаю, чего.
— И опять ложь!
Этот разговор происходил в прихожей. Что он мучил ее, она знала. Но и она мучила его, и он знал, что все происходит от его нерешительности: не мог он и тут жить, не мог и уйти навсегда, и потому лгал. Ему казалось, пока это самое правильное в его положении.
Вадим Петрович и Лубенцов сидели в комнате. Тут шел свой разговор.
— Приходите завтра ко мне в мастерскую.
— Если смогу. У меня дело. К Ермакову надо зайти.
В комнату вошел Калужин и услышал эти слова. Что за человек, зачем он тут?
Калужин подал руку Вадиму Петровичу.
— Рад тебя видеть.
— Ты хоть иногда искусственной улыбкой протирай эти слова.
— Не придирайся.
Поглядел на Лубенцова.
— Вы ко мне?..
Расхожие мысли, афоризмы, пословицы — своего рода формулы. Ответ выстреливается мгновенно, в темпе времени: точно, быстро, а главное — умно. Автоматизация мышления избавила бы людей от многих дурных поступков, в которые, как в дебри, заводят собственные мысли.
И опять Калужин посмотрел на Лубенцова.
— Так вы ко мне? Слушаю вас.
Лубенцов молчал. Улыбка чуть подсветила его лицо.
— Где-то я видел вас, — проговорил Калужин.
— Очень давно. Много лет прошло.
— Что-то такое знакомое. Стойте… Вспомню…
И встретились глаза их.
— Седое солнце.
— Седое солнце… Не может быть!.. Лубенцов?
— Он самый.
Калужин обнял Лубенцова.
— Максим… Лубенцов… Какими судьбами? Вера, Вадим, глядите на него. — И Калужин отошел от Лубенцова шага на три. — Глядите! Ты гляди, Вадим. Мы с ним комбата выносили. Я рассказывал тебе.
— Рассказывал ты, признаться, долго и нудно.
— Вот неблагодарный… Вера, скатерть-самобранка где? Лубенцов приехал. Фамилия-то какая — Лу-бен-цов: и любовь и бубенцы!
Лубенцов остановил Калужина.
— Ничего не надо. Так посидим.
— Что так скромно? Да нет! Проскромничали всю молодость. Теперь нам плоды подавай!
«Нет в муже и скромности друга», — отметила про себя Вера Петровна.
— Плоды — это детишкам, — сказал Лубенцов.
Вера Петровна ушла на кухню. Позвала брата помочь. Достала из холодильника бутылку вина.
— Неожиданный вечер, — сказала Вера Петровна. — Я рада.
— Неожиданность — как откупоренное шампанское, которое, прежде, чем стать шампанским, долго зрело… Что-то будет? Непременно что-то будет, — повторил Вадим Петрович. — Так не кончится.
— А будет вечер воспоминаний.
Вера Петровна положила яблоки в плетенную из цветной соломки корзиночку. Яблоки сразу покрылись холодной испариной, запахли садом.
— Жизнь иногда сводит друзей, чтоб еще показать что-то, откупорить, что долго зрело, — не слишком громко, как-то вроде бы по секрету, сказал сестре Вадим Петрович.
— А ты вдруг заговорил серьезно.
— Знаешь, в нем что-то есть, — сказал Вадим Петрович о Лубенцове.
— Не шумлив и как-то успокаивает.
— А меня растревожил.
— Запомни, что он тебе о картине сказал.
— Он заставил задуматься, как вести поиск в работе. Понимаешь? Подлинное искусство — вознесение, а мастеровщина — вроде численника с вырванными праздниками.
— Конечно, с вырванными буднями лучше, чем с вырванными праздниками.
— Чем глупее говоришь с женщиной, тем лучше она понимает.
— Неси вино. Штопор в серванте.
Калужин и Лубенцов сидели уже за столом. Калужин трогал руку Лубенцова: была такая у него привычка останавливать внимание собеседника.
— А помнишь, как кипяточком грелись? Какие тогда стояли морозы!
Вадим Петрович поставил бутылку на стол.
— При более современном оружии человек перескочит этот порог быстрее мысли. Только потом осенит, что забыт в комоде паспорт для прописки по новому месту жительства в какой-нибудь норе.
— Не верю в чудовищный конец. Не пугай! Никто не произнесет запретное слово в доме, если от этого слова дом сгорит, — сказал Калужин.
— А бывает, еще и убивают, заранее зная, что и самого за это не помилуют. Загадка с тупичком.
— Уродство не имеет будущего, гибнет пораженное своей же заразой, — ответил Вадиму Петровичу Калужин и, повернув бутылку, прочитал на этикетке: «Донское игристое». Говорят, казаки после разгрома Наполеона привезли из Франции в сумах черенки винограда и высадили их на родной земле. От этих черенков и пошел свой виноград. Только черенки и взяли на память о французской земле. Скромность и величие человека, пример национальный. И когда об этом потихоньку забывают, появляются пугающие тени твоих идиотических тупичков.
В прихожей раздался звонок.
— Иринка! — Вадим Петрович заспешил открыть дверь.
Вошла Ирина в ослепительно-белой, похожей на крылья чайки, шапочке и поставила чемоданчик на столик в прихожей, положила цветы, от которых пахнуло влагою вечера.
— Ты всегда, как роса, свежа.
— И холодна?
— Со мной — да.
8
Ирина — дочь Калужина от первого брака.
Мать ее умерла по дороге в эвакуацию. Почувствовала себя плохо, сошла с ребенком на какой-то глухой станции ночью, едва добралась до деревни. Не думала, что тут, среди редких сосенок, и затеряется ее могила.
После войны и долгих розысков Калужин приехал за дочерью в эту деревню.
Жила Ирина у людей, приютивших ее.
Навестил Калужин могилу жены. Накренясь, стоял среди высокой травы крест. Поправил его Калужин, поглубже врыл в землю.
Потом крест подгнил и глухо упал на осеннем ветру. Многие годы пролежал в траве, истлевая. Дожди и талые воды смыли древесный прах, и долго еще проглядывала из травы голая земля.
Написали Калужину, что могила совсем пропала.
После этого он каждое лето посылал на поправку могилы и за заботы о ней деньги в ту самую семью, где жила когда-то Иринка. Не забывал этих людей, давно состарившихся.
Родную мать Ирина помнила смутно: девочке не было и пяти, когда она осиротела. Но ясно помнила какой-то забор в бурьяне и как она плакала, и заснула, и приснился ей сон… Будто открывается дверь, и кто-то входит. Она не успела разглядеть лицо — проснулась и ждала потом, что сон повторится.
И вот раз тот же сон приснился ей. Она проснулась и увидела в дверях человека в военной гимнастерке.
— Иринушка!.. Доченька!
Отец схватил ее, прижал к груди. Молча со слезами глядели они в глаза друг другу: мамы-то нет.
Калужин увез дочь в Москву.
Три года жили вдвоем. А потом женился на Вере Петровне.
Ирина не звала ее мамой, не могла, будто бы в этом фальшивое что-то было. Но среди друзей и знакомых говорила: «Моя мама».
Ирина закончила школу, мединститут и теперь, как и Вера Петровна, работала врачом в больнице.
Она, как показалось Лубенцову, стремительно вошла в комнату и сразу посмотрела на него, но мельком, быстро, тут же и успокоилась.
Лубенцов, забывшись, глядел на нее. Все просто в ней было и мило. В широко вырезанном вороте шерстяной тонкой кофточки открывались ключицы и высокая шея. Лицо с теплившимся румянцем будто осветлено было юностью. В глазах, чуть подведенных тушью, таилась мгла с влажным блеском.
«Сколько в ней красоты-то сошлось», — подумал Лубенцов.
Она чувствовала, что он глядит на нее.
— Была в кино, — сказала она.
— Ирина, познакомься: Лубенцов, мой фронтовой товарищ, — сказал Калужин.
Лубенцов взял ее руку с таившимся в ней чудом женского тепла, напомнившим вдруг то, что пропало для него однажды в метели.
— Так я почему-то и думал, что сегодня удивительное и светлое увижу, — проговорил Лубенцов.
— Почему вы так думали? — спросила Ирина.
— Не знаю. Так иногда хочется увидеть удивительное и светлое.
— А вдруг не увидели бы?
— Так не бывает.
— Почему?
Вера Петровна расставляла бокалы и притихла, как только Ирина спросила: «Почему?»
— Не все можно объяснить, — ответил Лубенцов.
— Но вы так уверенно сказали. А объяснить-то и не можете.
— А можно объяснить любовь? Почему двое вдруг кажутся прекрасными друг другу.
— Но почему? Правда? Я хочу знать, — словно бы испытывала она незащищенную и открытую душу этого человека.
Вадим Петрович решил перебить разговор шуткой.
— А вот электронный автомат так бы сказал: «Любовь зла — полюбишь и козла».
— Какой ты… — сказала Ирина с обидой не понятого в своем радостном любопытстве ребенка.
Вмешалась Вера Петровна.
— Вадим! — с предупреждающей строгостью остановила она брата.
— Я только слегка заглянул в будущее, к вашим запрограммированным роботам.
Это уже касалось Калужина, его темы.
— Уж этот процесс не остановишь, — сказал он спокойно. — Машины, порожденные умом человеческим, приобрели фантастические возможности, они сотворят новый мир, в том числе и новое искусство.
— А потом так захочется, чтоб из-под простого перышка выстрадалось что-нибудь такое, с живой слезинкой… — сказала Ирина.
— Привыкните, как к новым танцам, — шутливо отмахнулся от дочери Калужин.
На столе было все готово: искрились бокалы, антоновка в корзиночке источала удивительный запах, шпроты, икра, ножи и вилки, тарелки с сиреневыми цветами.
Вадим Петрович налил в бокалы.
Калужин чокнулся с Лубенцовым — скользнул своим бокалом так, что бокал Лубенцова ответно зазвенел.
— За встречу?
— У нас говорят — с встречаньем.
— Встречанье? — с удивлением повторила Ирина. — Встречанье, — снова повторила она и прислушалась. — Ручей… ручей как будто журчит и сверкает.
«Неужели в доме хорошо и радостно?» — подумала Вера Петровна и взглянула на мужа; если бы так было всегда.
— С встречаньем, — сказал Калужин и высоко поднял бокал, как бы утверждая свое право на радость: не так-то просто она досталась. Лубенцов свидетель — немногим из полка выпало счастье жить…
Все выпили, и только Лубенцов в задумчивости держал бокал.
— До свидания, а чаще говорим — пока. До свидания. Слышите нежное пение, зов — до свидания…
— Ты пей, а этимологические изыскания потом, — сказал Калужин, выкладывая на тарелку шпроты.
Лубенцов поставил бокал на стол.
— Нельзя мне.
— Сердчишко? — спросил Калужин.
— Вино сейчас для меня — что бензин на горящие угли.
— Боишься сгореть? Ничего. Чуть можно для поддержания пламени.
— Да нет — боюсь.
Ирина отложила нож и вилку: «Что с ним?»
— Что-нибудь случилось? — спросил Калужин. — Тут твои друзья, будь откровенен.
Вадим Петрович долил в бокалы вина.
— Случилось по идее, самой безумной среди людей, — сказал Лубенцов.
— Любопытно, — заметил Калужин и отложил ломтик хлеба с икрой, вытер салфеткой руки. — Что ж за идея такая?
— «Живи без совести, бери без стыда!»
Калужин протянул через стол руку, сжал руку Лубенцова, словно бы успокаивая его.
— Мы еще поговорим с тобой на эту тему. А сейчас я скажу. Если бы был не родник, а болото, никто бы и не брал из него. А то родник. Родник жизни! Вот и берут. — Калужин пошлепал по руке Лубенцова. — Что ты, друг!
Ирина заметила, как на руке Лубенцова сумрачно налились вены, и тотчас посмотрела на Вадима Петровича, он закусывал и эту руку не видел.
«Есть люди, которым надо подсказывать, как жить. Есть и художники такие, что делают с подсказки», — подумала Ирина.
— Люди придумали еще «родничок на троих», — сказал Вадим Петрович.
Ирина опустила голову: «И он хочет быть моим мужем?»
Она ждала, что скажет Лубенцов. Что он скажет?
— И еще как берут, — отвечал он Калужину. — Все для себя, как раковая опухоль берет от жизни все, умерщвляя жизнь.
Калужин решительно отбросил салфетку.
— Диоген ничего не брал — жил себе в бочке.
— Я думал, главное — жизнь, — заговорил Лубенцов, — ты живешь, и это хорошо: счастье в твоей воле. За него мы шли с тобой через ту рожь… Я так жил. И вот какая-то незримая рука стала брать от меня, добралась до самого сокровенного. Я почувствовал, как исчезла в доме любовь. Кто-то взял и ее…
— Как взял? — удивился Калужин.
— Да так, — сказал Лубенцов и отпил из своего бокала. — Спать хочу. — Он слабо улыбнулся, как бы извиняясь, что растревожил всех. — Пойду!..
— Куда же ты? У нас переночуешь.
Калужин вышел из-за стола, взял под руку Лубенцова и повел его в свою комнату.
9
Вера Петровна и Ирина проводили Вадима Петровича до двери. Он захмелел. Лицо его раскраснелось, как-то расслабло.
— Я же предупреждал, — напомнил он сестре, — что-то будет.
Как он был хорош, свеж, спортивен, когда пришел сюда, и как обмяк и постарел сейчас!
«Так нельзя перед Ириной», — подумала Вера Петровна.
Вадим Петрович поцеловал сестру. К руке Ирины прижался щекой. Щека была горяча и влажна. И тут он уронил шляпу. Нагнулся, поднял ее, и, когда распрямился, его качнуло.
— Может, и ты останешься? — предложила Вера Петровна.
Он остался бы, но тут рано вставали, а он любил полежать утречком, особенно после приятной выпивки, чувствовал какую-то расслабляющую сонливость. Нет, он не пил. Этого про него никак не скажешь. Но почти на каждый вечер приходились встречи, и, как всегда, интересные и полезные. Он мучился, что мало работает, и не мог отказаться от встреч с друзьями где-нибудь за столиком в кафе или ресторане. Там спорили и решали судьбы мирового искусства, на которые эти разговоры, как любил пошутить Вадим Петрович, влияли так же, как игра в домино на перемену погоды.
— Тогда иди, а то поздно, — поторопила его сестра.
Ему хотелось побыть с Ириной. Сейчас бы и решить с ней свою судьбу. В легком опьянении все было доступно и просто. Он был готов сказать, что влюблен в нее. Была ли это любовь, он не знал. Вернее, не знал, как должен изменить свою жизнь ради Ирины. Хотя точно знал: надо много и серьезно работать. Но если уж быть искренним перед собой — не очень-то он верил, что он сделает это. А уж коли совсем, начистоту — то самым наилучшим для себя считал легкое опьянение от таких вот встреч с нею. А что дальше? Он не думал, как будто в жизни и не было у него будущего. Он отключил будущее от своей жизни. Так, пожалуй, легче — отправиться в дорогу с пачкой сигарет, не думать, пока сыт, о хлебе.
— Счастливой ночи! — сказал он, помахал шляпой и, держась за перила, тяжело ступая, пошел вниз.
Вера Петровна и Ирина вернулись в гостиную.
— Вадиму надо жениться, — сказала Вера Петровна, снимая полосато-яркую накидку с тахты. — Холостая жизнь разболтала его. Но у него душа. Ему многое можно простить за доброту.
— В его доброте нет огня. Всего лишь сырые дрова. Надо так гореть, чтоб тепло было и ярко другим от доброты.
— Ты всегда резко судишь. Будь мягче, — сказала Вера Петровна.
— И все-таки он не все сказал, — вспомнила Ирина про Лубенцова.
— Отцу он скажет.
— Что же с ним такое?
— Я думаю, он не устроен, потому и встревожен.
— А мне нравятся такие!
— Устроится, успокоится и будет, как все, даже, может быть, и злее — за утраченное или потерянное.
— Это по-мужски. Надо уметь постоять за себя, не грех быть и злым, защищая свой идеал.
Вера Петровна собралась в комнату мужа: надо бы постелить Лубенцову.
Ирина уже легла, но спохватилась.
— Да, я забыла, — сказала она. — Поставь в воду цветы. Они в прихожей. А то завянут.
Вера Петровна принесла цветы в кувшине с водой и поставила их на столик рядом с постелью. Ирина задумалась: сколько людей ищут счастье, а в поисках его теряют мужей, жен, детей.
— А откуда он знает отца? — спросила она.
— Вместе воевали. Это они выносили комбата из боя.
— Да? — удивилась Ирина и даже привстала.
— Как он сказал о картине Вадима. Никто так не говорил Вадиму.
Вера Петровна посмотрела на Ирину. Как блестят ее глаза, — и впервые ее осенило: наверное, и у матери ее были такие глаза.
«Какой же молодой она умерла, и он любил ее… любил», — подумала она о Калужине, но, испугавшись, что уж и к мертвой ревнует, погасила свет и вышла.
10
Лубенцову приготовили постель в небольшой комнате — спальне Калужина — с широкой тахтой по одну сторону окна и с раздвижным диваном по другую. Запах свежести от накрахмаленной простыни напомнил Лубенцову луг в холодке осени.
В углу комнаты стояло нечто похожее на манекен: робот в костюме, в рубашке с галстуком — любовь Калужина, его детище, начинающее с программ, пока что простеньких, как азбука или букварь с петушками.
Калужин и Лубенцов сидели друг против друга в низких креслах.
Вера Петровна медлила уходить — хотелось побыть с мужем. Но чувствовала, что стесняет друзей, мешает их разговору. Задернула шторы на окнах.
— Спокойной ночи, — сказала она.
Калужин предложил:
— Отдохнешь у нас. Здесь тихо. А послезавтра воскресенье — на дачу поедем. Успеешь в свои края. Перебирался бы ты в Москву.
— Да ведь и там надо жить. Земля!
— Техники хватает.
— Кроме техники, ласка земле нужна. Загорюет без ласки. Живое ведь.
В углу вздрогнул робот, зашевелился, что-то зашумело в нем. Глаза его загорелись желтым электрическим блеском, и вдруг, как из пустоты, с глухим железным отзвуком раздался голос:
— Двенадцать часов. Иду на стражу.
Лубенцов встал испуганно и удивленно.
Робот пошел к двери.
Калужин поглядел на свои наручные часы.
— Точен! — И крикнул роботу: — Закрой дверь! Робот поднял как бы переломившуюся руку и промахнулся, потом снова поднял руку, нажал на дверь.
— Каков! — сказал Калужин с гордостью, заметив, как потрясен был Лубенцов.
— Твой?.. Хорош, чертушка, ничего не скажешь! А голос-то какой? И песни поет?
— «Дубинушку»… Послушаешь как-нибудь.
— А если подсунуть программу на убийство? Исполнит? — спросил неожиданно Лубенцов.
— Все исполнит!
— Страшновато!
— А люди убивают — не страшно?
— Неужели без этого не обойтись?
— Работаем, — сказал Калужин. — Или забыл, как нас лупили в сорок нервом? — напомнил со злостью.
— И мы лупили. Неужели быть вечно вражде?.. По какому разуму? — сказал Лубенцов и поднялся. Усталые глаза его вдруг как-то жестоко сузились. — По какому разуму? — повторил он. — Или причина все в той же вседозволенности. Хоть через убийство, через войну, а дай! Берут и гребут. А потом боятся, как бы не отняли, сторожат, бьются… Суета, суета-то какая. А на время утихнет суета, и видишь, как тих и прост мир. Но сколько ужаса натворили в той суете — за империи, за деньги, за власть, за сундуки и сейфы… Забыт тихий огонек… Что добыл, прибавил себе человек всей этой суетой? Ужас перед жизнью и человека перед человеком. И не остановится, нет, будет рваться к своему миражу, если не повернуть на огонек родной души.
— Слышу голос отчаянья! — заключил Калужин, сказал как можно тише, желая успокоить друга.
— Нет. Я хочу понять жизнь. Жажду решить, как дальше отстоять огонек души. Есть же человеческое…
— Жизнь, брат, прет в свои протоки. Ты ей — жалость, а она мимо рвется, кипит. Деревню пожалел. А люди из деревни в лабораториях работают, в космос полетели. Дела творят. А ты со своим огоньком души — старо все это. Такие сейчас огни бушуют, что твой огонек — вроде свечки перед солнечным жаром. И все врывается в душу — жизнь, будущее, а не загробная твоя свечка. Прости! Ты знаешь, что человека ждет вырождение, если он слишком изнежит свою душу… Но хватит об этом! — сказал Калужин и шлепнул по коленкам. — Ермакова видел?
Не сразу успокоившись, Лубенцов хмуро ответил:
— Был у него. Что с ним?
— Запои. Устраивал на лечение. Бесполезно. И жалко его. Глаза какие-то робкие, руки трясутся. Проповедями тут не поможешь. С сердцем у него неладно. Погибнет Ермаков. Как-то вот встряхнуть бы его, что ли, от душевного бреда?
— Завтра зайду. Сегодня он пьян был.
Калужин поднялся, развязал галстук.
— А что ж про себя не скажешь? Ведь один остался. Ушла заветная-то. Так я понял?
— Да.
— Женщины! Женщины! — проговорил Калужин. — И погубят и воскресят, да так, что вся жизнь заново разгорится, будто и не жил до этого. Удивительно! Вот загадка, брат. Магия какая-то.
Калужин остановился перед Лубенцовым, тронул его седые волосы.
— Не старость, нет, Лубенцов… Так жизнь вьюги свои оставляет… Чем тебе помочь? Я все для тебя сделаю. Все, что только захочешь. Могу и хочу помочь тебе.
— Прошлого не вернешь, — сказал Лубенцов.
— Забудь. Начни снова.
Лубенцов встал у стены. Тускло отливал под ногами натертый до блеска пол с расплывчато отражавшимися предметами, а от висевшей на стуле малиновой накидки — паркет, как в зареве, на которое нашла вдруг тень Калужина.
«Перед тобой вся жизнь со всеми сокровищами, — очень хотелось сказать Калужину. Вот и сам он нашел свое счастье так неожиданно, будто жил и глядел в одну сторону — и вдруг оглянулся в другую и увидел ее на тропке над морем. — Погляди получше, и они сами встретят тебя, глаза живые. Пропадешь без них, ничего не решишь. А они так решат, что и солнце по-другому, засветит».
Лубенцов слабо улыбнулся.
— Бывает счастье. Вот весной осинку одну видел. Сережки почти черные, лохматые. И вдруг случайно глянул сквозь осину на солнце — и зажглись, засверкали сережки.
— Вот-вот, — подхватил Калужин, — одна и та же осина. Так и глянь на жизнь-то с другой стороны.
В прихожей послышался голос робота: «Кто?»
— Кто-то по лестнице прошел, — пояснил Калужин. — Услышал.
— Что-то есть в нем…
— А сколько делают эти машины в космосе, чтоб поведать новое человеку, своему творцу. А вот что в душе близкой творится, пока не разберем… А что же с твоей женой? — спросил Калужин.
— Не знаю.
— Как не знаешь?
— Ушла… И представь себе, сегодня на улице ее увидел. Потому-то, может, я сегодня такой. Что-то понять, доказать хочу. А что докажешь? Ушла — и конец. К справочному бюро подошел: адрес хотел узнать. Да ведь она тогда мне сказала: «Погубишь, если найдешь». Вот и отступился.
— Найдем, — и Калужин достал авторучку, решив все записать для справочного бюро.
— Она не взяла мою фамилию. Отец ее был партизан, известный в наших краях человек. Гордилась своей фамилией… Струмилина Лина.
— Струмилина Лина? — не сразу понял Калужин и вдруг, потрясенный, глянул на Лубенцова.
— Ты что? — испугался его взгляда Лубенцов.
— Время-то сколько! — И Калужин медленно перевел глаза на часы, будто что страшное увидел в черных стрелках.
11
Ночь для Калужина прошла как в горячке. Невозможно было и подумать, чтоб так случилось.
«Она жена его? — говорил он себе и не верил. — Только не она, нет… нет… нет… Я не знал. Случилось почти невероятное, чтоб из хаоса миллионов частиц выпало такое сцепление».
Он не должен думать, что было в этом хаосе, неведомом, как зарождение жизни. Он должен думать о будущем, которое начнется сразу же, за этой вот ночью.
Калужин встал. Вышел на кухню и налил валерьянки, выпил из той самой рюмочки, из которой часа два назад пила жена, надеясь успокоиться и уснуть.
Запах валерьянки почему-то напомнил о сыром окопе: так пахло от срезанных лопатой корней валерьяны.
«Как началось тогда, и все нет покоя», — сказал себе Калужин.
Из черноты окна дуло. Было тихо… Там, там где-то в темноте, Линино окно…
«Но это подло… подло, что она скрыла. Я не знал. Вот чего она так боялась сегодня».
Калужин вернулся в комнату. Лубенцов спал.
«Скрыть… скрыть», — подумал Калужин. Самое главное, чтоб Лубенцов не знал. Он не должен знать!
12
Его пронзил страх от звука будильника. Калужин простонал: подлое, гадкое случилось в его жизни, и это подлое и гадкое с тошнотой подступало к сердцу.
Постель Лубенцова была убрана: он уже встал.
«Я должен спасти все, — думал Калужин и быстро одевался, дрожал от холода, тянущего из раскрытого окна. — Лину надо предупредить, сейчас же… предупредить… предупредить… Он найдет ее и все узнает».
Калужин прошел в комнату, где стоял телефон.
Светом раннего солнца озарены окна. На столе, за которым сидели вчера, ваза с цветами. Родниково-прозрачное сверкание хрусталя и воды — сверкание утра.
Он взялся за трубку. Вошла Ирина. Положила ослепительно белый халат в чемоданчик.
— Поедем вместе. Подвезешь меня до метро, — сказала она отцу.
— Ты иди. Я сейчас выйду.
Он ждал, пока она выйдет из комнаты, чтоб сейчас же и позвонить Лине.
— Твой друг куда-то ушел рано-рано.
— Как ушел? Куда?
— Ничего не сказал.
«Вот так и уйдет, — подумал Калужин, — узнает правду Лубенцов и уйдет. И будет всю жизнь думать, что он, Калужин, надругался над их дружбой…»
Немедленно надо позвонить Лине. Но Ирина еще в комнате. Она чувствовала: ждет отец, когда она выйдет.
— Обожди меня в машине. Я сейчас, — сказал он дочери.
Калужин быстро набрал номер телефона. Не заметил, как к раскрытой двери подошла Вера Петровна. Калужин зашептал в трубку:
— Это я… я. Не открывай никому… дверь… не открывай. Я все расскажу потом.
Он положил трубку и увидел в дверях жену.
— Посмотри на себя в зеркало. Как ты испуган и жалок! — с гневом сказала Вера Петровна.
13
Машина, сверкая стеклами и никелем, мчалась по политому асфальту, в котором расплывчато отражалось небо. Над городом уже поднималась туманная дымка.
Машину вела Ирина. На нее поглядывали из автобусов и трамваев, и казалось людям, что у нее счастливая жизнь.
Калужин сидел рядом, положив на опущенное стекло руку.
— Осторожнее, — предупредил он Ирину, когда она чуть не заехала на пешеходную дорожку.
Мимо шли-спешили на работу, по своим делам — толпы людей. Они только что проснулись, наспех позавтракали. Мелькали в толпе похожие на ландыши и гвоздички совсем юные девушки. Одеты модно, красиво — даже в этой спешке и суете привлекают взгляды мужчин. И уж кто-то сбавляет шаг в надежде на ответный взгляд. А потом, нагоняя скорее время, бегут по лестнице эскалатора, с риском бросаются между машинами, чтоб успеть к звонку.
Жизнь утреннего города — начало движения миллионов людей. Среди них — таланты и гении, рабочие и ученые, военные и студенты, невесты и матери.
После девяти хлынет другой поток — приезжих и домашних хозяек, располневших, раздраженных одними и теми же заботами. Этот поток заполняет магазины и универмаги. Пьяницы в грязной, пропахшей сивухой одежде, как тени своего уродства, собираются у магазинчиков и ларьков. Они жалки, злы и болтливы, одержимы в желании выпить и ленивы что-либо сделать, мозг их мучительно гибнет, глаза слезятся…
Машина вырвалась на широкий среди белых домов и зелени проспект.
Калужин поглядел на Ирину. Сплав молодости, красоты и веры в себя.
— Что-то ты замолчала? — сказал Калужин.
— Сказать, почему?
— Так предупреждают о неприятностях.
— Они и есть, — подтвердила Ирина.
— Да, есть, — согласился Калужин.
— Ты мне скажешь?
— Я потрясен положением Лубенцова, — сказал Калужин: это можно было сказать.
— Что случилось?
— От него ушла жена.
— Я так и подумала вчера. Когда же люди будут честны друг перед другом, верны? Вот даже ты не до конца откровенен со мной.
Калужин насторожился.
— О чем ты?
— Не могу расшифровать известное только тебе. Я вижу: в семье у нас неблагополучно. Мама не спит по ночам. Мучается. А ведь это наш дом. И всем нам должно быть хорошо, в родном нашем доме.
— Хорошо, что ты любишь дом. Но родное может стать чужим, как только почувствуешь, что оно выродилось в настойчивую подозрительность. Тогда нечего будет жалеть. Мой тебе добрый совет: не делайте этого с Верой, не надо. Пока есть родное, я жалею и люблю вас, — твердо продолжал Калужин. — Не губите мою связь с домом, оборвав ее, вы сделаете только хуже. Я тебе сказал честно. Самое разумное сейчас: поберечь родное. Все очень сложно, и нужно время разобраться во всем.
«Я тревожу и ее, — подумал Калужин о дочери. — А ее еще ждут свои тревоги… Не дай бог», — ужасной показалась ему сейчас судьба Веры и Лины: не дай бог, чтоб такое выпало его дочери.
Ирине пора было выходить.
Она остановила машину и вышла.
Калужин поглядел вслед. Как легко и женственно идет, тонко переливается струистый поясок на платье — удивительная черточка, штрих, без которого, казалось, и не было бы этой легкости и женственности.
«Каждая женщина — гений, творящий из себя неповторимое свое очарование», — подумал он и тронул машину.
14
Вера Петровна собиралась на работу. Долго сидела перед зеркалом. Тщательно укладывала волосы. Совсем бледной, чуть розовой помадой подвела губы, почти и не видно, но губы как-то посвежели. Эта маленькая радость отвлекла ее от тоскливого чувства безысходности.
Она не спала всю ночь. Кожа под глазами потемнела, и как только Вера Петровна это заметила, с досадой отвернулась от зеркала.
«Как жить во лжи и жестокости? Неужели ничего нельзя изменить?
Он сильнее меня тем, что я люблю его», — решила она.
В дверях показался робот.
— Доброе утро, — раздался из железной пустоты его голос.
— Доброе утро… Скажи, как мне быть? — спросила Вера Петровна.
— Быть… быть… быть, — повторил он, что-то сработало там, в его запрограммированных недрах. — Быть или не быть? — изрек наконец он.
— Но как быть?
— Много будешь знать, скоро состаришься, — на этот раз скоро ответил робот, как будто и без программы знал эту пословицу.
— Благодарю… Иди!
Робот повернулся, часто, со стуком топоча ногами, дрожал и качался. Вера Петровна помогла ему, и он прошел в открытую дверь.
— Доброе утро… доброе утро, — жутковато раздавался в пустых комнатах его голос.
Вера Петровна заранее — как бы не забыть — положила в сумку тетрадь с фамилиями назначенных на сегодняшний прием больных.
Ничего, кажется, не забыла? Да, чуть не оставила на подзеркальнике записную книжку. Вера Петровна полистала ее. Сколько тут всяких записей… Вот последняя:
«Совсем еще мальчик. Разбил голову. Обработала ранку. Забинтовала. На следующий день принес мне цветы, сказал:
«Мне не больно с вами».
Она положила блок-бювар в сумку.
Осталось надеть туфли.
Вера Петровна достала из коробки новенькие с золотой итальянской маркой «Faro» туфли на тоненьком каблучке. Надела их и подошла к большому зеркалу.
«Интересно, какая  о н а, — разглядывая себя в зеркале, подумала Вера Петровна о той, от которой с мужем приходил запах духов. — Сейчас он ей звонил. — Вспомнила, как испугался муж: «Не открывай никому…» Что-то случилось. Случилось сразу — неожиданно, что надо было тотчас же и позвонить. «Не открывай никому…» Что же произошло?
В комнату вошел Лубенцов. Вера Петровна удивилась.
— Как, вы разве были дома?
— Дверь оказалась незакрытой.
Вера Петровна заметила, как бледно его лицо, будто от испуга.
— Что с вами?
— Я многое видел в войну. И всегда за открытой дверью в доме таилась пустота или что-нибудь страшное.
— Просто забыли захлопнуть, — успокоила она его. — Все очень спешат, всем некогда… А вы куда-то так рано ушли?
— Тут, неподалеку — в справочное бюро.
Вера Петровна прошла на кухню и позвала Лубенцова:
— Идите чай пить.
Она налила из термоса крепкого, горячего чаю.
— Адрес мне дали. Узнал в справочном бюро.
Он достал из кармана серенькую полупрозрачную бумажку и развернул ее.
— Чей адрес? — не поняла Вера Петровна.
— Жены… Бывшей жены, — добавил Лубенцов.
Вера Петровна взяла бумажку.
— Струмилина Лина, — прочитала и адрес. — Вам надо ехать по Ленинскому проспекту. А лучше всего на метро до станции «Калужская»… Хотите встретиться с ней?
Она еще налила чаю. Но Лубенцов к стакану не притронулся.
— Не так ее хочу видеть, как его. В глаза его глянуть, — сказал Лубенцов со злостью.
— Разумнее встретиться с ней и поговорить… Вы любите ее? — спросила Вера Петровна.
— Я могу о чем-то жалеть. Но любить ее — нет. Это не любовь. Я, может быть, скажу с некоторой отвлеченностью. Но это верно для меня. Я выстрадал, знаю. Когда один любит, а другой — нет, тут как бы голос судьбы — сама судьба предупреждает о грядущей трагедии. К кому-то из двоих придет настоящая любовь. И тогда наступает расплата. Горько, трудно, а главное — обидно за прожитые годы — без счастья, без любви. Лучше жить всю жизнь с надеждой на настоящее, чем так вот расплачиваться. Казалось бы, все ясно: уходи от своей трагедии. Но как люди цепляются за нее. Стараются удержать, сохранить плен для себя, за пределами которого, как для птицы за сетью, — вся воля, жизнь.
— Все так, — согласилась Вера Петровна. — Но вчера вы говорили о незримой руке, которая ухватила ваше счастье. Вчерашние слова мне ближе.
— Вчера во мне прошлое взорвалось. А сейчас — новое. Так бывает: кажется, вдруг совсем другое сказал. А на самом деле к давно приготовленному вороху только поднесли спичку, он и вспыхнул. Так я хочу себя убедить — закрыть вчерашнее. Тогда новому легче прорасти. Но старые корни долго болеют.
Вера Петровна присела на край стула: впереди день работы, а она уже устала.
— Самое трудное — избавиться от трагедии, уйти, — сказала она. — Вот это-то и не получается.
Лубенцов снова развернул бумажку с адресом.
— Как поступить, не знаю. Побыть в Москве и не зайти? Ведь самыми близкими людьми были.
Он посмотрел куда-то в окно. Глаза его и лицо посветлели от неба.
— Что ж вам пожелать? Встречи с ней?.. Нет! Не знаю. Вот и не знаю, что пожелать.
— Я и сам не знаю…
— Пусть будет так, как вы хотите!
Лубенцов посмотрел выше, в небо. Там стремительно проносились стрижи. И он улыбнулся им.

 

Лубенцов долго стоял перед дверью с номером квартиры, указанной в адресе. Звонил. Никто не открыл ему.
15
Еще не вечер, но солнце уже в закате. Розово пылала в комнате Лины цветастая занавеска, будто поднялся пламень.
Лина в туфлях цвета бронзы, искрится блестками черная юбка, а блуза льдисто прозрачна. На руке — черный браслет. Она сегодня красива. Но что-то призрачное, холодное в ее красоте, будто отблестел в ней огонь, который теперь, был заменен блеском одежды. Так бывает, когда уходит любовь или молодость, — появляется искусство любви или молодости.
Калужин сидел в кресле, сутулился.
«Что-то случилось», — поняла Лина: знала, как он прежде воскресал от забот и усталости, когда приходил к ней.
«Я друг его, — думал Калужин о Лубенцове. — Но она не сказала, скрыла. Я не знал и не виноват».
Лина подсела к нему на подлокотник. Поцеловала… Она любит его! Вольна любовь! Ей не прикажешь, кого любить.
Все так. Но в чем-то Калужин никак не мог убедить себя. Вчера он был потрясен. А сегодня не мог убедить себя, что надо сейчас же, немедленно сказать ей и уйти. И где найти силы взять и уйти от счастья, которое сейчас так близко глянуло в его глаза и улыбнулось.
— Когда я жду, — с теплым дыханием забился ее голос, — я всегда думаю, что дни без тебя пусты. А сегодня ты подарил мне вечер… Посмотри, какой закат!
Лина показала на занавеску, за которой, казалось, совсем рядом разливалось какое-то огненное море.
— Ты чем-то расстроен? — спросила она.
Что ей сказать?..
— Улыбнись, — попросила она. — Ты просил меня вчера об этом. Теперь я прошу: улыбнись! Когда ты улыбаешься, я знаю: ты мой, раз тебе хорошо и радостно. Улыбнись!
— Раньше ты не просила так.
— Я и не прошу, я зову, и ты вчера звал меня через прошлое. Это целая жизнь, из которой трудно выбраться, если не звать. Мы зовем и находим друг друга.
Лина обняла его. Что-то холодное скользнуло по лицу. Он испуганно схватил ее руку… Браслет такой холодный. Вот он, на ее руке, темен, но в глубине туманный, как от луны, свет.
— Он напоминает ту нашу с тобой первую ночь, — сказала Лина.
— То была южная ночь. В тебе было солнце. А твой браслет холоден… браслет зимней ночи, — сказал вдруг Калужин.
— Что с тобой?
— Камни загадочны. В них всегда что-то скрыто. Прошлое — свет или мрак прошлого.
Лина настороженно поднялась с кресла.
— Ты что-то скрываешь?
— Я давно скрываю нашу любовь. А вчера…
— Что?
— Страшно сказать.
— Говори!
— Не могу.
Она опустилась на колени перед ним: не молить его, чтоб сказал, а чтоб видел, как ждет она перед его глазами.
— Говори! Что?.. У тебя голос по телефону был какой-то испуганный, чужой. «Не открывай никому». Кому не открывать?
Глаза ее близко глядели на него, и, как это бывало прежде, он любовался ими. Но сейчас эти глаза напомнили Лубенцова — будто там, в глубине зрачков, еще отражался его образ.
— Потом… потом скажу, — проговорил Калужин.
— Вера узнала? — спросила Лина и поднялась, и блестки на ее юбке замерцали. — И ты испугался, — сказала она без укора. Это не было так страшно перед тем почудившимся ей страхом конца.
— Тебе надо уехать на время, — предложил Калужин.
— Спрятаться? Ты отступаешь?
— Нет. Я, может, заглушу все — даже совесть. Дай время.
— Ты заговорил о совести. А знаешь, что я сделала ради тебя?
— Знаю. Не говори! Беда затлелась перед ней, и надо было гасить, спасая все.
— Я погибну одна. Только любовь спасает меня и надежда, что мы будем вместе всегда, держит меня в этой жизни… А ты… ты хочешь порвать то, на чем я держусь?
— Остановись!
— Ты никогда не говорил так. Мне и самой жаль ее, — сказала она о жене Калужина, решив, что опасность в ней. — Но у меня нет выхода… Нет! Она счастливее меня тем, что к ней не приходит прошлое.
— Успокойся! Ты уедешь на несколько дней. Снимешь комнату где-нибудь за городом. Уедешь завтра же! — сказал он резко.
Перечить ему она не могла: он все знал, и ему виднее, что делать.
— Она, что, видела меня?
— Нет.
— Узнала про мою квартиру? — допытывалась Лина.
— Пока нет. Но все скоро узнают, если ты не уедешь. Надо! Слышишь, надо!
— Не думала, что ты так испугаешься, — не смиряясь с его трусостью, она решила задеть его гордость.
— Я спасаю тебя и себя!
— Как ты вдруг изменился! И это меня тревожит больше, чем любая опасность.
— Ты не все знаешь.
— Так скажи.
— Довольно! — Калужин испугался, что зашел слишком далеко. И стыдно стало, что так вдруг трусливо помирился с ней.
Лина села к зеркалу. Сняла браслет — рука сразу стала тоньше и светлее.
— Хорошо. Я уеду. Но главного ты не сказал: что так испугало тебя? Тебе дали все и все могут взять, если узнают, что стоит за нашей любовью?.. Ведь могут узнать.
— Ты спрашиваешь, так ли я думаю, или предупреждаешь?
— Мы оба спрашиваем друг друга, но никогда так и не ответим… Для нашего счастья необходима ложь.
В прихожей раздался звонок.
Лина быстро пошла к двери. Калужин хотел встать с кресла, но поскользнулся на паркете и неловко завалился.
— Не открывай!
Снова зазвенел звонок, но уже в темноте: Калужин выключил свет и тихо прошел к двери. Через щель для писем неожиданно увидел близко-близко глаза Лубенцова.
16
А в этот час в квартире Калужиных собирались на дачу: завтра воскресенье.
Стол на кухне был завален свертками. Вера Петровна прикидывала, как лучше разместить сумки.
— Не забудь термос, — напомнила она Ирине.
— Люблю субботу больше, чем воскресенье. Суббота с будущим: ночью можно почитать и помечтать — впереди целый воскресный день.
— О чем же ты мечтаешь? — поинтересовалась Вера Петровна.
Ирине сегодня радостно: они едут на дачу. Завтра пойдут на реку, потом за ягодами в березовый лес. И еще хочется ей, чтоб Лубенцов поехал.
— Так о чем же ты мечтаешь? — переспросила Вера Петровна. Ждала с улыбкой.
— Ты можешь сказать о радуге, как она горит?
— Я и забыла, когда видела радугу.
— Забыть радугу? — удивилась Ирина. — Тогда ты видела ее в темных очках. Сними темные очки.
— Ты думаешь, дело в них?
— Конечно же, не в радуге.
Вера Петровна взмахнула рукою у глаз.
— Сняла! — проговорила она и огляделась удивленно и радостно, будто и на самом деле сняла темные очки.
Ирина доверительно сжала ее плечи, — хотелось подольше сохранить ее радость.
— Как ты сразу покрасивела, у тебя даже глаза заблестели. Вот такой и будь, мама! Это огонек в родном нашем доме, выше держи его, пусть сильнее горит.
«Ты и сама сегодня с огоньком», — подумала Вера Петровна и поцеловала ее в висок.
— У меня, между прочим, сегодня хорошее настроение, — призналась Вера Петровна. Так оно и было: муж будет с ней сегодня и завтра весь день.
Прошел в ванную Вадим Петрович. Он вернулся сегодня пораньше, успел поспать: сон освежил его.
— Поторопись, а то скоро поедем, — сказала Вера Петровна брату.
— Я тороплюсь, когда один. А сейчас можно и не торопиться: все равно без меня не уедете.
Вадим Петрович закрылся в ванной и под шум воды запел:
Скатерть белая залита вином…

— А где же наш гость? — спросила Ирина.
— Пошел к бывшей своей жене.
— Зачем?
— Откуда мне знать?
— Можно уйти от пьяницы, от подлеца. А уйти от такого человека, как Лубенцов, по-моему, безнравственно. Как можно любить такую женщину?
— Кто-то ведь любит, раз ушла.
— Мне кажется, раз такая она, он не мог любить ее.
— Люди меняются, — сказала Вера Петровна, имея в виду своего мужа.
— Меняются те, у кого нет добра и красоты в душе.
— Не изрекай! Ради бога не изрекай! Жизнь иногда заставляет людей…
— Ты хочешь сказать: идти на подлость, — перебила ее Ирина.
— Ты горячишься по-пустому.
— И ты это говоришь?
— Ириша, остановились, а то поссоримся!
На кухню вошел Вадим Петрович, свежий, выбритый, в чистой белой сорочке с галстуком. Выбрал со сюда яблоко покрупней, с желтинкой.
— Не спал всю ночь. Не мог уснуть. Как он повернул мою картину, — сказал Вадим Петрович о Лубенцове. Взмахнул рукой, щелкнул пальцами. — Что-то будет. Будет! Верю!
— Он дал тебе ключ, — заметила Вера Петровна.
— Я, пожалуй, поеду с ним. Поживу там, поработаю.
Вера Петровна с усилием защелкнула замок на сумке и сказала:
— Давно пора, чтоб не проболтать остальное за ресторанными столиками.
— Я была однажды с Вадимом в такой компании, — заговорила Ирина. — Подсел какой-то руководящий товарищ, рассказал анекдот. Анекдот-то глупенький. А как все смеялись! И наш Вадик громче всех, тот даже обратил внимание, похлопал его по плечу. — И Ирина показала, как он важно похлопал по плечу.
Вера Петровна и Вадим Петрович засмеялись.
— Преувеличиваешь. Я смеялся не так громко: этот товарищ уже был снят с руководящей должности.
В прихожей осторожно открылась дверь. Вошел Калужин. Прислушался к разговору на кухне.
Ирина заметила его. Он стоял, придерживая за спиной дверь и не решаясь закрыть ее: видно, чего-то боялся…
Лубенцова боялся: не мог опомниться, как в дверной щели глаза их встретились так близко, что блеснувшие зрачки Лубенцова словно кольнули в сердце Калужина.
— Все в сборе? — спросил Калужин, прикрывая за собой дверь.
— Нет гостя, — ответила Ирина.
Калужин стал снимать плащ. Не духами пахло на сей раз, а валерьянкой.
«Дела там, видно, плохи», — подумала Вера Петровна, и это еще больше обрадовало ее.
— Что, его еще нет? — снова спросил Калужин о Лубенцове.
— Нет… нет, — проговорила Вера Петровна, занятая свертками. Ей словно и не до мужа было. Он осторожно подошел к окну и выглянул на улицу.
— А вот и наш гость!
Ирина подбежала к окну, распахнула его. Глянула вниз. Идет мужчина в плаще: похож на Лубенцова. Сейчас подойдет поближе… Ирина наклонилась над подоконником. Вадим Петрович не мог оторвать взгляда от ее стройных ног в сокровенной тени.
«Будет кто-то гениальным сторожем возле такой жены», — подумал он.
— Нет, не он: слишком спокойно идет и поглядывает на девушек, — разочарованно сказала Ирина.
Калужин заторопился.
— Пора ехать!
Он положил книгу и пачку бумаги в портфель.
— А как же он? — забеспокоилась Вера Петровна.
— Я тут обожду… один, — решил Калужин.
В дверях показался-робот, до того неподвижно стоявший в прихожей.
— Добрый вечер!
Вадим Петрович пошлепал робота по плечу.
— Здорово, старик! Как живешь, не болеешь?
— Прекрасна осень прекрасного, — сказал робот и пошел дальше. Слышен был стук шагов его.
— Прекрасна осень прекрасного! — повторила Ирина.
— … и холодна, — добавил Вадим Петрович.
Ирина строго взглянула на него.
— Интересно, как ты объяснялся в любви?
— Как только я говорил, что я не лауреат, необходимость объясняться отпадала.
— Скажи хоть раз что-нибудь серьезное.
— Серьезно говорят в милиции и в эпопеях на животноводческую тему.
Калужин сел на стул к окну.
— Я буду ждать его. А вы поезжайте. Мы приедем потом. Да и поговорить надо бы с ним.
Ирина заслышала шаги за дверью.
— Он! — обрадовалась она и бросилась к двери.
Калужин неподвижно стоял у окна.
В дверях показался Лубенцов. Посмотрел на Ирину.
Калужин успокоился: «Не знает».
— Мы ждем вас. Едем на дачу, — Ирина тронула за локоть Лубенцова. — Поедемте с нами.
— На дачу? — переспросил Лубенцов. — Не знаю. Я должен еще сходить к Ермакову.
Калужина эти слова совсем успокоили: что-то будет завтра, а на сегодня для него передышка.
— Так ничего и не узнал? — осмелев, спросил он.
— Узнал.
— Узнал?
— Адрес ее узнал.
— И все? — Калужин поспешил к Лубенцову. — Едем! Дружище ты мой! Брось ты все. Что было, то прошло. А остальное бесполезно и бессмысленно. Пошли… пошли, — заторопил его. — Ты просто устал.
Вадим Петрович застучал ножом по висевшей кастрюльке.
— Последний звонок! Пора на посадку.
— Я еще не все уложила, — Вера Петровна чувствовала, что-то не договорил Лубенцов.
И не ошиблась.
— Я стоял у двери, — сказал вдруг он. — Звонил. Никто не открыл мне.
— Не открыли дверь? — переспросила Вера Петровна.
— Да. Несколько раз звонил.
— И дверь не открыли?
— Нет… нет.
Догадка ознобила ее… «Не открывай никому дверь». …Не может быть!
Вера Петровна с минуту неподвижно смотрела на мужа, будто что-то страшное вдруг разглядела в нем.
«Не может быть… Нет… нет… Тут что-то другое».
— Может, дома никого не было? — спросила она.
— Были дома. В дверной щели я его глаза увидел. Близко совсем, — проговорил Лубенцов. — Глазами встретились. Даже знакомые какие-то глаза. Будто где-то видел. А вот не вспомню… нет, не вспомню.
Калужин засмеялся.
— Да это же я был!
— Ты?
— Да… Узнал ее адрес в справочном бюро и зашел.
— Ты был у нее? — удивился Лубенцов.
— Помирить вас хотел. А дверь не открыл — она просила. Боится. Убьешь еще сгоряча.
— Ты был у нее? — все еще не верил Лубенцов.
— И не ходи больше, не унижайся.
— Но я же не просил тебя мирить нас.
— Да ведь любишь. Что я, не вижу?
— Кто же он — ты узнал?
— Человек, которого она любит. Вот и все.
— Подлецы не могут любить, — сказала Ирина.
Вера Петровна заторопила всех.
— Пора, пора ехать. А ты помолчи. Ты сегодня сама не своя, — заметила Вера Петровна Ирине.
На шум вышел робот. Ирина бросилась к нему, лишь бы не надерзить Вере Петровне: «Я не маленькая, чтоб за каждое слово одергивать меня».
— Ты едешь? — спросил робот.
— Уезжаю, — с грустью сказала она.
— Счастливого пути.
Ирина обняла его:
— Мне всегда жаль тебя, когда ты остаешься один.
— Снявши голову, по волосам не плачут, — ответил робот.
Вадим Петрович выбрал на столе сумки полегче.
Ирина на прощанье еще раз обняла робота:
— Не скучай. Мы скоро приедем.
— Можем взять его с собой, — предложил Вадим Петрович. — Сложить или разобрать — и в багажник. Места там хватит.
— Место красит человека, — сказал робот.
— Особенно его квартиру, — добавил Вадим Петрович, — комнат этак из пяти с несовмещенным санузлом. И не надо бегать на площадь в общественный туалет, как делаю я, когда сосед принимает ванну с песней: «Я люблю тебя, жисть!»
Ирина и Лубенцов вышли во двор. Светильники на улице размывали тьму.
— Поедемте поездом, — предложила Ирина.
— Я и пешком бы пошел.
— А пешком — от станции. Но до станции поедем поездом. Будет и по-вашему и по-моему. Договорились?
— Но удобно ли?
— Вполне: и нам и им без нас будет очень удобно в машине.
Спустился Вадим Петрович с двумя сумками.
— Мы поедем поездом, — сказала Вадиму Петровичу Ирина и помахала ему.
Вадим Петрович поставил сумки возле машины. Калужин и Вера Петровна задержались в квартире.
— Я кое-что начинаю понимать.
— Помолчи, Вера.
— Какой смрад!
17
Калужин вел машину по Можайскому шоссе. Отполированный асфальт тускло лоснился среди вечерних полей. Яснились огоньки: далекие и прозрачные, похожие на звезды, и совсем близкие — теплые, трепетные. И это чудившееся где-то счастье, и луговой ветер с остывающим медом цветов, и само движение машины отдалялись от города. Там, в опустевших комнатах, остались заботы и тревоги.
Вера Петровна задремала. Близкие огни озаряли ее лицо, такое красивое и женственное в покое. Это видел Калужин в зеленом сумраке зеркальца.
Она до дремоты запьянела от лугового воздуха.
Машина пронеслась мимо березового леса, наполненного чистым холодным светом.
«Как они там пойдут через лес?» — забеспокоилась Вера Петровна об Ирине и Лубенцове.
— Их надо бы встретить. А то опасно через лес, — сказала она.
— Придут, — успокоил жену Калужин.
Он был доволен, что Ирина и Лубенцов поехали поездом.
«Уж не влюбился ли? Случись пораньше, может, сам первый, да не в метель, а при ясном солнышке побежал бы, друг ты мой. За что ж тут винить?!»
Вадим Петрович хотел поскорей приехать на дачу и сесть за стол. Была у него просто потребность пообщаться, поболтать, побыть в обстановке праздничности.
Вера Петровна подумала о брате, что он притих из-за Ирины: не с ним, а с Лубенцовым поехала поездом.
«Добр, очень добр», — и она заботливо поправила брату воротничок.
— Все-таки поздно идти через лес, — снова встревожилась Вера Петровна, — ночи темные. Надо бы их встретить.
— Она храбрая, — сказал Вадим Петрович.
— Храбрая — по незнанию своему. Только одно и знает: «От судьбы не уйдешь». И вот с этим «от судьбы не уйдешь» пойдет хоть куда.
— Судьбу, по возможности, если она показывает ножик, надо все-таки обходить или объезжать на машине.
— Она с Лубенцовым, и я спокоен, — сказал Калужин. — Повидали мы с ним лесов всяких. — Любил вспоминать о войне Калужин, он и сейчас вспомнил не страшное, что было, а смешное в страшном.
Вадиму Петровичу было все равно, что слушать. А Веру Петровну сперва удивила веселость мужа, но чему удивляться? Мужчина. А все мужчины легкомысленны от самоуверенности…
— Под Ельней в сорок первом году зашли мы в одну деревушку, — неожиданно засмеялся Калужин. — Баньку мы там приняли. Хороша была банька!.. Стояла она на отшибе, ближе к лесу. Черная, прокопченная. Зашли мы туда с Лубенцовым, а там уже моются комбат с ординарцем. Темно, пар, печь какая-то, вроде трубы, и камень на ней раскаленный.
«Ваня, — кричит Ермаков, — закрой дверь да поддай парку! Свеженькие пришли!»
Хватает Ваня из ушата воду да на камень. Пар — как из вулкана.
«Еще, Ваня! Последний разок!» — кричит Ермаков, веником себя хлещет с остервенением. Как демон какой!
Поддал Ваня пару. Жара. Ад кромешный. Лежим с Лубенцовым на полу чуть живые. А Ермаков — любитель, веником себя нахлестывает, прямо-таки истязает себя.
«Все грехи, — говорит, — смыл. А вот один грех нам кровью смывать придется. Россию отдаем».
Намылились мы кое-как с Лубенцовым. А воды нет. Вода в сенцах, в предбаннике. Вышел Лубенцов и через минуту — назад.
«Немцы», — говорит.
«С угара тебе показалось, — кричит Ермаков. — А ну, Ваня, дай еще напоследок!»
«Немцы, — говорит Лубенцов, — сам видел».
Вышел Ваня — и назад с одежонкой.
«Товарищ комбат, — говорит, — одеваться некогда. На самом деле, немцы».
Выскочили мы из бани. А немцы прямо на нас идут. Наша с Лубенцовым одежонка на кустах развешана. Далековато… Так и побежали.
Лубенцов — за мной. Впереди комбат с Ваней.
«Товарищ комбат, разрешите обогнать вас».
Никогда так я не смеялся. Слышу, и немцы хохочут, кричат что-то. Оглянулся. А Лубенцов от смеха едва бежит.
«Жаль, — говорит Ермаков, — не засекли время. Интересно, за сколько мы эту дистанцию пройдем?»
«Товарищ комбат, — говорит Ваня, — обхожу вас на побитие мирового рекорда».
Только его и видели. Обогнал и я комбата. Слышу, и он засмеялся.
«Товарищи, — говорит Ермаков, — не прыгайте вы так ради бога через кусты, а то все свое мужское хозяйство на каком-нибудь суку оставите».
«Вот это самое и я хотел сказать», — слышу голос Лубенцова.
Вадим Петрович и Вера Петровна улыбнулись.
«Веселый, хороший человек. Как могли бы жить! — подумала она. — И все в одном».
— Некоторое время по лесу еще бежали, — продолжал Калужин. — Остановились. Лубенцова нет. Жив ли? Выстрелов вроде не было слышно.
«Он, — говорит Ваня, — видно, от смеха умер».
Глядим, идет. За кусты хватается и хохочет.
«Ну, с легким паром всех», — комбат говорит.
Быстро они с Ваней оделись, а мы с Лубенцовым — голые.
Комбат и Ваня будто и не замечают — и не такое, мол, бывает: подумаешь, голые из бани выскочили. Один — в одну сторону глядит, комбат — в другую.
«Печет», — комбат говорит.
«Да. К грозе, видать, парит».
«Лучше на пар и не намекай», — говорит Ермаков.
«Не пар — крышка бы нам была, — говорит Ваня. — А то из нас после той баньки пар минуты две выходил. Бежим, а из нас пар. Так и исчезли, растворились вроде призраков».
«Твой пар от тебя отдельно был, — комбат говорит, — так ты бежал. Даже тень твоя от тебя отставала, я заметил».
А ночью послал нас комбат в деревню за штанами.
«Как-то, — говорит, — не совсем удобно. Понимаете, о чем я говорю? Это в Африке вполне допустимо, а у нас текстильная промышленность развита. Хоть трусы какие-нибудь достаньте».
Вот и пошли мы в деревню.
— Люблю солдатский юморок, — перебил Вадим Петрович и засмеялся. — Представляю, как бы этот рассказ звучал в мужской компании!
— Что же дальше было? — спросила Вера Петровна. И так серьезно спросила, что Калужин замолчал, разглядывая ее в зеркальце.
— Вышли мы из леса — поле перед нами, — продолжал Калужин. — Роса, и среди росы что-то черное, пятнами. Подошли ближе. Убитые. Наши солдатики… Вот тут и нашли мы себе одежду.
В этой одежде возвратились к комбату. А потом его, Ермакова, мы с Лубенцовым через рожь несли…
Рассказал Калужин, и грустно вдруг стало: что он наделал!
— Лубенцов… Лубенцов, — проговорил Калужин. — Смешинка у русского человека в крови. Всякое бывало, а ведь хохочем… Но есть и другое. Вот сейчас вспомнил… Уже наступали мы. Зашли в какую-то деревню. Все по избам — и спать. Раскрываю глаза. Свет в избе. Лампа на столе горит, а у лампы — Лубенцов с книгой. Напротив у стены девчушка стоит и глаз с Лубенцова не сводит. Читает, задумался он. А она глядит и сама задумалась, но радостно как-то от света человеческого, что вот и на войне, в хаосе этом, не гаснет.
Вспомнил про эту девчушку Калужин и вдруг подумал:
«Не Лина ли то была? Лина… Она… Она!.. Не может быть! Надо бы спросить у Лубенцова».
Но как же она могла забыть видение красоты человеческой там, у лампы с трепетным огоньком, среди урагана войны?
18
Лубенцов и Ирина ехали в электричке.
Поздно было, двенадцатый час. Но в вагоне еще полно народу: суббота. За город ехали туристы с рюкзаками, с палатками, с разборными лодками, с магнитофонами и гитарами, ребята и девушки в ярких косынках и без косынок, с высокими модными прическами.
Ирина и Лубенцов сидели у самой двери, так что весь вагон был виден до другой раскрытой двери. В тамбуре курили, там что-то пьяное, темное бродило. Это темное и пьяное сопровождает все вечерние поезда.
В вагоне пели, каждая компания — свое. Песни известных композиторов на слова неизвестных поэтов. И пелось с пристуками по скамейкам, гитарам и чемоданам. В каждой компании непременно всезнающий запевала. И когда одна компания замолкала, начинала другая с вдохновенным желанием удивить всех. Тогда было только желание превосходства, но песни не было.
— Вам нравятся их песни? — спросила Лубенцова Ирина. На нее поглядывали молодые люди, и один вертлявый, с черными усиками, старался петь для нее.
— Мне нравится, когда весело, — ответил Лубенцов. — Весело, хорошо и интересно.
— Это интересно? — удивилась Ирина.
— Для меня что-то новое.
— А я не люблю. Нет тут ничего нового, что-то жалкое, шутовское… Вы поглядите, как он поет. — Она показала глазами на молодого человека с усиками, и тот, заметив ее взгляд, сильней забренчал на гитаре, как-то изогнулся, затряс плечами.
— Студент, аспирант, а может, и кандидат. Представляете, — сказала Ирина, — какой шут… Нет, даже не шут, нет: что-то в нем наглое… Я еду с вами, а он пялится на меня.
Молодой человек с усиками, наигрывая, пошел между скамеек к Ирине.
Лубенцов и сам увидел: наглое презрение к нему, к Лубенцову, будто и не человек он.
— Зачем вы сюда пожаловали? — сказала молодому человеку с усиками Ирина, когда он остановился перед ней.
— Вы мне понравились.
— А вы мне — нет. К тому же я не одна.
— Но он же «предок».
— А вы подонок, — ответила она.
Лубенцов встал.
— Так нельзя, — сказал он молодому человеку с усиками. — Надо уважать себя и других.
— Простите, за что вас уважать? Я вас не знаю.
— Не знаете, а так говорите, — сказал Лубенцов. — Даже удивлен, что так можно.
— А что можно? — оскалился он.
— Идите, не надо так, — хотел как-то уладить Лубенцов.
— Но она еще не все мне сказала.
— Отойдите, — сказала ему Ирина. — Может, вам и совестно просто отойти. Но будет умнее, чем так стоять пнем. Не мешайте нам!
— Мы еще потолкуем, — погрозил он и Лубенцову.
Подошел дружок в клетчатой рубашке, в спортивных брюках, блондин, с яркими, будто накрашенными губами. На мгновенье он сделал боксерскую стойку и решил тут перед девушками и товарищами удивить всех своим искусством.
Тело его легко и привычно дрогнуло для удара. Но ударить не решился. Он увидел глаза Лубенцова: это был лубенцовский взгляд из войны, нечеловечески бесстрашный в своем ожесточении. И парень понял, что за удар тут не будет пощады, и с усилием усмехнулся — отошел.
— Пойдемте отсюда, — Ирина взяла за руку Лубенцова. — Я прошу вас!
На платформе — пустынно. Они прошли вперед, и, когда вагон, из которого только что вышли они, нагнал их, Лубенцов остановился. Из окон глазели на него и Ирину. По лицу его проносился свет, от которого загорался над лбом седой огонь, и это видела Ирина, и глаза его с неостывшим еще нечеловеческим бесстрашным ожесточением.
Скрылся в темноте последний вагон.
Лубенцов взял Ирину под руку, и они пошли назад по платформе. Надо было ждать другой поезд.
— Могло плохо кончиться. Но я рада, что таким увидела вас… Этого у них нет — бесстрашия и красоты. И еще такой понятной красоты, за которой и стоит бесстрашие.
Лубенцов не ожидал, что так скажет она.
— Забыть прекрасное — все равно что забыть, что ты человек, — продолжала Ирина. — И когда все-таки забывают, появляются вот такие наглецы, как тот, в вагоне. Я их хорошо знаю. Это, в сущности, бывшие мои знакомцы, не совсем такие, но очень похожие. За это я и ненавижу подпольных поэтов и композиторов с их песенками. Старье! Новое — всегда в откровении. Надо быть бесстрашным и любить людей, чтоб доверить им свое откровение. Я читала где-то, что дуб растет в высоком окне света среди других деревьев. Так он прорывается к солнцу. По-моему, все живое стремится к такому солнечному окну… Светлое в человеке — вот мое солнечное окно.
Остановились у края платформы. Дальше начиналось поле: трава в матовых полосах росы обдавала холодом.
Ирина достала из сумки свернутый плащ. Надела его, повязалась пояском и неожиданно стала другой Ириной, стройной и строгой, но тепло, с пронзившей Лубенцова радостью улыбнулись ее глаза.
— Вот чуть-чуть и прибавилось на земле счастья, — сказал он.
— А что надо для счастья?
— Так бывает. Самое несчастное крикнет и остановит для счастья.
— А  о н а  не остановилась? — спросила Ирина о жене Лубенцова.
— Нет.
— Можно простить это? — спросила потому, что хотела знать, что он скажет.
— Человек вдруг нашел счастье. За что же ее винить? По-разумному надо радоваться, что человек счастлив. Но мы говорим о вине и прощении.
— И все-таки горько, обидно: ведь обман!
— Наоборот, самая чистая правда. Правда, что любви-то и не было. А обман в том, что ты не знал. Это и мучает.
— Интересно! Никогда ни с кем так не говорила. Интересно, что жизнь — искусство жить, в котором свои бездарности и таланты, штампы и шедевры прожитой жизни. Но как и в искусстве, шедевр не для всех, он порой и невидим, просто не знаем, что он есть. У меня были свои наброски, а сейчас я стою, как перед чистым холстом. Что будет? Хочу, чтоб было прекрасное.
— Надо так жить, чтоб оно было.
— Заслонит кто-нибудь твое «солнечное окно», даже самый хороший человек не заметит, что заслонил, открывая свет в окне другому. И так ведь бывает.
Ирина посмотрела на пути. Шел поезд. Приближались огни, как грозные вестники, все ближе и ближе, ярче и страшнее, с нестерпимым светом, который ослепил во тьме…
Лубенцов заслонил Ирину от ветра.
— Господи, как все удивительно! — засмеялась она.
19
Калужин, Вера Петровна и Вадим Петрович ждали на станции Лубенцова с Ириной. Прибыл поезд.
Сошло много туристов и дачников. Дачники быстро скрылись на знакомых в ночи тропках и дорожках. Туристы долго обсуждали на платформе, куда идти. В одной из компаний даже заспорили: одни хотели идти к озеру, другие — к реке. Компания разошлась. Потом кто-то побежал договариваться. Сошлись и опять заспорили с ожесточением, обвиняя друг друга в эгоизме.
Платформа опустела.
Лубенцова и Ирины не было.
— Видимо, опоздали на этот поезд, — предположил Калужин.
— Вы идите, а я дождусь их, — сказала Вера Петровна.
— Все равно надо ждать. Сейчас узнаю, когда следующий поезд, — сказал Калужин и пошел в конец платформы.
Вера Петровна и Вадим Петрович прошлись.
— Ты огорчен? — спросила брата Вера Петровна.
— Огорчен, что приходится ждать… А он ей чем-то понравился.
— Заревновал? — обрадовалась Вера Петровна. — Тогда Ирина добилась своего.
— Признаться, меня начинает томить это чувство.
— Он не мог ей понравиться. Всего лишь ее чуткость к его несчастью. Он человек без будущего. Я люблю мужа, потому что он всегда с будущим: ждешь, будет что-то новое завтра, через год, новое, радостное. Ты с будущим, и это заманчиво.
Вадим Петрович усмехнулся.
— Ты еще веришь в мое будущее?
— С Ириной — да! Ее нельзя не любить, и ты для такой любви сделаешь все. Я уверена. Только она. Другие женщины растреплют тебя. А она пойдет до конца. Верю, она будет прекрасной женой.
— Что ждет нашего нового знакомого?
— Беспокоишься за него? Ты добр.
— Так я спасаюсь от глупости, — отшутился он.
— Это и есть глупость — ни в грош не ценить себя!
— Да в том-то и дело, что Лубенцов без ярлыка той самой затверженной на толкучке ценности… Он входит в дом, и говорит о вознесении человека, и дает свет моей картине… Он входит в дом, и ты спокойна. Я вижу, как ты спокойна сейчас. Он входит в дом, и твой муж ждет его. Он ждет его, чтоб что-то решить. И это спокойствие исходит от человека с его несчастьем!
— Вот и хороший он, а только жена от него в метель бросилась, — заметила Вера Петровна.
— А знала ли она, что хороший?
— Понимала, наверное. Во всяком случае, что лучше и что хуже, разбиралась. Мне жаль его.
— Жалей только себя. Жалость к себе никого не унижает и не требует благодарности. Ты была строгой и доброй. Ты осталась такой же. Но ты чуть-чуть потеряла из своей гордости. Потому, что ты слишком любишь будущее своего мужа. За что же себя-то так обесценила?
— Жизнь, может быть, просто чуть смягчила мою гордость. Зачем обнажать печали? Они случаются в каждой семье. Девушка должна быть гордой. Но женщина должна быть мягче и терпеливее.
Сзади неслышно подошел Калужин.
— Следующий поезд через час, — сказал он и пошел к машине.
— Пошли и мы, — сказала Вера Петровна, чтоб муж не думал, что у нее с братом какие-то секреты.
Машина стояла неподалеку от платформы, у обочины шоссе, пронзавшего сосновый лес.
У Веры Петровны и Калужина давно уж не было покоя, они устали. Хотели сейчас покоя, и нужна была нежность мужа — первый шаг к желанному покою.
Вадим Петрович вышел из машины: хотел посмотреть, что это белеет там, у кромки шоссе.
— Прости меня, — сказал Калужин жене.
— Хорошо.
— Все уладится.
Вернулся Вадим Петрович с цветком. Это был тысячелистник с резким горьким запахом листьев на почти сухом стебле, увенчанном соцветием из мелких, чуть разрозненных крупиц.
20
— Вот и они! Наконец-то, — сказала Вера Петровна, первой увидев, как Лубенцов и Ирина вышли из вагона.
— Мы чуть задержались, — сказала Ирина.
— До петухов, — добавил Вадим Петрович, приглядываясь к ней. Как глубоки были глаза ее, и как она была красива среди ночи. Это же отметила Вера Петровна и пристально посмотрела на Лубенцова. По-юношески строен, но седой, и спокойны глаза его.
«Ее легко полюбить, но как много надо ему для любви — не поздно ли? — подумала Вера Петровна. — Что же он? Мог бы быть и серьезнее перед ее молодостью и легкомыслием. Конечно, их дело. Но я все-таки скажу. Надо сказать, Ирина должна знать, как это серьезно», — решила Вера Петровна в машине.
Она сидела между Лубенцовым и Ириной с цветком тысячелистника.
— Угадай, что за цветок, — сказала она Ирине, чтобы как-то скрыть от нее свое беспокойство.
— Не знаю.
— Вы должны знать, — сказала она теперь Лубенцову.
— По ночам от этих цветов светятся луга. Красиво, хоть и сорняк, — ответил он.
— И все?
— Я люблю шиповник, когда он цветет. Вот про него все могу рассказать.
— Родный батя розы, — заметил Вадим Петрович.
— Розы слишком избалованы человеком и зажирели, — сказал Лубенцов. — А шиповник всегда юный, цветы его прозрачно-розовы, хоть и не часты на ветках. Но потому-то особенно ярки. Я видел один шиповник у лесного ручья, на обрыве над омутом. Обрыв весь в трещинах, закремнел, и на самой кромке его — куст в цветах. Это был карминный цвет. Весь куст просвечивался небом. Цветы его рассеивались в темной воде омутка… Я с детства любил рисовать. Как-то раз очень хорошо получился плетень, и отец мой листок с намалеванным плетнем повесил даже на стенку. Вот попытался я зарисовать и шиповник.
— И что же? — поинтересовался Вадим Петрович.
— Пока я пытался, шиповник отцвел.
В машине засмеялись, и только Ирина сосредоточенно слушала.
— Я ждал, когда он снова зацветет. Так хотелось уберечь на память. Навещал его даже зимой. Он и зимой интересен. Весь в колючках, сухой, ветви его темны, самые старые, а помоложе — коричневато-красные, с блестящей корочкой. Наступила весна. Листья распустились, вышли из земли новые побеги с сочной изумрудной корой под колючим пушком. И вот они, цветы — какой-то легкий розовый пламень в листьях, — на ветру он вспыхивал.
— И что же? — нетерпеливо перебил Вадим Петрович.
— Опять не успел.
— На все нужен талант, — заключила Вера Петровна. — Но вы действительно все знаете о шиповнике и так интересно рассказали. Так поэтично… — Она не договорила, уронила цветок.
Вадим Петрович приспустил стекло в машине, и из ночи заросило туманом.
— Ирину не простуди, — сказал Калужин. — А то придется Лубенцову за сульфадимезином ехать.
В машине все засмеялись, даже Вера Петровна.
— А этот ваш шиповник — эгоист. Люби его, любуйся, но не тронь: в кровь руки издерет, лучше подальше обходить такую красоту, особенно по ночам, чтоб не наткнуться по случайности в темноте и не быть потом членом общества слепых. Правду говорю, — сказал Вадим Петрович и выскочил из остановившейся возле дачи машины. — Только не казни меня за правду, Ирина! Поэтому и замуж еще не вышла, что красивая, а колючая. Колючек твоих боятся все, кроме героев.
Он ждал, что она побежит за ним.
— Ты же колючая, — дразнил он ее. — Нет, это еще хорошо, что тебя сравнили с шиповником. Ты кактус! Опунция! У него тоже красивые цветы. Пока не совсем еще кактус. Будешь им, как только выйдешь замуж: обыкновенный, домашний кактус на окне.
Вадим Петрович кинулся к калитке, но не успел открыть ее, как Ирина нагнала его.
— Вот теперь я поговорю с тобой!
Она держала его за галстук.
Вадим Петрович хотел разнять ее руки и видел близко смеющиеся глаза ее, молодое, матово-белое в темноте лицо.
— Ты дьявольски красива, и я поцелую тебя.
— А я колючая.
— Вот и люблю.
Он сжал ее руки, которыми она все еще держала его за галстук.
— Ирина!
— Я же Опунция!
— Ирина…
Подошла Вера Петровна.
— Вижу, как он тебя разозлил, — сказала она Ирине.
— И она меня, — ответил Вадим Петрович и скрылся за калиткой. — Осторожнее, тут эти самые, шиповники.
21
Вокруг дачи забор, за ним дом с большими окнами на двух этажах, с застекленной, похожей на призму башенкой в просторе отступивших здесь сосен. Башенка была сооружена для цейсовского телескопа, хранившегося тут же, в черном чехле.
Из нетронутой здесь лесной дремучести гляделись с высоты в рассвет своего второго века сосны с шелушившейся оранжево-золотистой корой в янтарных наплывах смолы. Тут берегли сосны: не нуждались хозяева ни в грядках, ни в цветниках. Тут не было иных цветов, кроме лесных — ландышей, и фиалок, и лесной пахучей герани, да колокольчиков, синевших на прогалинах в колосившейся, прокаленной траве; шиповники заплели террасу, сцепились колючими ветками и ползли на крышу в путах вьюнков, которые устремились еще выше, льнули белыми и розовыми граммофончиками к стеклам башенки.
Тут даже сохранился окоп со времен сорок первого года; заплыл от дождей, зарос и с самого дна его торопилась к свету голая, тонкая, с высокой метелкой листьев березка. Лежала тут и каска, скрывалась в траве, оплетенная земляникой, которая зрела и пахуче подсыхала на раскаленной в зной стали.
В гостиной с бревенчатыми отлакированными стенами, с креслами в белых чехлах все распрощались, пожелали спокойной ночи и разошлись по комнатам: Ирина с Верой Петровной, Лубенцов с Калужиным.
Вадим Петрович отказался спать в комнате и, забрав подушку с одеялом и простыней, постелил себе на диване на террасе.
Лег на бок, чтоб сразу уснуть. Но передумал — повернулся на спину, решив помечтать для успокоения.
Он не забыл, что хотел выпить, но было уже поздно, и никто не стал бы пить, а открывать для себя бутылку — это уже слабость. И он стал перебирать в памяти подробности близкого разговора у калитки с Ириной.
«Она какая-то была радостная со мной. Почему? — Вадим Петрович силился понять и объяснить ее радость. — Неужели любит? Нет, нет, что-то не то. Да не от Лубенцова ли была эта радость?»
Вадим Петрович не ошибся.
Ирине тоже не спалось. Раскрыто окно в лес с протаивающим сквозь мрак небом.
— Что у вас с Вадимом? — спросила Вера Петровна.
— Ничего. Да, он сказал, что любит меня, — вспомнила она.
— И ты так спокойно говоришь…
— А что еще?
— Неужели тебя на такой тон настроил учитель?
— О, Лубенцов — человек!
Ирина поднялась, подошла к столу, уселась на подоконник.
Наверху шел разговор. Ирина прислушалась… Калужин и Лубенцов разговаривали.

 

На ночлег они устроились на втором этаже. Тут ближе к вершинам сосен со смолистым запахом хвои. Дышать легко, в груди просторно, и спать совсем не хочется от свежести и тишины.
— Дача прекрасная, большая, — сказал Лубенцов, — даже слишком. Такие дачи я видел издали. Они мне всегда казались с тайной, не похожей на все остальное, жизнью, какой-то даже чужой. Хотелось узнать, что за люди обосновались в таких дачах — поглядеть на них, какие они. И однажды я увидел седого холеного старика с аккуратно подстриженными усами. Старик был свеж и румян, с тростью, шел тихо и прямо, будто гордился и дорожил своей жизнью, берег ее… А тебя я знаю, и тайны, не похожей на все жизни, нет. Но странно, я уже не представляю, как бы вы, Калужины, брели, допустим, с рюкзаками по лесу?
— Почему не представляешь? — спросил Калужин, ожидая минуты спросить его о главном — о той самой девчушке из времен войны.
— Не спорю, эта жизнь удобна, все сделано так, чтоб была она легче и радостнее. Но у вас нет радости, даже Ирина какая-то встревоженная, не может сосредоточиться на радости без тревоги. Потому и не представляю вас с рюкзаками. Раз уж это редкое, что имеете, не прибавляет вам радости, то не это и главное. Скорее — пустое яйцо, скорлупа, коли нет главного.
— Да мне ничего и не надо, сразу тебе скажу. Дача записана на Ирину, ей и останется… Но что же это такое — твое главное, применительно к нам? — спросил Калужин.
— Может быть, потеря главного — радости и удивления перед жизнью и человеком.
— Согласен. Но вот, допустим, я нашел и радость и удивление, счастлив где-то. А у меня жена и дети? Как быть? Там — радость и удивление, а тут — жена и дети. Ну как же быть?
— Прямо не отвечу, не знаю. Я видел слезы малыша, который бежал по улице за отцом и звал его: «Папа… Папочка!» А тот уходил. Выскочила мать, и схватила малыша на руки, и говорит: «Не плачь… не плачь… Будь он проклят!.. Будь он проклят!..» Будь он проклят — это родной-то отец, самый близкий для малыша человек. Страшно! А пошел, поди, к другой. Где ж тут радость и удивление? Чему радоваться и удивляться? Только ничтожество не заметит такое же ничтожество.
Калужин сел на кровати.
— Хочешь чаю? Принесу термос.
— Не хочу, а ты пей.
— Не потревожу?
— Да ведь и не засну.
Калужин принес термос, налил чаю в стакан, в котором чуть позвякивала ложечка, — так дрожали руки Калужина.
— Наэлектризованный ты какой-то, Лубенцов. Это хорошо. — И, выпив чаю, Калужин сказал: — А теперь давай спать. Утро, как говорится, вечера мудренее… Да… Я хотел спросить тебя… Помнишь, когда мы уже наступали, остановились в какой-то избенке, и ты читал. Тогда на тебя девчушка глядела. Стоит у стены и глядит… как тебе сказать… глядит с какой-то радостной верой, что ты сейчас прочтешь и скажешь ей, но не торопит, а ждет мгновенье, будто что прекрасное ты ей скажешь… Ты помнишь? Или и напоминать не надо: сам не забыл?
Лубенцов улыбнулся.
— Вот как хорошо ты сказал. Она почти такое же мне в письме потом написала. Это Лина была. Через три года моей женой стала та девчушка. Мы с ней все переписывались, и встретились, и полюбили, хотя и до встречи уже любили друг друга.
— Так это она?
— Вот и ты помнишь? Но почему ты вдруг спросил?
— Я подумал, только она и могла стать твоей женой. Но как случилось: так глядела — и отвела глаза, ушла?
— Потом много лет прошло.
— Ведь что было там, в избе, забыть невозможно. Как глядела она на тебя!
— Не дождалась от меня, чего ждала тогда, и уж не глядела так больше, — подумав, признался Лубенцов и тихо повторил: — Она уж и не глядела так больше. Вот и сказал я тебе о радости и удивлении перед жизнью и человеком. Это-то и потеряли мы с ней.
— А может, украли? — с опаской спросил Калужин.
— Не украдешь, это только теряют. Отросло, отцвело и пропало.
— И ты не винишь ее?
— Нет… нет.
— Так и простить можешь?
— Раз не виню, то что же прощать? Потому еще не виню, что все счастье с ней, какое было, покроет все несчастья от нее.
— И полюбить ее опять сможешь?
— Нет. Любить не смогу.
22
Ирина все еще сидела на подоконнике, и ей казалось, будто она плывет вместе с соснами под звездами над пустынной чернотой.
«Ведь и так любят: порознь, и ждут — тоже любовь. Разлучаются и навсегда прощаются — все это любовь. Он все еще любит ее. «Родное в наших глазах пропало», — слышала Ирина слова Лубенцова, минуту назад он сказал. — Интересно, какая  о н а? И что случилось у них — любовь, все равно любовь. Любовь, только еще не верит, а сказал: «Все счастье с ней, какое было, покроет все несчастья от нее». А я-то, глупая, думала… и вот что вышло. Но все равно любовь. Берут и ждут от любви, а вот ничего не брать и не ждать, а любить и радоваться, что так можешь, что она с тобой, тогда никто не может отнять ее…» — подумала она, словно нашла для себя самое важное.
Она слезла с подоконника и не увидела вдруг тех звезд, какие до того были на небе; не помнила их или что-то новое было в их расположении, но почувствовала по редкости их — звезды были далеки друг от друга, особенно яркими были две звезды справа и слева от окна. Но и они переместятся, но не погаснут в далекой той тьме.
Ирина легла.
За окном чуть туманилось, но был не туман, а полусумрак — светанье, и это было новым, так начинался день с далеким еще солнцем; и где-то там, за краем, двигалось оно с нестерпимо ярким огнем над родной и чужими землями, и там уж давно встали, и работали среди бесконечных полей люди. Она представила себе индусов в белых чалмах, джунгли и океан с солнечной водой на отмели, по которой бежит она, Ирина, щекочут горячие брызги, и она смеется, и вдруг… черная вода с бездной, и ее тянет туда… Но Ирина счастлива: она догадалась — это сон, и радостно было, что она дома, на дача, в чистой своей постели.
23
Калужин, как всегда, проснулся в семь часов. Этот час был и не ранним и не поздним — привычным для него часом в режиме большого рабочего дня, который заканчивался в полночь.
Он не позволял себе ленивого лежания даже в воскресный день.
Взял полотенце и вышел из дому.
Солнце чуть подтепливало. Трава в измороси росы еще холодна, но измороси не было на кустах — они были мокры, ярчили листья, а вдали, где сумрак, малиново тлели лесные герани.
Весь свет, небесно-голубой и золотисто-солнечный, струился в вершинах деревьев теплым дымившимся паром, и между ними прорывался на землю полосами, от которых из травы вспыхивали ромашки и гвоздики.
Калужин обошел вокруг дачи не для хозяйского огляда ее, хотя кое-что и подметил: как состарилась краска на бревнах и как замшел низ с обнажившимся кое-где бетоном фундамента в зеленой плесени.

 

За калиткой вдоль забора — крапива и конский щавель затеняли тропку. Тропка вела к реке, дышавшей за тонким березником. Тих березник; казалось, что-то настороженное ждало там Калужина, только его, как это бывает, когда неприятности напоминают о ждущих еще неприятностях.
«Как все распутать? Так дальше продолжать нельзя».
Он дошел до конца забора и увидел среди березника… Лину.
— Зачем ты здесь? — сказал он с грустью, что вынужден так говорить. — Пойдем. Тут нельзя.
— Ты же сам велел уехать мне из Москвы. Я сняла комнату у твоих соседей, — напомнила она.
Вот и ждала у березы, к которой прижалась сейчас спиной. Ствол холоден и мокр, платье прилипло к спине. Простенькое ситцевое платье, и в простеньком было что-то юное, застенчивое, будто стояла перед ним та девчушка со святыми глазами, глядевшими на Лубенцова там, в избе, с робким огоньком среди войны и разрухи. И перед тем, уже смутным, прошлым ее лицо сейчас неожиданно контрастно преобразилось — так ярко было оно и красиво в тревоге.
— Меня тут никто не знает, — сказала она.
— Пойдем отсюда. — И он оглянулся на дачу. Лина увидела, как дрябло сморщилась его шея.
— Ты был когда-то смелее.
Они пошли не прямо к реке, а в сторону, в орешники.
— Чем больше живет человек, тем меньше у него остается иллюзий. Это золотой запас, без которого наступает самое страшное — скудость души.
— Но еще вчера этот запас был цел, — сказала она.
— Его берут целиком, сразу.
— И кто его взял?
— Прошлое, которого ты ждала с таким страхом, — сказал он и украдкой, с испугом поглядел на Лину.
— Ты никогда не глядел на меня так. Что случилось? Хочу знать, что случилось?
Они остановились в орешниках.
— Успокойся. Может быть, все пройдет. Порыв ветра, от которого все вспыхнуло и разгорелось, — сказал он, зная, что уже не пройдет, но он не решался сказать сразу.
— Ты чего-то не договариваешь.
— Не торопись.
— Как все изменилось вдруг!
В гуще сумрака, в орешниках, искрилась и горела капля.
— За счастье надо драться, — сказала Лина.
— С кем?
— Тебе всех теперь жаль. Но почему мы должны уйти друг от друга? Во имя чего? Совести и долга? Бросить все под старые столбы. Почему же они — дочь и твоя жена — не могут отступить, а мы должны отступить. Разве мы не имеем права на счастье? Почему они присвоили себе такое право? Я люблю тебя, и ты любишь меня. Все должно быть просто, естественно и открыто, — сказала она с восстающим чувством ненависти против всех, кто мешал ей. И знала она, как это бессмысленно, когда нет уже силы удержать его. — Что же мне делать?
— Возьми себя в руки, — из жалости к ней он обнял ее.
Она улыбнулась, и получилась улыбка горести и отчаянья.
— Ты знаешь, даже нет утешенья: радости, что что-то вспомнится, даже этого нет. Глупо, гадко все с того самого дня, как первый раз встретились с тобой. Теперь я вижу, как подлы были мы оба. Из подлого семени и могло выйти только подлое. Не стоило бы и жить, если бы я не знала, что есть на свете светлое настоящее, без этой вот подзолоченной роскоши, в которую ты обряжал меня.
— Лина, остановись! Не надо так говорить.
— А что натворили, что?
— Послушай меня. Может быть, сама судьба жестоким ударом остановила нас перед еще большим несчастьем.
— А мне — поделом! Так мне и надо!
— Я не знал, что так случится. Он мой друг…
— Ты о ком?
— О Лубенцове. Твоем муже.
— Что ты сказал?
— Я не знал об этом. Не говори ему обо мне. Он любит тебя и несчастен. Вернись к нему. Другого выхода нет.
— Из безнадежности вернуться к нему? А из счастья не вернулась бы? Подло!
— Я помню, какими глазами глядела ты на него там, в избе, во время войны. Ты тогда девчушкой была.
— Откуда тебе это известно? Ты разве был там тогда?
— Да.
Она усмехнулась, опустила голову.
— Вот тебя не заметила. — И вдруг распрямилась, тихо остановился ее взгляд на дальних березах. Калужин видел, как встрепенулись ее глаза, залились светом. — А на него, как на святого, глядела тогда и поверила, что он не отступит, не продаст, не изменит, потому что святое и сильное в нем было. Поверила и изменила! — И снова опустила она голову. — Изменила… Я первый раз приехала тогда на море. Люди казались вокруг счастливыми, какая-то другая жизнь! А жизнь — она всюду одна и та же. Это не разочарование — мудрый урок мне. Поздний только.
— Он любит тебя.
— Стыдно перед ним.
— Не ругай меня.
Она молча пошла от него прочь.
Вот и все…
— Лина, — позвал ее Калужин: что-то еще хотел сказать…
24
Калужин встретил жену неподалеку от того места, где расстался с Линой, смутно было на душе и стыдно.
Вера Петровна заметила, как рассеян муж.
— А где все? — спросил он.
— Ирина спит. Друг твой куда-то ушел. А Вадим уехал. Оставил записку: поехал работать… Мне кажется, Ирина огорчила его, — сказала Вера Петровна, чтоб обеспокоить мужа этой маленькой новостью в доме.
— А что такое?
— Что-то из-за Лубенцова.
— Он должен подумать о своей жене, — сказал Калужин. — Или она погибнет.
— Я таких не жалею. Пусть поживет с несчастьем. Будет знать, как больно бывает другим.
Среди берез — вон там, куда глянул сейчас Калужин, — на белых стволах словно бы металась Линина тень.
— Пойдем отсюда, — сказал он.
Вера Петровна и Калужин вышли к приречному лугу, засоренному ивняком и орешниками. Калужин сказал:
— Пусть он немедленно едет к ней.
— А Ирина?
— Что Ирина?
— Мне ее жаль. Он, кажется, взволновал ее, — сказала она.
— Запутать ее в эту метель, когда вокруг столько прямых и светлых дорог? Нет, нет! Надо предостеречь ее.
— От твоего друга? — удивилась Вера Петровна.
— Есть Вадим! — сказал Калужин.
25
Ирина раскрыла глаза… В дверях стоял Лубенцов с ворохом луговых цветов. Только что набрал. Цветы в росистой свежести — налитые небесной голубизной колокольчики, серебристо-белые ромашки.
— Я думал, вы спите. Хотел положить цветы перед отъездом, — сказал Лубенцов.
— Куда?
— К ней… К ней надо спешить, — добавил он тверже.
Ирина взяла цветы и утопила лицо в ворохе.
— Я провожу вас, — сказала она. — А может, завтра поедете?
— Нет.
— Обождите меня. Я сейчас.
Он ждал ее у крыльца.
Вышла. Лицо умыто свежестью, глаза с молодым блеском подсиненных белков.
«Есть же такая красота на свете», — думал Лубенцов.
— Пойдемте. Наши спят или ушли… Может, чуть побудете?
— Нет. Мне пора.

 

Солнце разогревало землю с трепещущими редкими каплями росы в траве, с пахучим паром и холодком в тени кустов.
Остановились друг перед другом.
— Возвращайтесь, — сказала она.
И крикнула вдогонку:
— А ее простите…
26
Лубенцов подошел к двери. Остановился, не решаясь сразу позвонить. Да уж и не верил, что ему откроют.
Услышал, как кто-то дышит рядом. Огляделся. На лестничной клетке никого. Кто-то дышал за дверью. В щели он увидел глаза, только на миг глянули…
Щелкнул замок, и дверь распахнулась.
— Лина!
Она отступила, прижалась спиною к стене, распрямляясь.
— Ты?.. Это ты?.. — все еще удивлялся он своей радости, что вдруг увидел ее.
Она видела его из-за блестевших слез смутно, как будто был он далеко-далеко.
— Я тебя звал тогда… Зачем же ты… — без упрека, только с грустью сказал он и тронул ее волосы, будто погладил их.
— А ты все такой же.
— И ты. Только в родном поселилось чужое.
— Что чужое?
— Все чужое, только память о тебе родная.
— Вот ты какой. Заходи, — сказала она и хотела пройти в комнату, но Лубенцов Лину остановил.
— Нет, нет.
— Прости меня.
— Что ж прощать? Живешь ведь и без прощенья.
— А простил бы?
— Если бы прощение воскресило тебя.
— Хоть посиди чуть, — сказала она. — Чай поставлю. Вино ты, знаю, не пьешь.
— Нет. Пойду.
— Куда же?
— Мне уж и ехать пора.
— По каким делам здесь?
— Кое-какие книги приехал купить.
— А нашел меня, — сказала она.
Лубенцов глядел на ворох мерцающих камней на туалетном столике.
— В нашей общей жизни у тебя ничего этого не было, — сказал он. — Кто же все дал тебе? Кто он? Хочу знать.
— Не скажу.
— Кто он? — повторил Лубенцов. — Кто так берет?
— Кто умеет жить.
— Надо красть, чтоб так жить! — крикнул Лубенцов. — Красть от человека, засовывая под покровом лжи воровскую лапу в самую душу.
— Как хочешь называй, но этого не обойдешь — это сила.
Лубенцов хотел идти. Но Лина остановила его.
— Побудь!
— Прощай!

 

Она смотрела в окно, как он шел по тротуару. Зачем бросила дом, ради чего? Стоит теперь у окна, и он, одинокий, идет по улице.
27
Перед отъездом Лубенцов никого не хотел видеть.
Не зашел и к Ермакову. На скверике торопливо написал ему письмецо.
«Федя! Друг ты мой трогательный!
Прости, что не зашел. Потом, может, расскажу. Приезжай ко мне. Рад буду. С Аришенькой приезжай. Люби и жалей ее, Федя, друг…»
Лубенцов написал свой адрес. Запечатал и опустил письмо в ящик возле вокзала на шумной и людной площади.
28
Ариша достала из ящика письмо. От кого бы это? Давно не получали они писем.
Ариша в коридоре распечатала письмо и прочитала… От Лубенцова!
— Нас в гости зовут, — вошла в комнату и сказала Ариша.
Ермаков сидел за столом, читал: не потому, что интересно было читать, хотел забыться от страха. Щемило сердце, но не оно мучило его, а страх, как бывало всегда после запоев. Но этот страх был побеждающим страхом, остановившим Ермакова от привычной похмелки.
Он ждал Лубенцова. Как хотел видеть его!
— Кто зовет в гости? — спросил он.
Ариша подала ему письмо и сказала с улыбкой:
— Лубенцов!
Ермаков быстро пробежал письмо. Почувствовал, что Лубенцов не просто приглашал в гости — он звал его, Ермакова: что-то случилось, и особенно нужен был сейчас Ермаков…
— Что? — спросила Ариша про поездку. Она поехала бы хоть завтра — отпросится на несколько дней.
— Я поехал бы, — сказал Ермаков тихо.
А на другой день утром они уже были в поезде.
Места плацкартные, в новом вагоне.
Ермаков сел к окну. Как давно не выезжал он из города!.. И вот поезд тронулся, качнулась платформа и накренилась, Закружилась. Ермаков испуганно схватился за поручни.
«Совсем больной», — подумала Ариша.
Голова закружилась у Ермакова.
— Прошло, прошло… — сказал он, вдыхая свежесть рванувшего в окно ветра.
За окном вагона протуманился среди луга пруд с ивами.
Ермакову почудилось вдруг, что он никогда больше не увидит этот пруд, что все, что он видит, — видит в последний раз, что никогда он уже не вернется: он ехал к концу своей жизни, так почудилось ему… Он хотел выйти и вернуться назад, только не туда… не туда…
«Не поедем, вернемся», — хотел он сказать Арише, но пожалел ее: она повеселела, была рада, что они ехали, и он улыбнулся.
— Скоро приедем.
— Да, — ответила она, еще больше радуясь его улыбке… Он устал. Вот приедут, он отдохнет, отоспится, отдышится луговым воздухом.
На станции, километрах в ста двадцати от Москвы, Ермаков вышел на платформу, сырую от недавнего дождя.
За оградой — акации, тополя и полынь, и там кто-то спал — мужчина с задравшейся на спине рубашкой, уткнувшись головой под лопухи. И Ермаков подумал, что сон, и земля, и лопухи исцеляют этого человека от усталости, и Ермакову захотелось выспаться вот так, на земле.
29
Лубенцов встретил Ермакова и Аришу на станции.
— Федя, друг!
— Лубенцов!
Они заспешили друг к другу, вглядываясь в глаза. Неужели вот эти глаза, перед которыми медленно, год за годом, прошла вся война, жизнь с ее трагедиями, так просты, застенчивы, что и не верилось, что это все те же глаза, вдруг улыбнулись так молодо.
Ермаков порывисто обнял Лубенцова и расцеловал.
— С Аришей приехал, — сказал он доверительно.
Ариша рядом стояла. Глядела на отца и Лубенцова со светлой завистью. Как много надо пережить и вынести, чтоб вот так обняться.
— Здравствуй, Аришенька!
Нежна и тепла рука ее.
И вот уже идут по дороге трое.
Дорога тепла, зноится воздух над ней, пропахший цветущей гречихой.
Ермаков отстал: сам захотел полежать во ржи. Лег на сухую землю. Колосья над ним и синее небо.
С воскресающей в сердце радостью глядел и глядел в небо, перед которым качались — сплетались и расплетались — колосья.
Лубенцов и Ариша сидели неподалеку под раскустившейся березой. Ждали Ермакова.
И вдруг от Ариши пахнуло таким горьким теплом, как от родной полыни. И представилось Лубенцову, будто давно знал он Аришу.

 

1966 г.
Назад: БЕЛЫЙ КАМЕНЬ
На главную: Предисловие