Книга: Не одна во поле дороженька
Назад: ВОЛЧЬЕ ЛЫКО
Дальше: НЕЛЬЗЯ ЗАБЫТЬ

НЕ ОДНА ВО ПОЛЕ ДОРОЖЕНЬКА

1
Земля под кустом ольховым затравела метляком, вейником да луговым васильком, малиново зареющим в этой зеленой тени. Ходили под этим кустом люди, косили, сено сгребали. И не знал никто, что таилось тут… Судьба здешнего лесничего Павла Пояркова таилась еще с войны, ждала почти пять лет часа своего — и дождалась.
Еще утром счетовод Прокопий Иванович позвонил из правления в милицию. Так быстро ответили, что вздрогнул Прокопий Иванович. Сейчас скажет он — и пропал Поярков.
— Милиция? — шепотом переспросил и огляделся. В правлении было пусто и тихо, только неприколотый угол плаката шевелился от ветра, с утренним прохладком вливавшегося в раскрытое окно. — Мне Донцова… Срочно!..
В трубке раздался голос Донцова. Прокопий Иванович помолчал. Может, кинуть трубку да от греха-то подальше!
— Донцов?.. Прокопий Иванович говорит… Улика страшная.
К окну с улицы подошла жена Прокопия Ивановича — Марья, чтобы отдать ключ мужу. Она в белой кофте из парашютного шелка. Глаза в прозелени, быстрые.
— Против Пояркова улика, — шептал Прокопий Иванович, повернувшись к стенке. — Все не могу сказать. Намекнуть даже боюсь — такое открылось. Мой долг сигнал дать вам лично…
Прокопий Иванович повесил трубку, не сразу зацепил за рычаг, руки дрожали.
— Ты что мелешь? — сказала через окно Марья.
Обернулся Прокопий Иванович, побледнел, как из воска было сейчас его лицо.
— Нехорошо подслушивать, — сказал он и расческой зализал на просвечивающую лысину волосы в просяной рыжине. — А что слышала, то на языке замкни, а то голову сымут.
— Тебя бы не сняли за твое трепало… Какая еще улика?
— Да разве я тебе не говорил? Не успел, значит. А теперь не могу: слово с меня взяли под угрозой уголовной статьи. Узнаешь скоро, а пока молчи, забудь, не то затаскают. Слышишь!.. Ключ-то давай.
Марья положила ключ на подоконник. Прокопий Иванович взял ключ, сунул его в портфель, где в самом углу, завернутая в белую тряпку, припрятана улика — заржавевший портсигар с нацарапанными с внутренней стороны словами. Страшные это были слова.
Закрывая на два замка портфель, Прокопий Иванович шепнул жене:
— Теперь от Пояркова, ежели что, только память останется.
2
Поярков не знал еще ничего. С женой Настенькой был он на берегу Угры. Ждали лесника Аверьяныча и практиканта Гремячева Арсения, который уезжал сегодня. Перед расставанием решили посидеть у костерка.
Вокруг заросли орешников, лозин, шиповника — все перевито хмелем и вьюнками с распушившимися белыми и розовыми цветами. На той стороне, за рекой, скошенный луг с копнами сена и лес, над которым в марящей синеве парил неясыть.
Поярков в сапогах и в белой косоворотке, перепоясанной солдатским ремнем. Да и Настенька принарядилась в розовую кофточку, смолисто-черные волосы свиты в пучок.
Поярков достал из кармана лупу, протер ее подолом рубахи.
— Ты посмотри на этот лист.
Настенька взяла лупу и посмотрела через нее на лист орешника. Лист словно бы расплылся, прозрачно заблестели среди зеленых крапин моросинки влаги, они дрожали, переливались.
— Видишь там зеленые зернышки?
— Вижу, — сказала Настенька.
— Это они перерабатывают свет солнца, делают жизнь из солнца. Без этих зернышек жизнь была бы невозможна. Две стихии — солнце и земля соединены в этом листе. Великая тайна в этих зеленых зернышках и дрожащих пузырьках. Огонь в печи, хлеб, яблоко, вино — это все солнце.
— Как интересно!
— Интересно! В тебе тоже солнце, в твоих глазах, в губах, — Поярков поцеловал жену. — Губы твои пахнут мятой, и этот запах от солнца.
— А любовь?
— Любовь… Помнишь рожь?
Как не помнить! Они шли тогда по стежке среди цветущей ржи. Ночь была теплая, в небе зеленой травинкой прорезался месяц. Далеко за деревней играла гармонь, и голос пел:
Ах, не одна-то, не одна,
Эх, во поле дороженька,
Ах, одна пролегала!..

Как же такое забыть! Он тогда прижал к своему сердцу руку ее.
— Как люблю тебя, Настенька!
— Паша, — прошептала она, — ветер ты мой…
Вот и вспомнилось вдруг… Рожь цвела, а скосила ее война с тяжким стоном и криками в расплавлявшемся огне, с рыжим, дымом. Не снопы оставались на этих жнивах — обгорелые танки да тлеющие кости.
Еще и сейчас перемешана земля с тем прахом, не смытым дождями многих лет.
Новая рожь цветет и колосится… А любовь? Не повяла ли?
— Правду скажи.
— Что ты, ветер ты мой… Люблю… Только жаль, сколько лет наших в войну провалилось.
— Эти дороже стали.
— Каждую минутку вместе беречь будем.
— Давно ты так не говорила мне.
— И ты давно таким не был. Про солнце рассказывал. Вот оно, гляди, сколько его на тебе рассыпано.
Настенька обняла Павла, прижалась к его груди. Где-то в глубине гулко стучит сердце.
«Так всю жизнь, без останову стучит и стучит. Как оно торопится! — подумала Настенька. — Не надо так шибко, потише, а то устанешь, милое», — и сердце, кажется Настеньке, стучит уже тише, спокойнее.
Аверьяныч и Арсений пришли вместе. Аверьяныч — старик уже, невысок, щупл, да крепок. На нем фуражка танкиста, которую купил на станции у проезжего фронтовика. Фронтовик этот будто бы сказал: «Носи, отец! Я ею из Эльбы воду черпал. Цены ей нет, да голова в ней шумит чего-то».
Арсений моложе Павла, светловолос, в просторной куртке с «молниями», торчат из карманов карандаши и блокноты. В руке — чемоданчик.
— После учения к нам приезжай. Встречу тебя и обниму в пару паровозном, — заверил Аверьяныч Арсения и, крепко сжимая, тряс за локоть. — Понял?
А он, забывшись, глядел на Настеньку. Как красива сегодня!
— Вот уезжаю, — сказал он с сожалением.
— Мы уже тут ждем, — и заметила она, как глаза его дрогнули.
Настенька подняла руки, чтоб поправить волосы, из-под коротких рукавов обнажилась медового цвета кожа. Он опустил глаза, а она еще некоторое время смотрела на него: «Был бы поозорнее да побойчее, сколько девчат кругом».
— А кто мне помогать будет? — сказала Настенька.
— По этой уж части я специалист, — отозвался Аверьяныч. Он снял ружье, скатал патронташ и сунул его в траву. — Вот так-то, пусть и «сбруя» отдохнет.
Настенька достала из-под куста сумку. Расстелила на траве скатерть. Аверьяныч поставил бутылки, выложил из чемодана Арсения свертки.
— Извините за скромность угощения, — сказал Арсений.
Аверьяныч шлепнул ладонью в донышко бутылки и зубами вырвал пробку.
— Мы производим, а там распределяют. Кому — премию. «На́ тебе, милый, сто тысяч, и на твою отсталую от живота грудь золотой значок за описание комара, каким манером он пронзает… стервец!» — выругался Аверьяныч.
Настенька засмеялась.
— Лучше бы ты какой случай рассказал.
— Травка, она про свое шумит, а про наше помалкивает. У меня тут как-то налоговый агент остановился. Сел чай пить. Пьет и с подозрением на самовар глядит. «Что это, — говорю, — глядишь?» — «А, — говорит, — орлы на ем». — «Так, — говорю, — они не живые, не навредят. Символ». — «Символ? А какой? Царский». — «А мне, — говорю, — хоть голландский, хоть японский. Вода бы кипела, да был бы чай краснодарский. А ежели тебе не правится с боевыми орлами пить, бери вон черпак и к курям иди. Я им там налил, и тебе хватит».
Павел ополаскивал стаканы в реке. Под сыро преющей краюхой берега вились в воде розоватые корни ивы. Согнулась она, опустив зелено-серебристые косы: медленно кружилась вода — тянула иву, но когда-нибудь всю ее обдаст мраком и стужей эта глыбь, в которой обманно горело отраженное солнце. Ива скрипела где-то под комлем, в струящихся побегах с багровыми, похожими на родинки, галлами на листьях.
Тут Павел убил Илью Посохина, полицая.
«Жил бы, может, и сейчас, — подумал Павел: отходила с годами ненависть. — Но что-то болит во мне. Почему это? Неужели душа свое что-то видит?» «Не губи!» — Павел вспомнил, как закричал Илья и упал на орешники, которые, согнувшись, укачивали его на вечный сон, редко, как вздохи, всплескивали вырывавшиеся из рук его ветки…
Подошел Арсений. Хотел на прощанье попить из Угры. Зачерпнул полный стакан: пахло от воды рекой, сладкими цветами шиповника.
— Жалко уезжать…
— Забудешь за первой осинкой, — сказал Павел.
— Нет, я буду писать. А если вернусь, поработаем вместе.
— Если не сведут лес под корень.
Павел поглядел на его волосы, будто первый раз увидел, какие они легкие, светлые.
«Счастливый ты, даже и не знаешь, какой ты счастливый», — подумал Павел.
Арсений допил воду с плававшим корешком: водой не плюются — каждая капля и даже этот корешок — все дар природы.
Они поднялись по тропке наверх.
— Садитесь, — пригласила всех Настенька. — Тут и правда хорошо.
Она поджала ноги, укрыла их юбкой. Похоже, что прямо из этой высокой травы выросла она в синей косынке.
«Цветок человеческий, — подумал Арсений, — живой, красивый».
Аверьяныч налил в стаканы.
— Руки дрожат, не обмериться бы… К нам тут намедни на машинах приезжали рыбу ловить. Вино, закуска всякая. Пьют, а вино бездействует; от этой закуски во мне слюны столько, что вино вроде бы как разбавленное получается. Пахомыч был, ловлей руководил. Рюмки тонкие, серебряные. Хватил Пахомыч эту рюмку. Гляжу, в руках пусто, рюмки нет. Не в бороде ли упрятал? А не дай бог — проглотил. Для здоровья это уж ладно, что проглотил, это свое здоровье, тут сам хозяин. А как, думаю, скажут, что серебряную рюмку проглотил специально для обогащения. Тут и к прокурору могут доставить. Гляжу, вздохнул да и откашлянул эту рюмку из горла. Не целился он, конечно, а прямо в ихнюю собачонку угодил.
Шутку приняли, посмеялись. Подняли стаканы. Выше всех Павел.
— За наш лес!
— И за его хозяина, — добавил Арсений.
— Я не хозяин. Я лесничий. Лес-то с надеждой и лаской дал это слово — лесничий.
— За лес, — сказал Арсений, — за вас, Павел Иванович, с благодарностью, помогли мне, многое узнал от вас, и за вас, Настенька. Вы тут как береза. Люблю березу за красоту ее, береза белая.
Настенька чуть пригубила и поставила стакан.
— Такие хорошие слова на меня потратили. Их, может, девушка ваша ждет.
— Что ж, если так вышло…
— Слова не сено: в запас не положишь, — сказал Аверьяныч.
Павел сорвал травинку — колосок в сизой пыльце, обсыпавшей его руку.
— Посмотрите. Простенький на вид, а положи-ка его, спрячь. Как он зимой про жаркое лето напомнит!
Арсений взял колосок, поглядел и отдал Настеньке. Она спрятала его за вырез кофточки.
— Узнаю, как напоминает.
— Этот день напомнит, — проговорил Павел. — Щемит что-то сердце.
— Клапана ссохлись. Сейчас смажем, момент. — Аверьяныч еще налил в стаканы.
Настенька поглядела на Павла: что это с ним? Вздохнула, и колосок остро кольнул в грудь.
— Ты что? — заволновалась Настенька.
— Пройдет.
Он давно заметил: чем красивее была жена и чем полнее было его счастье, тем чаще он чувствовал, как подкрадывалась тревога с тоской, напоминающей о разлуках войны, будто не верил, что давно все прошло… Все прошло… А вдруг ранним утром, как тогда, застучит в окно почтальон.
— Война!..
Аверьяныч пересел ближе к Арсению: любил старик поговорить, и всегда находились охотники послушать.
— Ты вот еще что в своей практике заглавь. Наш лес — это не так себе какой-нибудь, сказать по-научному, ареал. Наука — это наука. Слава тут наша, боль и слезы. Вот тут где-то товарищей его расстреляли, — Аверьяныч показал на Павла. — А вон там по дороге зимой немцы мальчонку вели босенького. Свидетель наш лес слезок его и хранитель проклятий за слезки те невинные. В грозу так и слышу это его проклятие: грохочет, как из бездны какой, и весь молниями горит.
— Удивительный ты, Аверьяныч! — сказал Арсений. — Прямо как бог!
— Бог! Нет, милый, такую силу человеку давать нельзя: страшен он такой силой.
Послышалась песня. Женщины переходили на другой покос. Ладно поют; тут умеют петь, любят песню, да как любят-то, что удивлялись приезжие: откуда ж такая любовь? Нашелся человек, объяснил: тяжко бывало в этой сторонке смоленской с грозным большаком. Приходили и уходили по этому большаку самые страшные войны, и являлась сюда песня, как отрада, в которой хоть минутку-то с красотою пожить. Сама душа звала песню, а песня — душу, без которой даже счастье молчит… Так разъяснил тот человек! Так ли это? Гадай! А он сказал.
Голоса подобраны, как цвет к цвету, с умением и пониманием, как надо петь, не смешиваясь: разные голоса — к разным словам. Раскатывалась песня с тягучим раздольем, то обрывалась вдруг, и в остановившейся на миг тишине не сразу, а как бы напряженно набирая силу, взлетал один, колокольчиково звенящий в высоте юный голос.
Это Люба пела… Вон идет она с пылающей рябиновой кистью в раззолоченных солнцем волосах. Юбка туго сжимает ее в поясе, а белая кофточка облегает тело глаже бересты на молодом стволе.
Рядом с Любой — Марья. Заметила лесников, обгладила на боках свою кофту из парашютного шелка. Шелк крепкий, крученый. Не сносить, три парашюта с войны приютил Прокопий Иванович, так что одеться было во что — и на верх и на грешные места хватит шелку пятилетки на две.
Из-за этих парашютов Прокопию Ивановичу и кличку дали Десантник. А Марью так в глаза и звали: Парашютистка.
— Парашютистка! Стропы-то куда дела! Какие б вожжи были на твои окраины, — подзадорил ее Аверьяныч.
— Ты, дед, лучше окраины-то подальше обходи со своим никудышным документом, а то живо с ковчега выпишу, — ответила, как отсекла, Марья.
— Какая ты бдительная! Сразу и «выпишу без проверки документа».
Все засмеялись. Павел поднялся.
— Вот Арсения провожаем. Вернуться к нам хочет.
Арсений уговаривал женщин хоть на минутку присесть.
— Как вы поете! Среди дороги, бывает, замру и слушаю.
— Спасибо!
— Приезжайте!
— У нас тут малина сладкая, — это голос Любы.
Господи, какие ж глаза у нее! Ярко наполнены зеленью, большие, долгие, с лукаво трепещущими искорками.
— Ишь, какая бедовая, звонкая! Где идешь, там и слышно. Побудь с нами.
Арсений удерживал ее за руку.
— И так ухажерка, поди, заждалась, нервничает: не заблудился ли на практике?
— Так заблудиться бы, чтоб и дорогу отсюда не найти!
— А что ж нашли?
Люба осторожно выпростала руку, будто для того, чтоб сорвать листик. Сорвала. Не знал Арсений, что и ответить. А она ждала.
— Побудь с нами, — опять попросил он.
— Нельзя.
— Почему? — Новый тут человек Арсений, не все знал.
Люба отошла к женщинам. Остановившись поодаль, ждали Марью. А она с Настенькой шепталась. Отвела ее в сторонку и сказала:
— Мой Прокопий сегодня про твоего Павла в милицию звонил. «Улика страшная», — так и сказал.
— Что-нибудь из-за леса?
Тут снова запела Люба, и вот подхватили женщины, как гроза грянула, а ведь всего-то шесть человек: лес помогает, усиливает эхом песню, и кажется, не только здесь поют, а и вокруг:
Ах, зачем, зачем, рябинушка,
Долго так, ах, ты долго не цвела…

Аверьяныч не вытерпел, подтянул, стараясь, чтоб тоньше вышло.
Ах, да зачем зацвела…

Арсений с грустью глядел вслед. Пылала над зеленой далью лугов рябиновая кисть в золотых волосах.
Павел сидел задумавшись. Что это вдруг Настенька притихла?
На тропке, на которой с минуту назад стояли женщины, показался с косою старик Посохин — Любин дед, — седой, высокий, нелюдим, взгляд исподлобья.
— Пармен! — окликнул его Аверьяныч.
— Чего тебе?
Он повернул голову, но не на Аверьяныча взглянул, а на Павла, и лютость тенью замглила глаза.
— Косой шаришь по лесу, где не положено, — сказал Аверьяныч.
— Холуй ты!
— Посадки волокушей подрал. Не дело это. Накосишь нот — вывезу сено, иди тогда жалуйся.
— Только тронь!
Сверкнула на плече коса.
Аверьяныч вздрогнул.
— Лютоват. А прежде, бывало, все книги людям читал. Полна изба народу: и стар и мал, а он читает — лицо светлое.
— Я заметил, он всегда глядит на вас недобро. Вот и сейчас так поглядел. Почему?
— За сына… Сына его я расстрелял в войну.
— Вы расстреляли?
— Да.
Не поверил Арсений. «Это он Любиного отца?»
— За что?
— Полицай был при немцах… Налил бы, Аверьяныч!
— Сей момент.
Аверьяныч налил Павлу полный стакан.
— За что мне честь такая? — заметил Павел.
— Как угодить-то человеку? Мало налил — обида… Так это я, может, себе?
Павел вдруг показал на сгорбленную иву у реки.
— Там его я… Там… И сейчас мороз по коже, как он закричал: «Не губи!..» Глаза наши встретились. Жуть!
Настенька с мольбой посмотрела на мужа.
— Не надо об этом. Тут Прокопий Иванович еще с каким-то «жалом» носится.
— С каким еще «жалом»?
— Не знаю. В милицию звонил.
— Насчет лосей, видать. К черту его! — крикнул Павел.
Аверьяныч стакан уронил.
— Вот и травка опохмелилась.
— Чуть выпьешь, и на себя не похож, — попрекнула Настенька мужа.
— Струны что-то разладились. Прости!
Аверьяныч раскупорил вторую бутылку и как будто от этого вдруг оживился, повеселел.
— Историю-то с собачонкой я вам не досказал, как дальше было. Закричали люди на Пахомыча. Ушел он гордо. Они — собираться живо. С расстройства и вино и закуску забыли. Я проводить их пошел к дороге. Сейчас, думаю, вернусь, там один слажу, даже лучше выйдет, без всяких этих тостов. Тост скажут, и жди. А то забудут, что сказали, заговорятся — опять поднимают. Одно переживание. Прибегаю. Бутылки пустые, закуски нет, и от собачонки одни хвост остался. Закусил кто-то. Глядь, волк рядом, под куст завалился — спит по пьянке. Сейчас, думаю, свяжу я его — и домой. За шкуру мне одну цену дадут, а за живого больше, если его в какой-нибудь зоопарк определить, да еще в газетах напишут, как волка голыми руками взял. Герой! Глядишь, куда и в сельсовет выдвинут…
Настенька видела, как за кустами мелькнул человек в гимнастерке и в галифе, с портфелем — Прокопий Иванович. Крадучись, спрятался, но так, чтоб самому слышно и видно было. Веточку отвел, только глаза мерцали в тени. Хрустнул сучок.
Настенька схватила ружье.
— Что ты! — остановил ее Павел.
— Вроде бы дичь какая.
Прокопий Иванович выскочил из-за куста.
— Гнездышко, гнездышко тут соловьиное осматривал.
— Чуть не угодил вместо тетерева, — сказала ему Настенька.
Прокопий Иванович с улыбочкой, которая подмасливала его лицо, ответил:
— Угодить в два счета можно.
— Присядь-ка, — сказал Павел.
— Я при деле.
— Еще подработаешь.
— С меня хватит.
— Он сегодня с телефоном наработался, — заметила Настенька.
— Если ты насчет лосей, которых мужики убили… — хотел предупредить Павел, что на охоту разрешение было, но Прокопий Иванович тут же перебил:
— Если бы лоси. А то не лоси.
— А что же?
— Да вот место любопытное открылось.
— Какое еще место?
— Олешником позаросло. Ходил тут. Знать бы тебе. Вот знать бы! Да это самое — в огонь, а из огня — в омут, да и упасть в травку, и целовать ее, и плакать от радости.
— Что он говорит! — изумилась Настенька.
Павел только усмехнулся.
— Да вроде бы заговаривается.
Аверьяныч налил в стакан и протянул Прокопию Ивановичу.
— Тебе, видно, диагноз в голову ударил. Полыхни.
— Полыхнет сейчас. В жизнеописании твоем, Поярков, я только подле стоял.
Павел зло поднялся.
— Не подле, а в подле стоишь.
— Шутействуешь, — будто прошипел тонкими губами Прокопий Иванович. — Это кто в подле-то?
Что-то недоброе почувствовала Настенька в словах Прокопия Ивановича.
— Ты что пришел? — крикнула она. — Иди, иди своей дорогой!
— Не я пришел, а час его пришел…
3
Из кустов вышли двое — милиционеры Донцов и Фомин.
Донцов в форме, к ремню пристегнута кобура. Лицо с желтизной, усталое, светлели водянисто-голубые глаза с неистребимой какой-то насмешкой. Фомин совсем молодой, в щеках от молока и свежего воздуха полыхает румянец.
Прошел слух: «Пояркова арестовывать пришли». За что про что толком никто не знал.
Набежали ребятишки, не сводят глаз с Донцова и Фомина. Тут был и сынок Павла — Ваня.
Прижался к отцу светлой головенкой, маленький, весь как одуванчик.
— Папочка мой.
— Что ты, сынок?
Прокопий Иванович забежал вперед и за кустом показал в землю.
— Здесь!
Под кустом вскопанная земля, укрытая свежими ветками.
Фомин осторожно откинул ветки. Под ними — яма с сопревшей одежонкой: могила расстрелянных партизан. Расстреляли их летом, на второй год войны. Говорили, будто кто-то предал их. Искали могилу, да затерялась она, на следующий день не могли найти: танки тут все помяли, подавили, а с годами позаросло это место травой, задернело.
Донцов поднял сопревший ватник, посыпалась земля.
— Рыбку я пошел поудить. Стал червя копать, а лопата и завязла, — объяснял Прокопий Иванович Донцову и Фомину. — Гляжу, этот ватник сопретый и предмет, предмет… Ваня, ты видел коробочку-то? Ты ведь за мной сам увязался.
Ваня еще сильнее прижался к отцу. Прокопий Иванович подскочил к Ване и за ручку его дернул.
— Коробочку-то видел, как она из ватника вывалилась?.. Да что ты молчишь! Ведь видел коробочку-то?
— Видел, — ответил Ваня.
За кустом рыл Фомин. Подошел Павел.
— Узнаешь? — спросил Донцов.
Павел, молча, неподвижно глядел в развороченную землю… Быть бы и ему тут, да бежал. Донцов тронул Павла за локоть.
— На разговор пошли.
Павел словно бы вдруг очнулся.
— На какой разговор?
— На невеселый.
— Да в чем дело?
— Про это среди дороги не говорят. Идем, — Донцов показал, чтоб шел впереди.
Настенька погладила головенку сына.
— Дожденок ты мой, — и вдруг бросилась следом за Павлом. Побежал и Ваня.
Павел шел по лугу, а за ним — Донцов, Настенька с Ваней и ребятишки.
Аверьяныч быстро нацепил патронташ, подхватил ружье.
— Что случилось? — спросил Арсений.
— Беда!..
Провожали Арсения, а вот как вышло: Пояркова проводили.
Фомин спихнул ватник в могилу.
— Памятник бы тут поставить, — сказал Прокопий Иванович.
— Прикроешь ветками пока. Улику давай, — сказал Фомин.
Прокопий Иванович достал из портфеля завернутый в белую тряпицу портсигар.
— Про это ему не сказал? — строго спросил Фомин.
— Боже упаси, как велели.
Прокопий Иванович лопатой стал рубить ветки — могилу прикрыть. Заслышал крики в деревне.
«Привели, — понял он. — Теперь будет… Да, шесть человек продал и, так сказать, векселек на жизнь получил. Дорогой и страшноватый векселек-то. А без него истлел бы, а то еще пять лет прожил. Тиховато прожил. Из леса не вылезал. На его бы месте гулять да с девчатами тешиться. Ведь подпускали к себе. Смородинки! А теперь взят вексель. Пуля! В каторгу вечную пошел бы, только бы не она. В сохлую пустыню пополз бы, в колючки, к гадам колодным. Но и этого не дадут, потому что жизнь и рядом-то с ямой — счастье».
Прокопий Иванович ударил по ветке — отсек ее от ствола.
Он нарубил целый ворох, положил у края могилы и на колени встал — в тайну могильную заглянул.
«Вот и весь он, тот свет, тут, прямо под травою, и ад и рай… Черепа!.. А это чей же, Федора, поди. Лоб у Федора высокий был. Пел-то как! Бывало, как встрепенет среди ночи: «Не одна-то во поле дороженька пролегала…» Пролегала твоя дороженька, дай заросла. С двух пуль убили. С одной не взяли… А это кто ж? Три пули, и все в лоб, как стоял. Это уж наверняка Василий. Он! С моей бабой форсил. А что осталось? Как ни живи, а одно останется — тлен. И что ты, человек, мечешься и жаждешь!»
Прокопий Иванович отскочил вдруг: сороконожка блеснула.
— Как напугала! Вроде бы как Василий глазом сверкнул.
Он забросал яму ветками, которые, падая друг на друга, обдавали зеленым отсветом темную землю.
4
После луга с солнцем и клеверами сумрачно показалось в избе. За окном с синевою неба распламенелся подсолнух.
Павел сел за стол, в угол, к стене, проконопаченной лесным мхом. Напротив Фомин уселся, а сбоку, спиною к окну, — Донцов. Донцов бывал тут и прежде, прибивался сюда от суеты и забот в этот дом в тихом лесном углу.
На комоде глиняный кувшин с ромашками. Тут любили цветы: с первых подснежников, черемух, дикой сирени, таволг до красных луговых васильков, промокших и прозябших в дождях осени, не пустовал этот крутобедрый с голубым пояском кувшин.
— Давно я тут не был, — проговорил Донцов. — Помнишь, раками угощал?
— Помню.
— Все собирался заехать к тебе. Вот и заехал! Не знал я тогда.
— Выясним, — проговорил Павел. — А раков недолго наловить.
— Придется ли?
— Неужели не поверишь?
— Ну так как было? — спросил вдруг Донцов.
— Что было?
— Да как предал ребят? Все по порядку рассказывай.
— Что?.. Как я могу сказать то, чего не было? Я не предавал.
— Не предавал?
— Да сам ты в это веришь ли?
— На месте расстрела найден предмет, который изобличает тебя в предательстве.
— Какой предмет?
— Здесь не ты спрашиваешь, а мы! Твоя вина, а не наша. Ты и отвечай, — резко сказал Фомин. Ему не нравилось, как допрашивал Донцов, — будто поговорить приехал.
— Да вины-то нет, корня нет. Пустое место. Что ж я вам выдумывать, что ли, буду, врать? Или вам это очень надо, чтоб плоды были? Так, что ли?
— Не нужны нам эти плоды. Горькие очень плоды-то, — ответил Донцов.
— Так с чего тогда допрос заводите?
Павел встал и хотел выйти из-за стола. Но Донцов остановил его.
— Нельзя. Не компания какая-нибудь: что не понравилось — и выйти можно. Да это и не допрос пока, беседа еще. Допрос не здесь будет. Там поговорят, как надо.
— Что ты хочешь, если я не виноват? Не виноват!..
— Спокойно, — произнес Фомин.
— Нечего мне отвечать.
Фомин усмехнулся.
— Ответишь.
— Ты не грози. Этого я не боюсь.
Донцов выхватил из полевой сумки тряпицу, в которой был скрыт предмет.
— А это видел? Я тебе покажу. Гляди!
Донцов хотел развернуть тряпицу.
«Не сейчас, не сейчас это надо, еще не приперли», — подумал Фомин и весь напрягся, покраснел от желания остановить Донцова и, боясь это сделать, только сказал:
— Не торопись…
Предмет Донцов так и не показал. Вошла Настенька. Донцов просил ее принести папирос.
Настенька положила на стол папиросы и спички. Поставила кувшин с квасом.
— За папиросами в лавку бегала. А тут квас. Пейте.
— Спасибо.
Настенька взглянула на Донцова.
— Что?
Донцов развел руками.
— Я что…
— Ты же знаешь Пашу. Не мог он такое сделать.
— Погоди. Все выясним.
Настенька не сразу прикрыла дверь, все глядела на Павла: «Про солнце говорил, а вон какая темень нашла».
— Закройте же, — недовольно сказал Фомин.
Донцов пораздумал и спрятал тряпицу.
— Какую женщину подвел, измарал. Про жену твою говорю. Открыто говорю. Тут уж нам скрывать нечего.
— Ее подвел, а тех предал, — добавил Фомин.
— Вот уж и в подлецы записали. И не докажешь…
— Так как же их расстреляли? — спросил Донцов.
— Ты и сам слышал.
— Отвечай! — прикрикнул Фомин. — Крутит тут, понимаешь!
— Ты не кричи.
Донцов придвинул Пояркову пачку с папиросами.
— Закуривай. Квас пей.
Павел закурил, дымом и тоской замутило голову.
— Давай, давай, Поярков, — поторопил Донцов. — Хуже будет, как припрем, да и стыдно.
Павел ткнул окурок в блюдце с отравой для мух.
— Расскажу не потому, что напугали, а может, и вам стыдно будет.
Донцов налил в стакан квасу — пахнуло прохладой и кислицей. Выпил с жадностью:
— Уморился с тобой.
— Шли с задания… — начал Павел и замолчал, посмотрел, как, торопясь, записывал Фомин.
— Ты не гляди, а рассказывай. А уж записывать — мое дело, — пояснил Донцов.
— Не думал, что про это рассказывать буду… Марушин тяжело ранен был. Умер Алеша. Угру не стали переходить, свернули в Поляновку. Немцев там не было. Устали, решили передохнуть.
— У кого остановились? — спросил Донцов.
— По разным избам.
— А ты у кого был? — решил уточнить Фомин.
— Да какое это имеет значение! Пропали по случайности.
— Тем более надо сказать, чтоб не думали, что ты что-то скрыть хочешь, — посоветовал Донцов. — Ведь все равно раскопаем.
— Простить себе не могу, как по-глупому пропали!
— А говоришь, не виноват, — заметил Фомин.
— Не виноват.
— А за что же простить себе не можешь?
— Что так все случилось.
— Глупость, видишь ли, виновата. Какая она, эта глупость? Хватит бы уж дурака-то валять.
— Ты хочешь, чтоб я рассказывал? Или я и слова больше не скажу.
— Спокойно, не кипятись… Так у кого был ты в ту ночь? — спросил Донцов.
— У Насти Весневой. Она тогда там жила.
— У своей жены?
— Она еще не жена мне была. Да ведь ты же знаешь, Донцов.
— Ты гулял с ней до этого?
— Да.
— Дорогое свиданьице, — заключил Фомин.
— Попросил разбудить, как петухи прокричат, — продолжал Павел. — Ушел на сеновал.
— А она где была? — спросил Донцов.
— Со мной.
— А остальные где, тоже на сеновалах?
Павел тяжело посмотрел на Фомина.
— Им уж не отвечать тебе. Где кому пришлось, там и были. Не тронь их.
— Не тронь? Не с женой разговариваешь… — Фомин добавил с усмешкой: — …на сеновале. Нашли время в боевой обстановке.
— Нашли, понимаешь ли, находили, потому что люди.
Фомина раздражал Поярков: «Я тебя допеку, ты еще у меня запляшешь».
— Ты за людей-то не цепляйся, как репей. Про себя говори. — Донцов закурил, будто уж очень устал. — Дальше.
— А ночью она и говорит мне: «Вроде бы ходит кто».
— И ты спал? — перебил Фомин.
— Что тебе надо?
— Отвечай!
— Но что ты спрашиваешь? Да кто ж такое счастье на сон тратит, когда оно все-то с росинку было, и трогаешь ты его, по бумаге мажешь.
— Выходит, не на отдых пришли. Не по этой причине свернули. А говоришь: устали, — и вдруг Фомин сорвался на крик: — Ты их в засаду повел! Говори!
— Как тебе не совестно.
— Совестно в грязи твоей ковыряться.
— Где ж ты грязь нашел? Может, та тебе грязь показалась, что я на фронте месил? Так это ж не грязь. Грязь та, которой ты вот здесь человека пачкаешь.
Донцов сдержанно заметил:
— Осторожнее.
— Это вы поосторожнее.
— Не твоя печаль.
— Как воевать, так моя была. А теперь, значит, и плюнуть можно. Печаль, да какая! А говоришь — не моя.
Донцов распрямился, расстегнул ворот гимнастерки: было жарко. В стекло с зудением билась оса.
— Зря не плюнули бы… Дальше. Она тебе сказала, что вроде бы ходит кто-то.
— Знаете что, пошли-ка вы к чертям со своим разговором. Едем и, где надо, поговорим. Там разберутся.
— Да ведь и там отвечать надо, — сказал Донцов.
Вошла Настенька с тарелкою земляники. Поставила тарелку на стол.
— Ребятишки из леса шли, у них и попросила.
— Женщина ты хорошая. И жаль тебя, ей-богу, — проговорил Донцов.
Запахло земляникой, душисто, горячо, как из-под травы где-нибудь на лесной гари.
— Пахнут-то как! — проговорил Фомин, будто бы даже недовольный, что так пронзительно пахнут ягоды.
Настенька улыбнулась.
— Пробуйте.
Донцов взял за черенок ягоду, отлепил от нее зелено-красный в соку лист.
— Лесная… Люблю! — Донцов кидал в рот ягоды, давил языком и сосал. Придвинул тарелку Фомину. — Пробуй!
Фомин сглотнул слюну и повернулся к Настеньке.
— Один вопрос к тебе… Он в ту ночь, когда их схватили, у тебя был?
— Да… Я ждала его.
Фомин так и вскочил со стула.
— Ждала! Он заранее тебе сказал, что будет?
— Да… Нет, — Настенька вдруг растерялась, не знала, как сказать, боялась, что одним случайным словом все и погубит.
— Так да или нет? — потребовал Фомин.
— Да… Нет… Нет!.. — наконец решительно ответила Настенька.
— А сказала — ждала. Как же это выходит? Верить-то чему?
— Да я его все время ждала. А перед этим был он в Поляновке и сказал, что как-нибудь на ночь зайдет. Я и ждала.
Тут Донцов спросил Настеньку, да так спросил, что потом говорили, что участью менее тяжелой мог бы отделаться Поярков.
— Для полной правды спросить хочу: ты кому-нибудь говорила, что он зайдет? Говорила ты кому-нибудь? — повторил Донцов и уж глаз не сводил с Настеньки, зная, что сейчас все может и решиться, запутать все дело может, запутать, если даже все свалит на какую-нибудь мертвую сволочь. А может, так и было, что сказала кому-нибудь!
— Нет, — ответила Настенька.
Донцов так пристукнул по столу кулаком, что на горлаче с квасом затряслось блюдце.
— Значит, нет?
— Нет.
Павел слушал с опущенной головой. Он и не понял, что случилось и какая надежда была.
«Могли бы посадить только, а теперь… теперь не дай бог, — подумал Донцов. — Но что я жалею? Это из-за нее, из-за Настеньки. Жаль ее, сынка жаль. Хороший мальчонка. С огорода мне мак приносил. Что отец наделал, сволочь, какое горе им сотворил!»
Настенька все еще стояла в избе: она-то почувствовала, что в эту минуту что-то случилось, по тому почувствовала, как Донцов искоса, зло и чуть не со слезами глянул на Павла.
— Ее-то не путайте, — проговорил Павел. — Я все сам расскажу.
Но Фомин остановил его.
— Постой, — и опять обратился к Настеньке. — Он сказал, что на всю ночь зайдет. Что ж, так безопасно было у вас?
— Немцы у нас еще не были, — ответила Настенька.
— А в эту ночь пришли?
— Да… Слышу, вроде бы кто ходит. Паша вышел. Тут это и случилось…
— Всех сразу схватили?
— Паша разве вам не сказал, как было?
— Сейчас скажу.
— А ты выйди пока, — сказал Донцов Настеньке. — Квасок-то какой забористый! Сама готовила?
— Сама.
Только вышла Настенька, как Донцов прошептал зло:
— Говори же ты наконец! Людей мучаешь.
— Я мучаю! Эх ты, Донцов!.. Решил я, что наши ребята встали, раз ходит кто-то. Вышел с сеновала. Темно было. Тихо-тихо. Пора бы идти, думаю. Вышел на улицу, и тут тихо. Свистнул по-соловьиному, как условились. Раз, другой, а на третий меня за глотку схватили да в рот мне кепку мою и запихнули. Немцы! Немецкие разведчики, как потом узнали. Один из них по-моему просвистел. И наши ребята идут прямо на них, а я под плетнем лежу. Тут всех и свалили. Вот где глупость-то, неосторожность. Ошибка, а не предательство! Бывало все на войне. Чего не бывало? Упал человек в траву, а сюда и ударила мина. Он же не гибели себе искал.
Развязку этого рассказа ускорил Фомин.
— Утром всех в комендатуру привели сюда, в деревню. А через два часа расстреляли. Так?
— Да, — ответил Павел.
— А ты жив до сих пор?
— Так я бежал, когда вели на расстрел.
— Это тебе дали бежать.
Павел поднялся и сказал Фомину:
— Да ты мразь после этого!
Фомин быстро развернул тряпку и показал портсигар, потускневший, тронутый ржавчиной, раскрыл его.
— Читай!
Павел поглядел на раскрытые створки портсигара и отшатнулся к стене.
— Не может быть!
Фомин медленно подносил портсигар к глазам Павла.
— Читай! Последний крик нацарапан. Читай! Или русские буквы забыл? Читай! Читай: «Поярков предал нас». Так ты бежал?
— Не может быть. Это мой портсигар. Он остался в избе, где нас допрашивали. Как он попал в могилу? Я видел, что он лежал на столе, когда нас уводили. Но как вам докажешь? Кончайте все! И так уж повезло: с сорок второго целых пять лет прожил.
Донцов убрал в полевую сумку бумаги и завернутый в тряпицу портсигар.
— Это-то в могилу не запихнешь.
— Конечно, тут вы не дрогнете.
— А ты, когда Посохина расстреливал, ты дрогнул? — напомнил Фомин.
— Дрогнул… Потом дрогнул, как крикнул он: «Не губи!» А я уж выстрелил. Что-то сказать он хотел. Что?
Донцов вышел из-за стола.
— Задержим тебя пока. Пошли.
— Так просто: «пошли». А может, шутите? Посмеемся да раков пойдем ловить.
Фомин предупредил:
— Руки тебе не вяжем. Но имей в виду: при попытке к бегству…
— Что ж меня тогда в отряде не расстреляли, если я предатель?
— Не всё знали, — ответил Фомин.
— Вы, поди, больше знаете, чем они… А теперь по-мужски: что решили?
— Решаем не мы, — сказал Донцов. — Это другие решают.
— Так стукните при попытке, чтоб и вам и мне мороки не было.
Фомин снял ремень.
— Руки давай.
— Не дам!
Донцов вплотную подошел к Павлу.
— Свалим, слышишь…
Вошла Настенька.
— Что, уже уходите? А обедать?
— Служба, — сказал Донцов.
— А ты, Паша, куда же?
— Выясним, и вернусь.
Донцов и Фомин скрутили Павлу руки ремнем. Донцов, тяжело дыша и потирая сердце, пояснил Настеньке:
— А то боюсь я за него. Хуже б чего не наделал.
Павел рванулся, но поздно.
«При ней… связали…»
Фомин толкнул его в спину.
— Пошли.
Павел вышел на крыльцо. Народ толпился в проулке.
Павел прошел к тележке. Подбежала Настенька. Хотел обнять ее Павел, но только заскрипел ремень, которым связаны были руки.
«И обнять не дали!»
— Я обниму, Паша, милый!
Настенька прижалась к нему.
— А где же Ваня? Ваня где? — встрепенулся Павел и увидел вдруг в толпе глаза в слезах. Чьи это глаза? По косынке узнал: Любины!
Зашумели вокруг:
— Ваня где? Ваня где?
Нет Вани. За дорогой под копну забился.
Павел сел в тележку, рядом с ним — Донцов, а сзади — Фомин.
Тронулась, помчалась тележка. Настенька бросилась вслед по задымившейся пылью дороге и вдруг остановилась, закрыла лицо руками.
— Не домучили…
Люди расходились молча. Только старик Посохин стоял на дороге. Одно слово его, и остановились бы все: знал он такое, чего никто не знал.
«Да, иди, пострадай за кровь невинную, чтоб знал». И поднял руку старик, будто погрозил.
Донесся с лугов далекий Ванин голос:
— Папа… Папочка…
Он бежал за тележкой, пока ноги не ослабли, упал в пыль… Тут и подобрал его Аверьяныч.
5
С тех пор как увезли Павла, ни слуху, ни весточки от него.
Вот и осень подошла. Захмурилось небо. Текли по окнам слезинки дождя, и разом застужило вдруг, повалил снег на мокрую землю, на мокрую траву с неугасшей зеленью. Совсем потемнело, будто за рекой и свет кончался.
В деревне свыклись с тем, что случилось с Поярковым. Привыкли и к тому, что Арсений жил у Настеньки: не уехал он тогда. Остался работать лесничим на месте Павла.
Горько Настеньке. Но и среди горя бывают свои просветы. Как-то заехала она к Донцову в милицию: он наказал через людей приехать.
В комнате было жарко натоплено, но Донцов сидел, закутавшись в шарф: горло болело и грудь. Пил какие-то лекарства, морщился и отплевывался: «Без водчонки с перцем, видать, не открестишься».
Он уже было собрался зайти в чайную и купить, что надо, чтоб вечером и полечиться, как вошла Настенька.
— Садись! Что ж это ты? У меня вести, а ты и заехать не хочешь. Все в обиде. А я разве виноват?
Заблестели Настенькины глаза: «Весточка… от Паши весточка».
Полушалок отбросила, зарумянилась от жара. Донцов положил перед ней листок бумаги.
— Вот тебе адрес.
Схватила Настенька бумагу и, не читая, спрятала. «Через письма буду любить и жалеть!..»
Донцов сказал еще, что дали Пояркову на всю катушку.
— Молись богу! За то могла быть и «вышка».
Он проводил ее до двери. Руку протянул, но Настенька как и не видела.
Арсений неподалеку в тележке с брезентовым верхом ждал Настеньку. Одну ее боялся отпускать.
А она шла и улыбалась.
— Жив!
Она села рядом с Арсением, и они помчались вниз, к мосту.
На мосту еще холодней. Вода в реке черная, неподвижная.
— Хоть какое-то просветление, и то хорошо, — сказал Арсений.
— Да, да. Главное — жив.
Настенька забилась в угол и, закрыв глаза, подумала, как приедет она домой и будет писать письмо.
«Паша, милый! Все у нас хорошо. Скучаем только по тебе, потому что любим, любим тебя с Ваней…»
Голова ее болталась в углу трясущейся тележки.
«Паша, Пашенька, надо думать, что и так жить надо. Вот придешь, а я верю, что ты придешь, и ты верь. Что было, что видели и пережили мы! Ведь прошло же, и это пройдет. Паша, милый, люблю, люблю тебя…»
Письмо она послала в тот же день, опустила его в ящик с заметенной снегом крышкой.
Ждала ответа. Далеко он, не скоро письмо дойдет.
Отметелила зима, а ответа от него все не было.
Пахло уже оттаявшими ивами. Как он любил этот с нежной горечью, сочащийся на ветру запах!
Кап и кап — вела свой счет капель. Потом все забурлит и запенится, а сейчас, как золотинки, дороги первые выплавленные из снега капли. Кап и кап…
На огороде, в снегу, кланяясь, молится земле почернелый подсолнух.
Настенька топила печь. От пылавших дров билось зарево на стене, где портрет Павла в партизанском полушубке.
Чугунок с картошкой подняла Настенька. Кажется, забыто про все в делах и заботах.
«Года не прошло, а словно бы так давно было, — думала она сейчас среди забот и дел у печи. — Писем нет. Выйдет ли когда? И то, как помиловали, считай. Тяжело, как подумаешь, что он там мучается. Забьют, ведь головы не склонит, где склонить надо. Как легко увели его, и ушел без страха. Не верил, что так будет».
Неужели через четверть века вернется? Она представила этот, на краешке их жизни, день… Стариком придет. Это он-то старик? Постучит в родимое оконце. Что стучишь? Тут и нет уж давно ни жены, ни сына, чужие люди живут. Подадут табуретку, сядет и задумается.
«Ты кто?» — спросят.
«Так, прохожий», — ответит он: не надо им знать про жестокости жизни.
Настенька налила воды в самовар. Скоро Арсений придет.
«Как жить дальше? — думает Настенька. — Как? Да как придется… Что гадать! Гадали, как лучше, а вот как нагадалось. Война, как змея желтая — медянка, говорят: глаз нет, слепая, не видит, кого жалит».
В сенцах Аверьяныч затопотал, зашаркал веником по валенкам. Перед дверью достал из шапки письмо и спрятал в карман. Постоял, не решаясь войти. Перекрестился.
Смертное его письмо нес Аверьяныч.
Вошел в избу, снял шапку с засивевших, смятых волос.
— Оттаивает снова жизнь, а зябко чего-то.
— Грейся, вон огня в печи сколько. Солнце это, Паша говорил.
— Наружное это тепло.
— Другого нет.
Аверьяныч сел на лавку, сгорбился.
— Жаль… Завистью вот мучаюсь. Глянул сегодня на свой сундук — меня не будет, а он еще век простоит. Хоть в углу неподвижен, а все-таки при жизни. Кто придет, кто сядет, молоденькая иной раз ножки свесит, каблучками постучит. Я в этот сундук раз во время бомбежки скрылся. Избу разбили, а сундук цел, и я в ем заваленный хаосом. День лежу, другой. Слышу разговор, голос старухи моей: «Схоронила, — говорит, — старика, царствие ему небесное. По сапогам только и узнала, так его бомбами порвало». — «Помоги!» — кричу. А она решила, что я с того света. «Мене, — говорит, — пока туда доступу нет, а скоро буду». — «Давай, — говорю, — да скорей». — «Как ты там себя чувствуешь?» — спрашивает. «Плохо, — говорю, — попить даже нечего, от жажды тут иссыхаю». — «Что ж, — говорит, — там и воды нет, а говорят… Ты, поди, в ад попал?» — «Хуже!» — «Что, — говорит, — ай что новое там пристроили?» — «В сундуке, — кричу я, — здесь под хаосом!» — «Как ты можешь быть здесь, когда у меня на тебя квитанция есть, что умер ты?»
Настенька засмеялась.
— Из последних сил выбился, разговаривая так с ней, — продолжал Аверьяныч. — Думаю, кто-нибудь еще придет, может, выручит. Слышу, разбирают надо мной. Тут наши солдаты для дороги бревна разбирают. Заорал я не своим голосом. Они меня и освободили из сундука. Побег я в лес. Из нашей деревни жили там по землянкам. Гляжу: все кто куда, врассыпную, бегом, крестятся. У них силенки есть бегать, а я отощал… Вот ведь как бывает: схоронили, а я и сейчас живой. Так иной раз скажут: человек-то умер, схоронили, а я не верю по собственному опыту. Придет!
Настенька, заслушавшись Аверьяныча, вдруг спохватилась: угли забыла в самовар засыпать. Загребла совком из печи угли, насыпала в самовар, оттуда завились искры, остро запахло березовым дымком.
— Приврешь ты всегда, а складно.
Аверьяныч полез в карман, письмо нащупал. Тронуть-то страшно, не то что сказать… Достал кисет.
— Да, чуть не забыл. Белочку я тут Ванятке поймал.
— Гонят его ребятенки от себя. Плачет, — вздохнула тяжко Настя.
— За отца?
— Да. Хоть не выходи.
— Дите обижают.
— Как оболгали! Увезли и скрыли, как преступника, как убийцу какого. Всю войну ждала, изождалась. Теперь опять. Разве дождешься! Господи! Уж тебе скажу, Аверьяныч, несчастный он, хороший, милый Паша мой!
— Не метелься, колосинка ты светлая. Поцветешь еще.
Дрогнул голос Настеньки:
— Правда?
— Я тебе неправду-то не скажу, — проговорил и загляделся в печь Аверьяныч, видения какие-то в огне: то вдруг птица летит, то как змей огненный. А вот полешко там одно только тлеет. Не сгорит — где-нибудь головней догниет. Тоже горение — без жару только, без слез. — А вот Павел Иваныч…
— Что Павел Иваныч? — насторожилась Настенька.
— Так, вспомнил. У иного человека пороху много — сгорает живо.
— Ему теперь про порох-то надо забыть, не трогать, если что по порошинке, чтоб там хватило, а тут и на радости проживем. Сколько тебе сейчас, Аверьяныч?
— Полжизни потратил на сон. Так я это отбрасываю, а чистые года беру. Тридцать первый пошел.
— Примериваю, каким он придет. И какая я стану?
Подошла к зеркалу. Зеркало не скажет, нечего и смотреться в него.
Послышался скрип половиц за дверью. Это Арсений. Поставил лыжи в сенцах. Пошлепал перчаткой по обмерзшим толстым лыжным ботинкам.
Вошел в избу. Снял шапку и повесил ее на рогатый сук, вбитый в стену у двери. Сел устало за стол.
— Лося убили.
— Поди, не для удовольствия убили: есть-то надо, — сказал Аверьяныч.
— Я понимаю. Но как бьют: в упор, свинцом в голову, а потом по горлу ножом из косы.
— Не гладить же его и уговаривать: разделайся сам на куски, а мы тебя в чугунке сварим для употребления… Ты что решил, акт составлять?
Настенька повязала платок: за водой сходить. Но ждала, остановилась, что скажет Арсений.
— Попросили, чтоб я этого не делал.
— Не в лосях дело, уважаемый ты наш лесничий. Гоняют и бьют лосей чины по своим разрешениям. Фляжки поднимают, как печенеги. Понаблюдал. Мясо — в багажник, а воспоминания — в книжку, чтоб было потомству, с кого пример брать.
— У зверя в глазах слезы, а по нему топорами.
Настенька взяла ведро: «Жалостливый у меня жилец».
Заскрипела звонко дужка ведра на улице. Аверьяныч достал письмо. На его имя это письмо пришло. Третий день уж носил, не знал, как и быть.
Арсений взял письмо и стал читать.
«По просьбе друга пишу, который в последнюю минуту свою сообщить просил, что выписан из жизни навсегда Поярков Павел, и повторил при этом, как повторял: не виноват…»
Вздрогнул Арсений.
— Что это?
За стеною: кап и кап, кап и кап.
— Что написано, то и есть, — сказал Аверьяныч. — Семи смертям не дался, а тут пропал.
Арсений все еще глядел в письмо.
— А я тут про лосей…
— Этого не спрячешь, а Павла не вернешь. Как Насте скажем?
— Постой… Я сегодня вдруг вижу, она, помнишь, когда на берегу сидели, колосок спрятала, достала его и глядит. Это только и осталось, колосок ей остался… А может, в печь это письмо?
— Чтоб для пепла жила?
— Что хуже?
— После быстрого огня трава скорей растет, чем там, где долго тлеет она, сердешная.
— По выжженному опять жечь. Я, право, не знаю. Как же это он так? Может, потом, после когда-нибудь скажем? Потихоньку. Письмо на тебя прислано. Значит, не хотел, чтоб сразу узнала, а чтоб весть эта через нас прошла. Хватит ей! За что это ей?
6
Настенька зачерпнула из проруби целое ведро воды. Вода колыхалась, была и зеленой, и голубой, и прозрачной.
На том берегу Ваня катался на салазках. Один здесь: на гору у брода ребята его не пускали. На шапке и на спине следы от снежков — гнали оттуда.
Забыл он перед матерью все обиды. Торопливо карабкался на берег, вот посмотрит мамка, как он катается.
Залез на самый верх, лег на салазки. С крутого берега его стремительно вынесло на лед. Дзынь — со звоном разнеслось по реке… Вдруг отчего-то радостно стало Настеньке, показалось: вот-вот Паша придет. Или это от весны? Потом и этого не будет, как узнает, что принадежит весна и обманет.
Ваня подъехал к матери.
— Хорошо катаешься, — сказала она и, присев перед ним, завязала шапку. — А то уши застудишь.
Мать ушла, он опять один. А там, за кустами, с горы на лыжах и на салазках катались ребята, и смеялись, и кричали.
Было много солнца вокруг, лед позеленел, в глубине его мерцало.
К Ване на коньках неслись двое с прутьями. Подъехали.
— Уходи с нашей реки, предатель.
— Я не предатель.
— Отец твой предатель.
— Не предатель он.
— Предатель!
Один стеганул его прутом по спине, а другой — прямо по лицу; схватился Ваня за щеку, упал на салазки.
— Мама! — крикнул.
Но Настенька не слышала. Шла она по проулку. Выбежал Арсений, взял ведро. Вода сверкуче горела и гасла.
В избе он поставил ведро на лавку. Настенька была еще на крыльце, и Арсений успел шепнуть Аверьянычу:
— Молчи. Это невозможно сказать.
Войдя в избу и разматывая полушалок, от которого протаяло в избе свежестью, Настенька сказала:
— Лед-то уж позеленел. Ваня как прокатился на салазках, аж зазвенело.
— Не провалился бы, — сказал Аверьяныч.
— Вот что я думаю, — опять Настя вернулась к своим неотступным мыслям о Павле, — раз портсигар после на столе остался, как говорил Паша, то что-то должно открыться, спасти его. Где дым, там и огонь. Не может быть, чтобы правда далеко была.
— Правда! — сказал Арсений. — Говорим о ней и зовем ее, а стоит ли она того, если придет слишком поздно, бессильная вернуть то, что ложь загубила?
Настенька подошла к окну. Качается на огороде почернелый подсолнух.
— Как жить тогда, если и надежды не станет?
— Как жить! Прекрасный, чудесный и всесильный человек спрашивает: как жить? Надо жить и ждать.
— А она давно стоит там и ждет тебя.
— Кто? — удивился Арсений.
— Твоя правда в белом полушалке.
7
Закат тонул в аспидно-черной туче, распластавшейся над лесом, багрово зияло из нее. Раскаленно-розовый воздух плавил растянувшийся к северу ледоход облаков.
Люба ждала Арсения на околице у плетня. От зимних вьюг накренился плетень к черемухе, и та держит его: с ним она, как при дворе; никто не тронет, а упади он — ничья, поломают в цветенье. Вот и держит она его, ветвями прижала.
Свет от заката мигал на Любином полушалке и на лице ее.
Пригляделась Люба: какая даль за закатом, бескрайние, уходящие к лиловой горе поля облаков, и на этих полях заиндевелые деревья, ряды белых, розовых и красных копен, дорога, темная с одной стороны, а с другой — вся в малиновом огне, и там она, Люба, будто идет по этой дороге, и жутко, и радостно ей, что она так.
«Почему так? Никогда не видела, чтоб таким было небо».
Шагал в деревню Прокопий Иванович в валенках с галошами, в полушубке, с большим желтым портфелем, похожим на бочонок: так набит бумагами.
Прокопий Иванович поставил портфель к плетню. Решил поймать Любу. Раскинул руки и ловко так схватил ее.
— Поймал, поймал смородинку!
Она оттолкнула его.
— Подышал жарком молодым, ох ты, господи! Сердце схватило.
— Песок уж сыпется.
— Не скользко зато. Ступаю с твердостью. Не то что некоторые — об собственные каблуки спотыкаются.
Хитер был Прокопий Иванович, да что тут хитрость, да тут и ум, голову потеряешь перед женскими глазками!
— Нашумели мы тут, — сказала Люба. — Подумают еще, гуляем с тобой.
— А и погулял бы, — признался Прокопий Иванович. — Я теперь не то, что прежде был: при власти, прилип к колесу. Крутится колесо, едет — не сам везешь, а едет. Перед президиумами сижу — перед красным столом, а скоро и за красный стол сяду — и выше, выше-туда!
— А я тут при чем?
— И ты со мной… не перебивай, не перебивай, дай мечте воспарить… К морю, к пальмам, к заливам лазурным. Сбегутся все и глядеть станут… «Это он, — скажут, — а это она, такая молодая, как цветок в ветвях его».
Люба опустила голову и с застенчивостью повертела пуговицу на пальто.
— А сейчас, разве не цветок?
— Цветок, цветок!
Прокопий Иванович хотел было обнять ее, но Люба отвела его руку.
— Какой нетерпеливый! — и шепотом: — Вечером, в десять… здесь.
— Слышу, слышу и не спугну неосторожностью минуты назначенной. — И вдруг как перевернуло всего его: — Шутействуешь?
Люба от неожиданности отступила, но тотчас рассмеялась.
— А ты думал, всерьез с тобой, с женатым? Прощай!
Она закинула край полушалка за плечо и пошла. Прокопий Иванович, увязая в снегу, забежал вперед. Как блестят ее глаза!
— Осерчала? Для проверочки это и сказал. А вдруг как шутействуешь? — оправдывался он.
— Свидание отменяется.
— Нет, нет. Погоди отменять. Подарочек будет, приходи. Давно подарочек есть, прячу.
Люба сняла с его шапки сухую травинку.
— Сразу и не сказал? Побоялся? Побоялся, что подарочек зря пропадет? А ну, как я побоюсь, что не будет ни пальм, ни заливов лазурных?
— Будет, не сию минуту, но будет; ежели произнес я, то будет. А сейчас вот и часики заведу, по радио проветрю, чтоб со стрелочками в аккурат тут быть.
Люба повернулась к нему спиной.
— Тут? — спросил Прокопий Иванович, боясь, как бы не спугнуть ее.
— Может, и не тут.
— Понимаю… Понимаю…
Не ушел, а, переступая ногами, как будто уплыл Прокопий Иванович.
Люба смеялась, когда подошел Арсений.
— Свидание одному «грибу» назначила. Нашему счетоводу.
— Зачем?
— А так. Посмеяться люблю. Устрою я ему «свиданьице».
— Какая ты сегодня веселая. Давно такой не видел тебя.
На полушалок упала с черемухи капля.
«Не успеем и глянуть, как зацветет, — подумала Люба. — Идет времечко, а мое все здесь топчется».
— А ты что-то грустный. Будто и не рад мне. К радости спешат. А то не поспеешь глазом моргнуть, как она уйдет.
— Так уж случилось, Люба, про все забыл. Хотел бы тебе сказать, да не могу.
— А ты скажи. Что ж молчишь?
— Насте тяжело, — выговорил с трудом Арсений.
— Я так иногда думаю, — сказала с обидой Люба. — Глядишь на меня, а видишь ее.
— Вижу ее, да не так, как тебя. Я ее мучения вижу. Что-то еще будет! Она ведь не знает: письмо пришло — Павел умер.
— Кто?
— Павел Иваныч.
— Как умер?.. Это мой отец от его руки умер.
— Я знаю…
— Что ты знаешь?
— Война виновата.
Люба другое знала. Она тогда девчушкой была и, проснувшись среди ночи, слышала, как отец сказал дедушке: «Пояркова надо выручать, а то поздно будет». Еще она помнила, как ушел отец — осторожно заскрипела дверь, так осторожно, что опасливо примолкнул сверчок. А утром дедушка прижался лбом к стеклу: «Убил».
Арсений неотступно думал про Настеньку: как она все это перенесет.
— Не знаем, как и сказать ей.
— Опять ты про нее.
— Да ведь погаснет она.
— Как ты любишь свет-то ее!
— Твой свет ярок, а ее чуть тлеет.
— Разжечь хочешь?
— Хоть бы искорку сохранить.
Прямо перед Любой глаза его — усталые, грустные. Нижнее веко поцарапано: видно, в лесу на ветку напоролся.
«Вон как мучается с ней, а не отстает», — подумала Люба и спросила напрямик:
— Ты любишь ее?
— Жалею ее и Ваню жалею.
— Она красивая.
— Ты не поняла меня.
— Все поняла.
— Не серчай на меня. Я тебе, что думал, сказал. Разве лучше было, если бы смолчал?
— Так и я скажу: «Иди-ка ты к ней, а то и сам зябнешь, и я как в стуже стою».
Арсений снял перчатки и протянул ей.
— Без твоего «отопления» обойдусь. Под звездочками согреюсь.
Арсений хотел ее удержать:
— Постой!
— Что нам стоять, за какую такую любовь?..
Видела потом Люба со своего крыльца, как Настенька выбежала снять белье с плетня. Вышел Арсений с полушубком, накинул его на плечи Настеньки.
«Вот в эту минуту за него с ней бы судьбой поменялась, не дрогнув, платок бы ее горький надела», — подумала Люба.
Она не заметила, как подошел дед с вязанкой хвороста.
— Чего тут зябнешь? Печь бы истопила.
Посохин достал из-под полушубка маленькие рукавички.
— Возле речки нашел. Чьи бы это?
— Ванюшкины. У него такие.
— Слезки на них замерзшие были, — сказал Посохин и долго глядел на эти рукавички, связанные из крашенной в малиновый цвет шерсти.
8
Вот наступил и час свидания Любы с Прокопием Ивановичем. Плетень то светится в смутном сиянии лупы, то тонет в темноте от туч.
К плетню спешили Люба и Марья. Люба в бурках, в мужском полушубке и в кепке — под парня вырядилась.
— Будешь обнимать меня и всякие страстные слова говорить.
— А что? И обниму и скажу, чтоб от ревности разорвало на мелкие части вместе с его новыми галошами.
Марья прижалась спиной к плетню.
— Как увидишь, что идет, обнимай.
Марья вздохнула.
— Забыла. Не с кем и вспомнить-то.
— А ты обнимай меня ласково, а я будто не нагляжусь на тебя.
— Дьявол ты, Любка, ей-богу!
Марья положила ей руки на плечи.
— А красивая ты девка, глазищи у тебя веселые.
— Вот это при нем и скажи — про глаза.
— Поди, своего лесничего и трактором не оторвешь?
— У нас с ним дружба, — сказала Люба.
— Дружба — дружбой, а любовь врозь?
— Дружба, как далекая-далекая дорога, вольно идет. А любовь, бывает, с поворотом на разлад и измену, — разъяснила Люба. — А в дружбе этого нет — тут каждый волен. Эту волю-то и берегут.
Марья прислушалась: звенел и похрустывал ледок.
— Мой идет будто бы.
Прокопий Иванович осторожно выглянул из-за плетня. Что такое? Обнимается с каким-то парнем.
— Щекотно!
Целуются! Даже качнуло Марью от того поцелуя.
— Господи! — Она потрогала свои губы. — Это что ж, по-новому так? Совсем от жизни отстала я со своим мухомором. Но ничего, милый, скоро избавлюсь, нацелуюсь уж вволю по-новому, как отравлю я его. Хуже горькой редьки надоел он мне, хоть при нем это скажу.
Прокопий Иванович еще больше из-за плетня высунулся, чтобы и слово мимо уха не пролетело.
— Кто узнает, что отравила? — продолжала Марья. — Он и без отравы как дохлый ходит.
Люба, прижавшись от ветра к плетню, закурила. Обняла на прощанье Марью и ушла, размахивая огоньком папироски.
— Ночью приду! — вдогонку крикнула Марья. — Там, где и вчера. Как только глухарь мой во сне забулькает. — И, словно бы себе, сказала: — Распалил-то как! Вот она, любовь…
Прокопий Иванович выскочил из-за плетня. Под мышкой сверток с духами для Любы.
— А вот и я, — прошипел Прокопий Иванович.
— Ты! А сказал, в канцелярию пошел. Здоров врать, гляжу. Ты в другой раз уж говори, что врешь, чтоб знала я, где тебя нет… А это что у тебя?
Прокопий Иванович спрятал сверток за спину.
— Так, сурпризик один.
Шла им навстречу, шелуша семечки, Люба в белом своем полушалке и в ботиках. Переоделась уж неподалеку в сарае.
Марья выхватила у мужа сверток. Развернула его.
— Духи! Да как пахнут!
— Мой подарочек тебе за любовь твою верную.
— Мне?
Но тут Люба сказала:
— Это он мне обещал.
— А ты кто такая, чтоб тебе духи дарить?
— Скоро узнаешь! — Люба взяла Прокопия Ивановича под руку. — Идемте! Черт с ним, с подарком, вы мне дороже любого подарка.
Марья вцепилась в мужа обеими руками.
— Куда это он пойдет? Никуда он не пойдет.
— Со мной пойдет.
— Ну, наглая…
Люба нетерпеливо потянула Прокопия Ивановича, дернула даже.
— Не наглее тебя!
— Да ты что, в самом деле! — крикнула Марья.
— А ты думала, что? Такие мужики на дороге не валяются.
— Это что ж, на две половинки его разорвать?
— А и разорвем на половинки, а целого тебе не отдам.
Так тянули они Прокопия Ивановича, что вывалился он из полушубка.
Марья перекинула через плечо полушубок.
— Жалела я его с полушубком отдавать, а без полушубка бери!..
Люба спряталась за Марью и засмеялась в ее спину.
— Ну, будет, будет уж, — сказал Прокопий Иванович добродушно. — Проказы. Пользительно это — посмеяться да поиграться на свежем-то воздухе, — добавил он, надев полушубок, и потуже завязал шарф.
Так он это сказал, что и Марья и Люба решили, что друг над другом все и посмеялись: поверить не могли, что мог Прокопий Иванович допустить такое посмешище над собой.
Но что случилось? Кричит Настенька:
— Ваня… Ваня!..
Пропал где-то Ваня, все обыскали, нет нигде.
Пробежал Арсений.
— Ваню не видели?
— Видела я его перед вечером, на броду катался, — сказала Марья. — Сказала, чтоб домой шел.
Арсений был на броду, но опять побежал туда. Удаляясь, с какой-то последней уж мольбою звал голос Настеньки:
— Ваня!.. Сынок!.. Ваня!
Побежала было и Люба за ними. Но остановилась: вспомнила; дедушка где-то варежки Ванины нашел — там, может, и искать надо?
— Без отца-то как! — сказала Марья горестно.
Прокопий Иванович шапкой сбивал снег с полушубка.
— Ты, идол, все заварил!
— Что значит «заварил»? Их варево, им и хлебать.
— А вот разговоры идут, что портсигар-то после расстрела на столе был, видели люди.
Прокопий Иванович проверил, целы ли галоши: потер мысками ногу об ногу — скрипело. На месте калоши.
— Разговоры к делу не пришьешь. Воздух! Кто видел? Поярков. От него и слух. А если кто и видел, то не скажет, нет, страшно сказать, как видел. Сию минуту и задержат. «Почему там был да что делал?» — спросят и поведут куда следует.
— Так это ты дрожишь, словно бы сам и видел.
Прокопий Иванович подскочил к жене, пальцем поводил перед ее глазами.
— Ты, что это, слушок-то распускаешь? Таким слушком, может, меня и без отравы свести хочешь со скатерки жизни, да у этой скатерки самой с полюбовником воспылать? А ну, как слушок будет, что ты в ту ночь-то в Поляновке была?
— Была.
— А слушок, к слову сказать, и пойдет, пойдет, что к немцам сбегала.
— Ты что, ошалел?
— Не докажешь ничего. Один в защите твоей свидетель, Василий: он бы сказать мог, как в обнимке его ночку ту промлела. Один свидетель, да и тот расстрелян… с трех пуль.
Марья даже отступила от мужа, страшно ей стало.
— Ты что… что видел?
— В яме на черепе его три дырочки сосчитал.
— Отсохни язык у тебя!
Прокопий Иванович снова приблизился к ней.
— Жизнь — она как рубашка: и верх и изнанка в ней есть: одна, а надвое в каждом. Ликовала твоя и его изнанка. А теперь я ликую всей изнанкой, до шовика последнего с ниточкой. Подлецом назови, сволочью последней, а я ликую. Могу ликовать, как хочу. Чист! До прадедов моих чистенько все. На отца и деда молюсь, что они для моей анкетки так постарались, чтоб чистенько все было. Чистенько! Ликую!
— Замолчи! Страшно стоять с тобой.
Прокопий Иванович изогнулся, сгорбись и вытянув шею, проговорил с ехидцей:
— Страшно! — и разом лицо его иззлобилось в морщинах. — А с Поярковым и с Василием не страшно было, как они ликовали под заревами крушений, в которых люди корчились? Враги, скажешь, корчились? А мы им тоже враги, а для себя люди, как и они для себя люди. Мы себе ликуем, а над нами, над всем миром Наполеоны ликуют. Почему? Потому что человек человеку изменяет, чтоб ликовать, как ты с Васькой ликовала. А теперь и мне дай поликовать. Подло? Подло! Да не от меня та подлость!
— Что с тобой? Пошли. Да пошли же! Ванятку вон ищут.
— Ванятку?
— Пошли, идол. А то вон у колодца живо из ведра остужу.
9
Отыскали Ваню под кустом возле реки. Забился тут и заснул. С вечера морозно стало — замерз бы.
Аверьяныч тут же живо раздел Ваню, растер его до жара и завернул в свой полушубок.
Дома Ваню укрыли одеялами, напоили чаем с малиной. Послали за доктором. Ручонки распухли, были в красных пятнах.
Арсений сидел на лавке — темно было его лицо. Как бывает: и молод, и работа хорошая, и любит его девушка — живи, радуйся. А вот какой крест на себя взял, жил в этой, богом проклятой избе. Жалел их, не мог оставить.
Вошла Люба с фонарем: тоже искала Ваню. За стеклом фонаря — огонек, тут чуть видный, робкий, а там, в темноте, как молния, метался свет его.
В избе полно народу: каждый с советом приходил, чем-то помочь хотел.
Люба заглянула за занавеску. Ваня лежал в кровати, голенький, бледный. Аверьяныч растирал его водкой, которую Настенька подливала из бутылки ему в ладони.
— Жалеешь ты, мать. Больше лей, — говорил Аверьяныч и тер Ваню. — Вовнутрь ему еще бы капнуть.
Арсений очнулся от запаха подмерзлой капели. Пахнуло от Любиного настуженного полушалка, который она, не развязывая, стянула с головы: жарко стало.
Арсений прикрыл глаза рукой.
«Чего я испугался? Сейчас просто не время!»
Из-за занавески вышел Аверьяныч. Он тут был за лекаря, пока приедет доктор.
— Как мальчонка? — спросила его Марья.
— Градусами я его растер и некоторое количество вовнутрь капнул, — доложил Аверьяныч. — Приняла душа: улыбнулся и шепчет мне: «Дедушка Аверьяныч, пчелки золотенькие вьются».
Марья провела по глазам рукою с платком.
— Пчелки золотенькие… бедный!
— Еще бы в баньку его, да с парком.
— Погодить надо. Что доктор скажет, — посоветовала Марья, — хуже чего не было бы.
— Доктор скажет… Мне один после войны сказал, что у меня рак в животе, — заговорил Аверьяныч. — Стою и думаю: «Когда это я проглотил его?» Спрашиваю: «Он что же, вареный там или живой?» — «Операцию, — говорит, — будем тебе делать». — «Не, — говорю, — ежели он вареный, то его пивком надо облить, чтоб не засохнул, а ежели живой, то он у меня, паразит, долго не наживет на моих крапивных харчах». Вот и рака нет, и живот цел.
— Видно, рак у тебя вареный был, — засмеялась Марья.
— Может, и вареный, — согласился Аверьяныч, — как-то не заметил: газету ли читал или сказать что хотел, а он оттуда и сиганул.
Раскрылась дверь. Старик Посохин, без шапки, седой, перешагнул через порог.
— Где, где мальчонка?
Бросился за занавеску, упал на колени перед кроватью, где лежал Ваня, ручонки его ощупал.
— Ручонки-то холодные. Милый, сыночек, не виноват твой папанька, не виноват!
Все слышали, как сказал это Посохин.
— Люди! Портсигар в могилу подложен был. Мой сын Ильюха видел, как начальник полиции подложил и сказал: «От нас ушел — от своих не уйдет». Ночью Ильюшка пошел, хотел портсигар этот вырыть из могилы. Да не дошел… Застрелил Поярков его… Утром танки пришли — помяли, подавили все: затерялась могила… Знал я все, а не сказал… За сына боялся.
Люба обняла деда, прижалась к нему.
— Дедушка, что ж ты наделал!
— Паша! Паша, радость-то какая! — закричала Настенька. — Ваня, папка наш скоро придет!
Аверьяныч достал из кармана письмо.
— Опоздал ты, Посохин. Умер Павел Иванович.
Настенька и улыбалась еще и уже дрогнула от этой вести.
— Кто умер? Паша?
— Да, — сказал Аверьяныч.
Подломились ноги, за стенку хваталась Настенька, сползала по стенке на пол.
10
Много лет прошло с тех пор, а на берегу, где когда-то провожали Арсения, как будто шумели все те же орешники с солнцем в листве, с зеленым светом.
Просинилась даль в знойном мареве. Как и тогда, был июль с выспевшими под покос травами.
На берегу стоял седой человек с котомкой, перекинутой через плечо. Ватник его обветшал, выцвели брюки, ботинки стали похожими на колодки… Это Павел Поярков. Не узнать его — так изменился.
«Вот и пришел. Что ж не иду, словно страшусь чего-то. Хочу прохожим неузнанным прийти, мертвый для всех и проклятый. Неузнанным и жить бы тут, начать все сначала».
Доносились из деревни голоса, слышно было, как отбивали косу. Звук звонко отдавался в лесу и на той стороне, за рекой.
«Говорят, замужем… Не дождалась. Но меня и нет, зарыт давно. Кого ждать? Мертвого?»
Глядел на него из-за кустов Прокопий Иванович. Он рыбку пришел половить. Притаился и вдруг руку поднял, перекреститься хотел, но опустил: не поверил в то, что увидел.
Поярков достал папиросы, спички и сосредоточенно стал закуривать. Подскочил Прокопий Иванович с папироской. Он в белой полотняной рубашке, перепоясанной пояском, в брезентовых тапочках. На голове — картуз, в тени от козырька спрятались глазки.
— Дозвольте огоньку от вашей спички.
Спичка сгорела и давно погасла, а они все глядели в глаза друг другу. Прокопий Иванович с некоторой дрожью в коленках глядел.
— Глазами прикуриваешь, — сказал Поярков.
Прокопий Иванович заложил папироску за ухо.
— Вроде бы знаком. Только того знакомого не должно быть: скончался, усоп, потому и не уверен я, что после окончания по земле ходят. Чудеса это были бы.
— Тот твой знакомый привет тебе с того света передавал.
— Ай был там?
— Рядом проходил, возле стенки.
— Как это ты ловко!
— К деревне тут выйду? — спросил Павел, хотел так спросить, чтоб уж поверить наконец, что рядом деревня, за лугом, что можно выйти к родному дому.
Прошел несколько шагов по трепке, остановился.
— Или забыл дорожку-то?
Павел обернулся. Ветер и солнце в седых волосах.
— Тебе что надо!
Прокопий Иванович показал на примятую траву у берега, под которым листья кувшинок с желтыми кубышками цветов.
— Рыбку вот поудить иду.
— Так и иди…
— Как ты смело! Не знаешь броду, а лезешь в воду. А вода тут мутненькая, и бездны под ней.
Вот и намекнул на что-то Прокопий Иванович.
— Все мутишь, — сказал Павел.
— Что ты, бог с тобой! Не в наших это силах — мутить.
— Признал?
— Рад бы признать, да ведь ты умер.
Усмехнулся Поярков.
— Шутействуешь, — и как только сказал он так, Прокопий весь как замаслился от улыбочки.
«Признал-то тебя сразу, да не поверил», — подумал он и приложил руку к сердцу.
— Ты! Господи! Воскрес, значит. Воскрес! Вот и чудеса.
— Воскрес. Люди воскресили. Пришли настоящие люди и воскресили.
— А не сломался, гляжу. Только седой, как выморозило тебя в холодных-то краях. Там был?
Прокопий Иванович вытащил из-за уха папироску. Постучал по карманам: нет спичек, забыл, а попросить у Пояркова не решился и снова заложил папироску за ухо.
— А что тут было на другой год, как тебя взяли, весною! Весною ты и пришел бы. Радость, а тебя нет, — умер. Как это ты поспешил, столько лет промаялся по загробным краям? Портсигар тогда снят был с тебя.
Поярков знал уже об этом. Когда пересматривали дело, сказали ему и о портсигаре. Обвинение в предательстве было снято.
— Вот как, Прокопий Иванович, пришла все-таки правда? А ведь ты и тогда мог мне поверить. Мог поверить!
— Мог бы, а ты сам бы разве скрыл? Нет. Не по характеру, чтоб в своей изнанке его держать. Я заявил, а Настенька выручить могла.
— Как?
— Допрос помнишь?
— Не забыл.
— Настенька твоя на допросе обронила, будто ты ей сказал, что придешь в Поляновку. А Донцов и зацепился: «А ты кому-нибудь говорила, что он зайдет? Говорила ты кому-нибудь?» Это Донцов повторил. Тебя пуля ждала. А Донцов пожалел: «Говорила ты кому-нибудь?» На мертвую сволочь могла тогда сказать и запутать все. Так и думал Донцов, что запутает и спасет, хоть от пули спасет. А она: «Нет, не говорила». Все и оборвалось.
— Не могла она врать.
— Не захотела.
— Пусть не захотела.
Что вспоминать прошлое. Хотелось знать, что ж теперь-то будет. «Замужем…» Вот как уладилось. Да ведь он сам так решил, чтоб его не ждали. Думал, как лучше: «И без меня счастлива». Он слышал, что счастлива. Мог бы и не приходить, ничего тут не изменится.
Тень облачка порябила по траве и улетела в простор к бело-зеленым березам, затонувшим до середины стволов во ржи.
«Хозяин собственной жизни. Ты знаешь, что это такое. Так вот и радуйся!»
— Замужем теперь за Арсением. Он так и остался тогда рядом с ней для утешения, — ворвался голос Прокопия Ивановича. — Будь осторожен возле них. А то счастье из гнездышка вспугнешь.
— Не чужой вроде бы.
— Да у гнездышка, может, лишний. Годов-то сколько прошло! А перепелочка одна не бывает. Вот и погляди. Возможность у тебя есть подглядеть, что после смерти бывает, как она, жизнь, устраивается вполне без нас, своим чередом по будням и праздничкам течет с утра до вечера, с чайком и любованием возле речки на звездочки всякие.
— Не переживай.
— Сочувствую.
Не все сказал Прокопий Иванович. Что там Настенька! Это все свое, сами и разберутся, а непоправимое есть. Так и порывало его сказать. Да ведь убить может Поярков, чтоб никто и не знал, что живой приходил, и скроется навсегда от прошлого, из которого на теперешнюю его дорожку корешки проросли с кровяными ягодками.
«Притаивает что-то». — Павел понял это по глазам, которые скользуче прятались.
— Как с портсигаром-то вышло? Как это ты умеешь, с подробностями, расскажи, — попросил Павел Прокопия Ивановича.
— Вот сюда за кусток идем, чтобы не видно было. Тут и скажу.
Павла насторожили его слова.
Они встали за куст, перевитый хмелем в серебристо-зеленых башках.
— Дозволь вопросик задать тебе? Спасибочко, может, потом скажешь… Она про тебя знает?
— Настенька? Что знает?
— Что за смертью-то жив-здоров стоишь?
— Нет.
— И не намекал?
— Она ничего не знает, никто не знает.
Прокопий Иванович испугался, даже пожалел, что начал этот разговор: «Никто не знает. Один я знаю. Замолкнуть могу вполне».
— Для советика спрашиваю. Слышь, портсигар снят, а другое не вышло бы.
— Что другое?
— Сказал бы, да горяч ты: убьешь еще, как Посохина Ильюшку убил.
— Помнишь…
— Да и ты сейчас вспомнишь!
— Договаривай.
Прокопий Иванович отступил по траве.
— Страшно!
— Как у тебя шкура дрожит!
— За тебя дрожит.
— Да выпускай яд-то. Что жалом лижешь!
— Знаешь, кого расстрелял?
— Что?!
Прокопий Иванович прикинул, куда бежать на случай, и сказал:
— Не бунтуй, а то пожалеешь, Ильюшка-то Посохин наш был, разведчик. Вот кого расстрелял ты! Почести тут были ему.
Павел побледнел.
— У самого, что ль, дьявола ты на побегушках! — крикнул и хотел оттолкнуть Прокопия Ивановича, но не оттолкнешь правду.
Прокопий Иванович хотел отметнуться от Павла, да на траве тапочки его скользнули. Но он и на четвереньках разгон взял.
Павел вышел из-за куста на тропку, за папиросы схватился. Прокопий Иванович стоял поодаль. Достал и он из-за уха свою папироску.
Бился в руках Пояркова огонь, только Прокопий Иванович никак не мог поймать его папироской.
— Главное-то, главное я не сказал.
Остановился огонь в затвердевших сразу руках Пояркова.
— Что еще?
— Портсигар-то подложен был. Начальник полиции подложил. А Илья Посохин видел. Ночью пошел он, чтоб портсигар-то отрыть, а ты…
— Стой!.. Молчи!.. Молчи, — шепотом добавил Поярков и огляделся… Вон там, из-за ивы, вышел он к Посохину и выстрелил… «Не губи!..» Его и себя погубил.
Под ивой на воде слепяще проплыло отражение солнца — почернело все перед глазами Пояркова.
— Выдрожал и я в своем жизнеописании, — заговорил Прокопий Иванович: теперь и посочувствовать пора и посоветовать. — Жить нынче по совести можно. А по совести жаль мне тебя, и еще советик тебе один в моей жалости созрел. Уходи и жить будешь, потому как умер ты и никто про тебя не спрашивает и спрашивать не будет. За смертью-то и стой: не увидят, и я не видел.
— Что я натворил!
— Что поделаешь? Хорошо быть со счастьем, да нет его для тебя. Не тревожь гнездо. А то снова взметется. Намучились они через тебя.
Поярков сорвал травинку с колоском. И опять сиренево рассыпалась пыльца.
— Домой шел…
Прокопий Иванович подхватил:
— Неузнанно, неузнанно зайди. Они на покосах, а Ваня сейчас дома один, видел я. Зайди воды попить — он и не узнает тебя. Поверить невозможно, что воскрес. А воскрес! Ловко ты это насчет смерти придумал. Пригодилось-то как! Я не скажу. Да тебя и нет, мерещится мне, видение все. Видение!.. Нет никого!
Через минуту и на самом деле не было никого: ушел Поярков. Только лежала в траве забытая котомка. Прокопий Иванович развязал ее: в котомке краюшка зачерствелого хлеба и камень желто-бурый с прожилками кварца.
«Видать, память с каторжной земли, — определил Прокопий Иванович. Повертел камень. Блеснула крапинка золотая. — Золото! — Прокопий Иванович по крапинке пальцем поскреб. — Золото! Эти камни, значит, дробил — с золотом. На колечки, на серьги и ожерелья для красоты и роскошества, для чьей-то ручки тепленькой и беленькой, чтоб еще и золотцем покрасовалась ручка-то, чтоб с пальчика с розовым ноготком и блеск был и видение».
Прокопий Иванович завязал котомку и спрятал ее под куст: «Найдет, как поищет. — Лопушком прикрыл котомку. — Камень и горбушка. Горбушку съест, а камень… Тоже имущество. А как воевал и верил, за счастье страдал. Кому-то счастье, а ему? Котомка горькая. Вот как! И никто ведь не даст от счастья долю самую малую. Не по жадности, а что человека убил. Решил задачу великую, а в ответ не поглядел».
11
А где же изба его? На месте ее — дом с террасой, обвитой хмелем и вьюнками, с большими широкими окнами, в которых раздувались цветастые шторы.
Во дворе, на столбике, натертый кирпичом до блеска рукомойник, полотенце белое полощется на ветру.
Нет и следа от прежней избы. Только камень узнал. Прежде лежал он с угла избы, как подпирал ее этот камень — серая глыбина с черно-слюдистыми блестками. А теперь отвалили его к плетню, в лопухи, поржавел и засивел в сырости.
Только что прокрапал дождь, парило от лопухов. А ведь когда-то тут лес начинался, так близко стоял, что вечерняя тень его освежала нагретую за день избу, и дышали из сумрака потухавшим зноем смородники.
Поярков поднялся на террасу с выкрашенным масляной краской полом. Стол с самоваром, качалка, в которой мальчик в клетчатой рубашке читал книгу — склонил голову, раскошены пробором светлые волосы его… Неужели сын?
«Сынок, — улыбнулся Поярков, тиха была эта улыбка, с грустью. — Вырос-то как!»
Ваня отложил книгу, почувствовал: кто-то застит свет в дверях. Седой человек в ватнике глядел на него.
«Узнал, узнал», — так и затрясло Павла от радости, что вот-вот крикнет сейчас сын: «Папка!..»
— Вам кого? — спросил Ваня.
— Сынок… дома кто есть?
— Нет.
Павел переступил порог.
— Попить бы.
Ваня вынес кружку воды, до краев наполнена.
«Вот и без меня вырос, — подумал Павел. — Глаза мои, и подбородок мой, и волосы, — узнавал он себя, свое детство. — А пробор — как у Арсения», — заметил Павел.
Глаза материны, подголубленные, и пригляделся, вроде бы его, никак не разгадаешь, так любовь слила в них свет.
«Сын!.. Господи!.. Сын ведь стоит, человек!»
Павел держал в руках кружку. Чуть дрожала вода.
— Что ж не пьете?
Пил эту земли родной воду с родниковым холодком, с запахом сырого сруба: это еще от прежнего осталось — вкус воды старого колодца.
— Жарко, а вы в ватнике, — сказал Ваня.
— Куда ж я его дену? Гардероб носить с собою?
Ваня и Павел засмеялись, и смех-то похож, и глаза у обоих сузились, и, казалось, смеялись оба потому, как очень уж смешно, что они так похожи друг на друга.
— Еще воды? — сказал Ваня.
Павел допил из кружки.
— Хватит. Вода вкусная, лозой пахнет.
— Лозой? А ее срубили.
— Зачем же?
— С нее листья сыпались в колодезь, сор.
— Листья-то чистые… Но лоза отрастет. Не рубите… Глаза у тебя какие?
— Какие?
— Вроде бы мамкины.
— А вы разве знаете маму?
Рядом на стуле висела косынка ее.
— Сынок, а принеси-ка воды еще, не напился.
Ваня с кружкой выбежал на крыльцо, а Павел взял со стула косынку, прижал ее к лицу.
Пахнуло полынным теплом Настенькиных волос, сенокосами и жизнью другой… Жизнью другой… Вон там, за раскрытой дверью, у зеркала, столик отполированный, тахта, маково разъярченный ковер на стене, нет ничего, что зароднило бы в этой отчужденности.
Ваня принес и поставил кружку с водой на уголок стола.
— Глаза у меня папкины, и мама так говорит.
— Говорит!.. Как же она говорит?
— Иной раз поглядит только, а я знаю: про папку вспомнила… Садитесь. Мама и дядя Арсений скоро придут.
Павел сел на краешек стула, согнулся, призадумавшись: «Что ты? Жизнь-то уладилась. Хорошо. Главное, что им хорошо…»
— Устали? — спросил Ваня.
— Так это я… так… Рыбу ловишь?
— Ловлю.
— Сегодня на зорьке клевать будет хорошо. За бродом сейчас я таких голавлей видел! Гуляли. Приходи.
— Приду.
Павел поднялся, пожал руку сыну.
— Какая рука!
— Вот у вас рука — это рука!
Ваня долго глядел на руку отца с закоревшей ладонью, в мозолях и в морщинах, которые гадалки называют линиями судьбы и жизни.
«Не сердись», — подумал Павел и слегка сжал ладонь — резче и глубже стали эти морщины.
— Вот бы мне такую, — сказал Ваня.
— Эта рука как твоя была. Вот ты воды мне дал, другому — хлеба дай, дверь открой на стук поздний, укажи дорогу прохожему. Запомнишь?
— Да.
Ваня посмотрел на свои руки.
— А я чуть их не отморозил.
— Как же так?
— Рукавички потерял, а дедушка Посохин нашел и залатал. Теплые-теплые были.
— Жив ли дедушка?
— Схоронили.
— А внучка его Люба?
— Здесь живет.
— Она… она, как она глядит на тебя?
— Она хорошая, лучше всех.
— И ты будь с ней лучше всех.
Павел заслышал голоса и заторопился.
— Куда же вы? Мама и дядя Арсений идут, — сказал Ваня.
— Косу… косу я возле речки оставил, сынок. Не взял бы кто. Скажешь, что спрашивал я: покосить не надо ли?
— Да вот же они!
— Я сейчас… Приду скоро.
Павел не сразу свернул за плетень, остановился на миг… Вот она, Настенька! Приколота цветастая косынка к вьющимся волосам. Лицо от работы жаркое, загорелое, в малиновой свежести губы — смеется.
«Вот и поглядел. Разберись теперь, кто более прав имеет на эту жизнь. Тут, как лучше, так и должно быть. А лучше не мешаться, раз все забыто».
Так думал Павел, уходя по дороге.
Как мечтал он о воле! На все четыре стороны вышла ему воля. Да ведь и это великий дар — жизнь.
И Павел остановился. Стоял среди репейников за деревней. Тут и прилег. С больших лопушиных листьев проливалось солнце на землю с сухим быльем. А в синеве, от которой ломило глаза, вершины облаков насквозь были посеребрены.
«Куда я пойду отсюда? Некуда. Как уж есть, так и жить надо… Жить!»
«Жить пора… жить пора», — торопливо завторил во ржи перепел.
«Советчик ты малый». И Павел улыбнулся, закрыл глаза.
12
Настенька прислонила у крыльца грабли, Арсений — косу. Был с ними и Аверьяныч. Снял ружье, стер платком пот со лба и морщинистой шеи.
— К дождю парит.
— Сейчас чай пить. Пить хочу, — сказала Настенька.
Ваня уже собрал удочки: одна — бамбуковая, другая — из орешника. У Арсения были свои удочки — бамбуковые, составные, метра по четыре.
— Никак рыбу ловить? — спросил Аверьяныч.
— С дяденькой с одним. Он, мама, спрашивал: не надо ли покосить?
— Сами управимся. А чей дяденька?
— Не знаю.
Ваня взял удочки, лопатку и банку: еще надо червей накопать.
— Во какие голавли на броду гуляют!
— Да ну! — удивился Аверьяныч. — Нездешние, знать, какие-то.
Аверьяныч расположился покурить, присев у стены на пень, который выкорчевал и отделал Арсений: очистил от коры, протер наждачной бумагой и пемзой, так что обнажились телесно-загорелого цвета слои с прожилками, черные озерки и наплывы с вишнево-красными крапинами. Любил Арсений по вечерам посидеть на этом пне, любуясь гаснущими далями в красках заката, которые никогда не повторялись, были всегда разные, и один закат он как-то сравнил с красной смородиной. Это понравилось Настеньке.
— Летось в Поляновку один городской тоже косить приезжал, — набивая махоркой трубку, заговорил Аверьяныч. — Весь свой отпуск косил. «Для здоровья, — говорит, — кислороду, — говорит, — несравнимо больше перегоняется, чем так сидеть». — «А зачем тебе, — спрашиваю, — перегонять его: самогон, что ли, какой получается?» — «Наоборот, — говорит, — всякий вред из организма улетучивается». Тут я и косу свою отложил, чтобы вред из меня не улетучился, а подольше бы вредничал за мои деньги со своей посудой.
Арсений просматривал газету.
— Что новенького? — спросил Аверьяныч.
— Все старенькое, опять испытания этих бомб.
— Прилаживаются, значит, как лучше человека распороть.
— Вот именно!
Настенька поставила на стол сахар и чашки.
— Скоро самовар будет готов. Зашумел.
— Сосенки наши, Арсений Николаевич, взялись. Глядел сегодня, — сказал Аверьяныч. — Поглядел и подумал: а леса-то мы не увидим! Ваня увидит, и дети его увидят. Шуметь будет над ними, а мы уже перегноем станем: из земли — в корни, из корней — в листья — и на воздух, на ветер. Пылинкой бы какой или росинкой пристать к какому-нибудь окошку и наблюдать, что за люди?
— Так кто-то, поди, и до нас думал: что за люди будут? Вот мы и пришли на ответ. Что мы за люди? Это главное, а не то, какими они будут. Мы должны быть людьми. Работать надо, чтоб разогнувшись и оглядевшись вдруг, сказал бы каждый: «Как чисто и красиво, что я сделал, что все сделали!»
В дверях стоял Прокопий Иванович, прислушивался.
— Извиняюсь, за газеткой пришел, да вот приладиться к разговору хотел: как косили?
— Хорошо, — ответил Арсений.
— Слава богу, погодка стоит. Но дождичек намечается, даже гроза: тучи наволакивает, если стороной не обойдут.
Настенька поставила на стол самовар. Разлила чай в чашки. Поглядела на Прокопия Ивановича и ему налила.
— Благодарствую, — проговорил он с улыбкой и подсел к столу. — Случайно слышал словцо нового веяния. Могу вам возразить?
— Конечно, — сказал Арсений.
— Надежды мало, что так скажут, как вы сказали.
— Почему?
— Один сделает и вскрикнет от радости, а другой подергает да за свой забор потащит, а там себе и воскликнет: «Как чисто и красиво, что я себе сделал! А что за забором — мне наплевать. Наплевать на тех, кто с краюшкой черствого хлеба остался и с камнем каторжным».
Аверьяныч подул на чай в блюдечке.
— А и смел ты стал!
— Дозволена теперь смелость. Газетки бы читал — знал. А то все ярлыки на посудах читаешь.
— По горькой это я привычке. Не дочитал до конца, решил сначала все повторить, а то интереса не будет с преждевременно известным концом.
— А тому, кто с каторжным камнем, радость к родному порогу прийти, — сказала Настенька.
Прокопий Иванович живо повернулся к ней.
— А как и порога нет у него, как над мертвым, над ним закрыто все?
Настенька растерянно оглядела стол:
— Что я забыла? Ложечки…
— Я принесу, — сказал Арсений.
Он поднялся и принес ложечки.
Прокопий Иванович грудью прижался к столу, чтоб быть поближе к Настеньке. Глаза его расширились.
— Воскресни Поярков вдруг!..
— Ишь ты, раскипятился! — перебил его Аверьяныч. — Самовару это простительно, потому что вместо головы у него — конфорка медная.
— Потом, может, и узнаете, почему раскипятился… Воскресни Поярков вдруг, а порога-то и нет, закрыт для него порог. А герой! За одну схватку с начальником полиции — герой. У них насмерть с ним схватка вышла. Начальник полиции не просто хотел, чтоб Пояркова убили, он себя спасти хотел, дрожал, потому как знал: не простит ему расстрела Поярков, и в предчувствии мести портсигар подложил. Затерялась могилка, а с нею и смерть Пояркову запоздала, а только успел Поярков отомстить. Так почему же нет его тут? Где он? Может, скрылся за смертью-то и плюнул на все.
— Что я еще забыла? — проговорила Настенька и посмотрела на Прокопия Ивановича. — Я забыла, что вас здесь не должно быть.
Прокопий Иванович встал.
— Меня?
— Да, это вам сказали, — подтвердил Арсений.
— Понимаю, понимаю, как это ловко: посадили за стол, а потом от стола, как собаку, чтоб стыда больше было и унижения… Портсигару, а не ему поверили. А он поверил Посохину?
— Бога побойся, Прокопий! — взмолился Аверьяныч.
— Бунтую за свое унижение! — И, выбежав в проулок, крикнул, чтоб соседи слышали: — А ты еще ко мне в дверь настучишься, чтоб выход найти! Тайна есть!
Некоторое время удрученно пили чай. Так намерзил Прокопий Иванович своим разговором!
— История открылась, — донесся с улицы голос Прокопия Ивановича.
Настенька прикрыла дверь на террасе.
— Что вдруг опять о Павле заговорил? Как живого судит. Про какую-то тайну сказал.
— У него этих тайн — что клопов в моем сундуке, будь они неладны! — сказал Аверьяныч.
— Нет, нет, он что-то знает. Что его так подожгло?
Аверьяныч похвалил чай:
— Хорош чаек. Еще чашечку, — налил кипятку с заваркой покрепче. — Раскипелся он, оттого что Марья его дверь себе прорубила. Он ей в стенку карандашиком постучит, а она отвечает: «Расклюешь носом стенку, тогда, может, за петуха тебя посчитаю».
Вдали вроде бы флейта заиграла: «Не одна-то во поле дороженька…»
Настенька прислушалась. Ближе и ближе печальный звук. Вот совсем рядом. Вошел Ваня, в руках у него лозовая ветвь.
— Послушайте, как лоза поет, — и заиграл на лозине со свистулькой.
— Кто ж это тебя так научил? — полюбопытствовал Аверьяныч.
— Дяденька один. Мы с ним рыбу ловили.
— А где же рыба?
— Одного голавля поймали. Я его выпустил. Пусть плавает.
Аверьяныч поставил на блюдечко чашку вверх дном.
— Спасибочко за чаек. Пойду потихоньку. Проводи, Ваня.
Настенька и Арсений остались вдвоем. Настенька обняла его за плечи, прижалась лицом и, казалось, успокоилась… Но только на минуту.
— Как будто что случилось. Чувствую: случилось. А не пойму, что.
Арсений погладил ее по голове.
— Только тебя встревожил этот поганец Прокопий.
— Что-то он сказал, только не поняла, что.
— «Дозволена смелость», — сказал. — Это я понял. Для него это — возможность выворачивать свое нутро.
— Что он сказал? — Она отошла от Арсения. — «Может, спрятался за смертью-то?», и еще: «Тайна есть».
— Что за чепуха! Как можно спрятаться за смертью? Ты все думаешь о нем, ждешь. Вот и толкуешь по-своему.
— Зря погорячилась, он, может, что-нибудь еще бы сказал.
— Только потому и брякнул, что ты погорячилась, а он взбунтовался. Успокойся… На покосах сегодня ты была такая красивая! Когда повернулась от солнца, на лицо упала розовая тень, и мне стало видно твое лицо. Я увидел на миг твою юность, какая ты была… А потом снова все вернулось. И подумал: сколько лет потерял, что не был с тобой!
— Пойду догоню его.
— Кого?
— Прокопия.
— Ты совсем не слушаешь меня…
Настенька подошла к раскрытому окну. Чуть только забылась от всего, что было, и вот опять прошлое горько напомнило о себе, и это напоминание, казалось, было в затихшей листве, которая густо сплелась перед террасой, поникла в жарком, кварцево сверкавшем воздухе. Этот с вянущей теплотой ветерок тронул где-то под сердцем затаенную тоску.
— Я даже боюсь его… — сказала, словно бы про себя.
— Кого?
— Пашу… Пашу…
— Но ведь его нет!
— А я все жду. Знаю: напрасно. А жду, что он, может, доползет, как доползал, бывало, в войну, оборванный, избитый. «Настенька!» Как он это скажет, так не скажет никто. Вот у меня вырвалось, боюсь его. Не его боюсь, а несчастий: без них он и не жил. Нет уж его давно, а он все в ответе, не до конца ответил. Как проклятие какое-то над ним.
— Не мучай себя, успокойся.
— «Успокойся!» Я завидую тебе… Тебе не о чем вспоминать и жалеть, не в чем раскаиваться. Как ты сумел так прожить?
— Не знаю. Мне кажется, что меня просто забыли. А я живу, делаю свое дело.
Она опять обняла его за плечи и с ласковой грустью посмотрела в его глаза.
— Обиделся?
— Нет.
— Я знаю, какой ты, но никому не скажу, даже тебе не скажу.
— Главное, что знаешь ты.
— Хотела я пойти к Прокопию Ивановичу…
— Не надо, не ходи. Ты с ним лучше не связывайся.
Ровно зашумел дождь по крыше и по листьям, брызнули капли через раскрытое окно.
— Дождь сквозь солнце! Погляди, как светится, — Арсений показал вверх на сиреневые, голубые и матовые полосы, проломившиеся из-под тучи.
Они стояли рядом, глядели в поля, где из размытого дождем марева прояснились, как зеленое стекло, мокро блестевшие луга.
— Стою здесь, далеко-далеко от того окна на улицу, где жил когда-то и не знал, что есть на свете изба и в ней живет девушка. Ничего не знал. И вдруг — лес, глаза твои… Я всегда думал о тебе.
— А Люба?
— Не знаю…
— Я ведь дорогу ей перешла с пустым ведром.
— Почему с пустым?
— Так говорят… Павел убил ее отца, а я тебя увела… Как-то так все вышло.
13
Отгорел колосистый сноп зари, и, когда вечер наводнился фиолетово-синей мглой, Павел вышел к окраине деревни. Вот и черемуха у плетня, таит в коре и в листьях сырой, терпко-грустный запах.
Деревня в россыпях огней, от которых мокрыми глыбинами росисто отливали деревья. Среди огней — родное окно.
По радио исполняли романс «Не искушай». Словно из другого мира! «Как поют! Красота-то какая!» — удивлялся он — так было славно, что могло быть хорошо даже ему. Пели два человеческих голоса о чем-то прекрасном, и это здесь, рядом тонко скрипел сверчок, остро пахло сырой травой, шелестели ворошащиеся на ветру листья черемухи.
Прошли с гармонью ребята и девушки. Павел призастился в тени плетня, остро пахнуло крапивой и мятой.
Сколько раз я зарекалась
Под гармошку песни петь.
Как гармошка заиграет,
Разве сердцу утерпеть.

Когда ребята и девушки скрылись, Павел вышел на дорогу. Неожиданно наткнулся на Любу:
— Ой, кто здесь? — со смехом вскрикнула она, оглядывая Павла.
Люба что-то искала на дороге.
— Что потеряла? — спросил Павел.
— Сережку обронила.
Павел чиркнул спичкой, посветил. В пыли что-то блеснуло.
— Гляди, она, кажется…
Люба надела сережку.
— Спасибо. А то без одной, считай, и сережек нет.
Она заспешила было, но Павел остановил ее.
— Я к тебе шел.
— Ко мне? Зачем? — удивилась Люба.
— Поярков просил сказать…
— Поярков? Так он же…
— Вот и просил зайти к тебе и повиниться, и еще просил перед тобою, как перед иконою, встать…
Павел упал на колени, Люба отступила.
— Что вы! Зачем?
— Так с виною и поклонюсь за него до земли.
— За вину и пропал.
Люба со страхом глядела на него. Свет недалекого окна освещал его лицо с черной, как порох, морщинкой на лбу.
— Это вы за него тогда письмо прислали?
Он промолчал.
— А я как с Ваней увидела вас, так-то хорошо вы с ним за руки шли — родственники, подумала, похожи даже на Пояркова. А вы вот кто, оказывается. Оттуда?
— Да.
— А у нее что ж рубашки, что ль, нет человеку?
— У кого?
— У Насти, жены его.
— Да ведь я убийца!
— Убийца?
— Отца я твоего погубил, — выговорил Поярков.
— Ты!..
Тихо, так тихо, что, доверившись тишине, совсем рядом завторил перепел: «Жить пора… жить пора…»
— Да ведь ты…
— Я сам про свою смерть написал.
— Ты… Ты… — проговорила Люба в смятении. — А  т а м  так спокойно горит свет…
— Там не знают. Никто не знает.
Как холодом прознобило Любу.
— Страшно.
— Нельзя мне к ним.
Как она это сразу не узнала его! Вот ведь и глаза его, и губы, и голос, но седина да черная, как порох, морщина на лбу словно отсекли оставшуюся в памяти молодость его.
— Вижу, вижу теперь — ты! И Ваня про тебя не знает?
— Нет.
— Не знает, что с папаней ходил?
— Так лучше.
Поярков стоял перед Любой, а она все не верила, как будто блазнилось ей на этой смутно отсвечивающей дороге. Хотела уйти: какое ей до всего этого дело — и не могла.
— Седой уж стал, — сказала она. — Верю, ты не злодей, чтобы убить ни за что, ни про что… Ты же ведь знал отца, а убил — и не дрогнул!
— Себе не прощу. Пятно на мне…
— Ваню твоего жалко. Больше всех его жалко.
— Так и не узнал он меня.
— Думаешь, одна я тебя видела?
— Прокопий Иванович… Но кто поверит?
— Ты же с Ваней был. Потому и поверят.
Все передумал Павел: как быть… как быть? Вот как-нибудь потихоньку бы Ванятке шепнуть, что жив папка. А коли жив, так что ж не идет? Или забыл? Такой он, сын, что и забыть может?
Павел перекинул через плечо котомку. Радужно расплылся перед глазами свет родного окна: «Сынок…»
Люба отвернулась, горько заломило сердце.
— Погоди.
— Сколько я горя посеял! Хоть бы бурьяном заросло. От расстрела бежал. А куда? Опять горе сеять?
— Идем.
— Куда же?
— Ко мне. Может, еще раз повидаешься с сыном? Или боишься?
— Я не боюсь, я закремнел. Меня ведь и нет, одно имя осталось, да и то проклято.
14
Печь в избе празднично выбелена. Стол накрыт белой скатертью. На столе в кувшине малиновые цветы иван-чая. В ярких цветах занавеска на другой половине избы.
Люба занавесила окно.
Павел нерешительно стоял перед порогом: «В чей дом вхожу?..»
— Что, совесть не пускает? — сказала Люба. — Хозяйка здесь я. А совесть твоя кто такая?
— Моя хозяйка.
— Та самая, что к убийству подтолкнула?
Павел зацепил за порог, упал. «Зачем пришел сюда?»
— Совесть! Кому она нужна, твоя совесть! По совести я тебя ненавидеть должна, а по-людски жалею. Садись, голодный, поди.
Павел тяжело поднялся с пола.
— Что ж, спасибо за урок. Умная ты стала…
Люба поставила на стол хлеб, тарелку с картошкой. Павел развязал котомку и достал нож. Прижал хлеб к груди, отрезал ломоть. «Хлеб дома моего…»
В развязанной котомке Люба заметила камень.
— А это что?
Павел не ответил, он чистил картошку, и руки его дрожали, Люба смотрела на него, как он горбился, как чуть откусывал от картошки и хлеба и медленно жевал.
В дверь постучали.
Павел сразу же встал и убрал все свое — следов не оставил.
Люба выглянула в окно.
Стук в дверь повторился.
Павел едва успел скрыться на другой половине избы, выпрыгнул в окно, как дверь распахнулась, ворвался Прокопий Иванович. С трудом отдышавшись, заговорил:
— Искал тебя, с ног сбился, а тут вижу — окошки засветились — бегом сюда, пока не легла.
— Жаль, на двери пружины такой нет, с оттяжкой, — чтоб отбрасывала тебя куда-нибудь подальше от моей двери. Чего пришел?
— Новостишка есть. Задрожишь, как скажу. Убийца явился.
— Какой еще убийца?
— Отца твоего убийца, Поярков.
— Во сне, что ль, явился?
— Являлся и во сне, а сегодня говорил с ним, потрогал даже.
— Ты что же, мертвого трогал? Дошел ты, Прокопий Иванович.
— Не шутействуй. Не шутействовать пришел.
— Какое уж тут шутейство! Ужас наводишь перед сном. Ступай проспись.
В распахнутом окне внезапно показался Павел.
Прокопия Ивановича словно ветром выдуло в сени. Хотел было бежать, но вместо двери наткнулся на стену, так ударился, что в избе загудело.
— Меня-то напугал, — засмеялась Люба.
В избу опять вернулся Прокопий Иванович.
— Это он ждет.
— Да кто — он-то?
— В окне… в окне он был.
Люба выглянула в окно, заметила в тени яблони Павла.
— Да никого там нет. Мерещится тебе что-то, Прокопий Иванович, не в своем ты уме вроде бы. Пойду кликну Марью.
Прокопий Иванович, прижавшись спиною к печке, мелко дрожал.
Прибежали Люба с Марьей.
— В окне ему, видишь ли, что-то поблазнило, — сказала Люба.
— Он и без тебя тут был, — шепнул Прокопий.
— Кто был? — спросила Марья.
— Поярков.
— Господи! — ужаснулась Марья.
— На окно показывает, орет, а там никого. Может, притворяется, поди, лень на работу ходить. Веди его отсюда.
Занавеска опять колыхнулась от ветра.
— Нет, нет! — закричал Прокопий Иванович. — Я не Прокопий Иванович, совершенно не он.
Марья толкнула мужа в спину.
— Ошалел! Ты, Любка, раскипятила его остатки, чугунок-то и треснул. Пошли, идол!
Люба закрыла дверь за ними.
Павел вернулся, сел за стол, стал завязывать котомку.
— Все небо в звездах. Давно не глядел на них.
Шел двенадцатый час, свет в окнах погас, деревня затихла. Только звездный ковш мерцал над гумнами. Люба постелила Павлу на сеновале, под крышей.
— Там поскрытней, — сказала она.
— Поскрытней-то оно — самое нескрытное… Там, у плетня, в глаза твои глядел, а руки твои и дверь открыли, и хлеб и соль подали. А вот мои руки, которыми пахал, сеял, косил, листал книжки. Что в моих руках скрыто было? Смерть… Знать бы, что наделаю ими… Все в них и ничего. Было бы — все отдал тебе… Помнить буду. Помнить буду. А сейчас ушел бы… Завтра уж всем известно станет, что здесь я. Ушел бы. А уйти не могу. Куда пойду? Счастливые вы все и не знаете, какие вы счастливые. Родимое! И тут — все мое. Угра, дымок родной, тропки, кувшинки на воде, тихой, как Настины глаза. Прежде были со мной тихие-тихие, дышали любовно рядом… вот так почти, как твои сейчас. Или только показалось?
Нет, не показалось. Про все забыла Люба. Пусть бы он сказал: «Красивая ты».
— Красивая ты, — сказал Павел. — Только кто поймет тебя? Т а к а я  встреча нужна, чтоб понять тебя.
«Нужна, чтоб и тебя понять. Теперь я знаю, она тебя тоже не может забыть».
— Я давно еще девчонкой слышала, — сказала Люба, — в лавке мужики толковали, будто ты по приказу отца моего расстрелял.
— Этого не было.
— А если бы приказ был?
— Мне никто не приказывал. Мы знали, что он полицай. И не знали, что он был нашим разведчиком.
— Мертвым уж все равно…

 

Когда Павел ушел на сеновал, Люба погасила свет. Остановилась перед окном. В приречных лугах скрипуче вскрикнул коростель. И вдруг заплакала: вспомнилось, как окровавленного, в немецкой форме с расстегнутым воротником притащили отца на срубленных березовых слегах.
Павел осторожно открыл дверь: хотел уйти, да вот котомку на столе забыл.
Белели в окне дрожащие Любины плечи.
«Плачет. И зачем я тут?»
Павел тихо взял котомку со стола и вышел за дверь.
Задами, где конопляники, он пробрался к своей селибе.
Через окопы и пепелища приходил сюда, а сейчас только шагнуть да стукнуть в родную дверь.
«Это я… я, Настенька. Это я пришел!»
Глянул в окно, только на миг глянуть хотел. Смутно размывалось из сумрака что-то белое… Настенька! Так близко, под самым окном спала, что слышал дыхание ее. «Настенька», — хотел сказать.
Он потянулся к ней.
— Ты, — прошептала она и проснулась. Посмотрела в окно, и тоскливо-тоскливо стало. Паша приснился, будто в окне был.
15
Утро было с холодком и с лиловым небом, в котором тонул прозрачно-посеребренной дужкой месяц.
Настенька подметала на террасе полынным веником, только что связала его за двором в росной траве, и веник был влажен, пахуч.
Пришел с Угры Арсений, вымытый и выбритый. Через плечо перекинуто полотенце, в одной руке — цветы; гераньки луговые с белыми ромашками и васильками, другой прижимал к груди кепку с грибами.
— Ты посмотри, какие грибы.
В кепке — сыроежки, подберезовики да один белый с бурой шляпкой.
— Этот у самой дороги рос, только чуть земля вздулась.
Настенька налила в кувшин воды, поставила цветы на стол.
— Слышала, Прокопий Иванович будто бы умом тронулся?
Арсений не удивился, как будто так и должно было быть.
— Вчера еще заметил.
— Сегодня ночью в окне поблазнился ему человек. Говорит, сам Поярков.
И это не удивило Арсения.
— Галлюцинация, — объяснил он.
— Почему это показалось ему?
Арсений подвел наручные часы: пора в лесничество.
Надел пиджак, взял полевую сумку и плащ. Поцеловал Настеньку в волосы.
— Сегодня, возможно, приедет практикант. Так ты устрой его тут. Помнишь, как меня когда-то?
Да, она помнила. Паша протянул тогда руку Арсению, а он и не видел: уставился на Настеньку.
— Удивительно! Какая кибернетика может рассчитать, что может быть, что будет сегодня, — сказал он.
— Сегодня будет гроза — обещали. Будь осторожен.
— Нет, человек — это не погодка. Галактика, черт возьми!
Через раскрытую дверь глядела Настенька вслед Арсению.
«Муж! — сколько лет уже вместе, а все не верилось, что она жена его. — Знал бы Паша».
На дороге Арсения встретила Люба. Какая сегодня косынка на ней, словно огнем повязалась!.. Видит Настенька, как она что-то сказала Арсению, даже побожилась, в чем-то убеждая его, и они посмотрели в ее сторону. Настенька отошла от двери.
Вместе пошли! За деревней свернули к реке. Тягуче заныло под сердцем у Настеньки: «Вон куда так спешил!..» Рано встал сегодня, рубашку сам вот гладил… Что человек думает, что таит в себе? Не узнаешь. Близок, а в душе — как за вселенной. Неужели и это еще испытать придется?
По проулку спешила Марья. Одной рукой в бедро уперлась, в другой — прут.
«Что ж я стою? — спохватилась Настенька. — Время на покосы идти», Она сняла со штыря грабли.
Марьи замахнулась прутом на кур — закудахтали, пыль и пух взметнулись.
— Окаянные!.. К тебе я, — сказала Марья. — Знаешь, что мой твердит, будто бы он с Павлом твоим возле речки разговаривал. Говорит, седой весь, а в котомке камень каторжный с золотом, сам этот камень в руках держал. «Я, — говорит, — нормальный», — и все твердит и твердит про Павла… Связала я его от греха подальше. Хоть в больницу вези.
— Марьюшка, милая, что ж посоветовать могу?
— А вдруг что знаешь? — Марья метнула вокруг глазами: нет ли кого. — Потихоньку-то скажи.
— Что потихоньку?
— Значит, не видела?
— Видела! Под полом у меня сидит, прячется. Идем, покажу.
— Да будет тебе!
— А что ж ты говоришь? Почему бы ему прятаться? Он будет прятаться? От чистеньких, что ли, прятаться? Не потому чистеньки, что из грязи чистенькими вышли, а потому, что и грязи той не видели. Раскидывали ее да на спинах своих выносили такие, как Павел. Не трогайте, дайте хоть под травою спокой ему. Совестно как-то!
Брошены грабли, лежат у ног Настеньки. «Неужели правда? Нет, нет, не может быть».
Заторопилась, достала из комода за укромной дощечкой письмо его смертное. Поистлело на сгибах, поблекли буквы… Нет, так не лгут. Это уж выше отчаянья сила нужна — самому себя отринуть!
Наведался по своему делу Аверьяныч.
— Раскупорился Прокопей. «Докажу!» — кричит. А председатель: «Докажешь, верный мой щетовод, там тебе все условия будут!..» Вот так-то оно при слабой-то пробке бывает, — заключил Аверьяныч и, почувствовав по тишине в доме, что досадно опоздал — Арсения не было дома, — спросил Настеньку: — Давно ушел?
— Только что.
— На дороге чего-то не видно было. Может, где свернул?
Настенька поправила гераньку в кувшине с цветами.
— В контору очень спешил.
— Дело у меня такое, что и без него можно. Насчет займа я, на культурные нужды. Ты мне дашь, а я через прилавок поскорей на строительство какого-нибудь фонтана. Без фонтана как жить?
— Прежде своих хватало.
— Прежде я раб природы был, а теперь царь. А царю-то разве ж с моей получки хватит?
Настенька протянула деньги Аверьянычу. Тот подержал их и положил на стол.
— Испытал только.
— Меня?
— Силу воли. Думал, совсем нет ее у меня. Есть, оказывается, — вздохнул и взял деньги. — Есть, но требует укрепления… Пойду. Жаль, Арсения Николаевича нет. Кажется мне… человек какой-то возле деревни ходит, люди заметили.
— Мало ли у нас людей ходит?
— Сам не видал, а чувствую — ходит. От рыбака так и летят окурки, и дым и треск, как на побоище. А этот ходит. Чего, спрашивается, так ходить!
— Аккуратный, значит.
— Наша привычка: окурка не бросит, а в землю уткнет.
Испугалась Настенька: «В землю уткнет?»
— Что ты?
Аверьяныч опять положил деньги на стол.
— Не хотят на фонтан идти, так и упираются в кармане, что даже в ребро давят.
Когда он ушел, Настенька позвала Ваню: он у плетня разглядывал, как в цветке репейника, в его пурпурово курчавом зеве, копошился шмель.
Ваня вбежал на террасу.
— Сынок, а где же тот дяденька, который тебе дудку сделал?
— Ушел куда-то. А дядя Арсений и тетя Люба пошли искать его к омуту.
— Зачем он им?
— Не знаю.
Ваня взял дудку, заиграл. Засвистела печально лоза: «Не одна-то во поле дороженька…» Тих и тонок был звук.
— Это он тебя научил? — спросила Настенька.
— Да.
«Господи!»
Она взяла Ваню за плечи, и сын почувствовал, как дрожали руки матери.
— Сынок… скажи… он похож на нашего папку?
Ваня опустил голову:
— Он шел со мною и за руку меня вел, как наш папка, когда я маленький был.
16
Поздний вечер, а в районной чайной горит свет. Гармонист под пальмой играет вальс военных еще времен «В лесу прифронтовом».
В углу, у окна, задумался Павел. Перед ним графин с водкой, хлеб на тарелке.
Смолкла гармонь.
«Еще, дружок», — попросил Павел.
Он прикрыл рукой глаза, забылся на минуту, и в ту же минуту словно кто-то сказал:
«А я не дружок!» — и подсел неизвестный в ветхой гимнастерке.
Павел наливает ему и вдруг смотрит на него.
«Подай, подай расстрелянному».
«Кто ты?»
«Что, страшно? А расстреливать не страшно было? — И разворачивает платок. — Пуля твоя. Гляди. Носил я ее, выпотрошенную из тела, в кровушке».
«Сон!»
«Нет, не сон… Это я. Не узнал? Как и ты, воскрес».
Будто где-то далеко-далеко играет гармонь, и сквозь певучие звуки «дружок» говорит:
«Что твоя пуля наделала, знаешь?»
«Прости, — просит Павел, — прости».
«Вот она! Тело порвала и жизнь, заодно с твоей. Пропал, говорят, ты где-то, так и говорят: «За Посохина Илью пропал». Да не то говорят. Дай уж я скажу: долго бог терпит, да жестоко карает. Терпит, слышишь, терпит, что, может, еще и не надо карать. Карает, когда вся вера и терпение иссякнут. Этому-то не научен был, веры-то не было, иссякать нечему было. Жалость и любовь презрел. Без этого нет человека. Хоть что придумай, а без этого все в диких мыслях разбредутся, пропадут.. А все же дрогнула у тебя тогда рука… Как рожь шумит, слышать хочу, сеном родным подышать и хлебом… Хлебом, который дочь мне подаст. А это возьми! Твоя пуля!»
Павел шарит по столу… Что это?.. Напротив него сидит гармонист.
Павел, очнувшись, неуверенно проговорил:
— Тут кто-то был?..
— Никого не было, — сказал гармонист.
Павел потер лоб.
— А будто бы Илья Посохин тут сидел.
— Что ты, браток, его давно Поярков расстрелял, да и сам богу душу отдал.
— Я расстрелял.
— Ты?.. А ты кто?
— Поярков!
— Шел бы ты, дядя, спать.
— Страшно во сне… Крикнул Посохин: «Не губи!» А я уже выстрелил… Выстрелил. Подбежал к нему. Жив еще был, дышал… «Что ж ты наделал?» Жизнь я загубил, зарыл человеческую жизнь. Человека!.. А дочь его, слышишь, дочь его вчера меня приютила, хлеба дала… Куда подобрались — к атомам! Все разгадали — пламень солнца держим в руках. А решает душа, она решает, она хлеб мне дала. Отчего она хлеб мне дала, убийце? Кто это разгадает? Гляди, он! — вдруг крикнул Павел и показал на дверь. — Он!.. Жив!.. Жив!..
Павел пытался встать. Гармонист обнял его.
— Утихни, браток. Нет там никого. Утихни.
Подошла официантка.
— Закрываем. Веди его.
Дверь уже заперта на засов. С той стороны вдруг кто-то застучал, сильно, с тревогой.
— Откройте!
— Закрыто, — сказала официантка.
— Я только спросить.
Сдвинут железный засов. В дверях Настенька.
— Я только спросить, — сказала она. — Седой человек в ватнике не заходил сюда?
Официантка потеснила ее грудью. Захлопнулась дверь за Настенькой.
Она заспешила дальше, к станции. Где же он? Пятнадцать верст уже прошла, и его все нет и нет.
— Паша, — шептала она. — Паша…
— Настенька… — позвал ее голос.
Ах, не одна-то, не одна,
Эх, во поле дороженька,
Эх, не одна пролегала…

Пролегала дороженька, на которой встретились они среди теплящейся, медово цветущей ржи.

 

1963 г.
Назад: ВОЛЧЬЕ ЛЫКО
Дальше: НЕЛЬЗЯ ЗАБЫТЬ