Книга: Не одна во поле дороженька
Назад: КОГДА ЦВЕЛИ ТАВОЛГИ
Дальше: НЕ ОДНА ВО ПОЛЕ ДОРОЖЕНЬКА

ВОЛЧЬЕ ЛЫКО

1
Поля оттаяли, а в лесу еще снег с озерцами воды. Вода матово-голубая, с хрусталинками льда, в прозелени вмерзших хвоинок; кое-где из былья прокололись травинки, еще бледные, с желтизной, вымокшие. Земля сочится, на обрывах в кювете по стеблям и корешкам вспыхивающе стекают капли. А вдали орешники в распустившихся сережках.
Мой попутчик до Береговой Федор Максимович Жуланов. Кто он? Я и сам ничего не знал о нем до этой вот дороги. Идти верст двадцать. Машины не ходили из-за распутицы, а лошаденки были такие изможденные, что только жалеть их.
Шли по левому берегу Угры. Сколько света на той стороне — и серебристо-белого над невытаявшими снегами, и синего в тени берез. По разлившейся реке плывут льды, омытые до стеклянно-зеленого блеска. Воздух от солнца, как в золотистой пыльце, сияет, и, словно бы из этого сияния, льется мелодичный журчащий звук: это жаворонок мреет в вышине.
Федору Максимовичу лет под пятьдесят. Он в толстом, на вате, пиджаке с заячьим воротником, в серой шапке и в сапогах. Идет ходко, но без торопливости, скрежанет иногда камень под его каблуком.
— Как Москва, строится? — спросил он меня. — На Тульской улице не бывали случайно? Я там родился и жил. Самая окраинка была, речушка там протекала Чура. Читал в газетах, в трубу ее загнали, чтоб не мешалась. По лужкам текла. В праздники туда, бывало, с самоварами выходили, чай пили. А трава родником пахла. Теперь — асфальт, а речушка в трубе бьется.
— Жалеете, — сказал я.
— Да ведь детство. Камень серый у мостовой лежал, и тот помню. Большой камень. Лежит и словно бы думает. Мы думаем скоро и говорим быстро, а камень по-своему думает, будто ждет, когда от шума останется одна правда. Как раз напротив этого камня наш дом стоял — бывший трактир. Перегородили его на каморки. Печь большая русская, на всех. На печи дед Терентий жил. Свистки нам, ребятам, ладил весной из тополиных прутьев.
Мы закурили махорки из его кисета. Дымок тает в чистоте.
— А тут я с сорок первого года, — заговорил Федор Максимович. — Войной сюда занесло. Смерти так не боялся, как своей жизни, и такое было, дружок.
С каши все и началось. Сели это мы, солдатики, в березнике кашу есть пшенную. Некоторые котелки порастеряли, так из пилоток кто ложкой, а кто без ложки лижет.
Я, это, сперва в траве сидел. Дернуло меня — под орешину в тень пересесть.
Слышу, загудело. Самолеты! Засвистело. Летит черная… Помню, как из-за дерева огнем ударило.
Очнулся. Темно, ночь. Полыхает в голове жаром. Волосы от крови спеклись. А где же ребята? Никого. Мы тогда из окружения прорывались. Сколько брата нашего полегло! Поля убитыми, как снопами, завалены были, а реки от крови мутнели.
Пошел я. Слышу, рядом немцы свистят, идут, едут, где-то поют. Три дня я так-то бродил. В глушь забился. Тоска, горько, и сил нет: ослаб. Березовую кору, как лось, отдирал и ел.
Уж я и на ногах не стоял. Подполз к болотцу попить. Болотце так, небольшое, с оклиной, родничок там был — чистинка. Попил я, руки вязнут, да так сразу и провалились, грудью я на трясину лег. Выпутаться не могу, сил нет, да и руки оплело тиной; руку-то тянешь, и вся трава трогается, булькает.
Засасывает меня трясина. Жижа уж в рот ползет, а в этой жиже пиявка виляет. Вот, думаю, где погибель моя. Может, еще раз-другой дыхнуть осталось. Тут я и бога недобро вспомнил… За что, какой я грешник или злодей, чтоб в этой трясине живьем меня положило?
Гибну! Глянул в мрак болотный…
Чую, тянет меня кто-то за ноги. Вытянул на сухое. Гляжу и глазам не верю: немец. Мундир на нем обгорелый, сам чуть живой. В крови, в гное тряпье на ногах.
Пополз я от него. Не до вежливости было: не в гостях, а на войне.
Он — за мной, не отстает. Долго так тянулся, да тоже ослабел. Сел у сосны, голову свесил.
Ткнулся и я под куст. Заснул или так, в беспамятстве, минута какая вышла: будто вижу я мать, молодая-молодая, подошла ко мне, а я совсем маленький, лежу под лоскутным одеяльцем.
«Сынок», — говорит. Схватила меня на руки и побежала. Бежит по траве, а трава все выше и выше, вот-вот скроет нас, и вдруг уронила меня, никак не найдет в траве.
«Мама… мама!» — кричу.
Раскрыл глаза. Немец рядом. Что делать? Вроде бы и не враг, раз выволок меня из трясины. Пусть для какой-то своей надежды, но верил, что во мне надежда его, не побоялся, что убью. Хоть и не было у нас оружия, но ведь и палкой можно убить. Про это и не думал, чтоб взять и убить его. Толк-то какой? Он, сказать, и сам уже отживал.
Был он моложе меня, зарос, худой. Глаза — как без света, да он редко и открывал их, — будто спал.
Подполз я к мочажине, а мочажина так и кипит от лягушек. Набил ими котелок, а огня нет.
«Огонь есть? — говорю немцу. — Фоер-фоер».
Зажигалку дал. Разжег я костер и из этих лягушек «уху» сварил. После не доводилось пробовать, а тогда их мясцо на лапках повкуснее курятины показалось.
Похлебал этой «ухи» и он. Вот ведь как люди у котелка сошлись. Ведь можем жить, а что воюет?
Нет, не зверь человек, не в инстинктах дело. Беспомощен бывает человек перед негодяйством, терпит — тут все и дело. Где человек-то остановится, посовестится, негодяй переступит, силу возьмет, хоть с кровью, а возьмет. И этой силой своему негодяйству служить заставит и молиться. Разве поля с убитыми и реки, мутные от крови, — от человека? От негодяя, негодяй так захотел, так негодяю надо.
Тогда я про это не раздумывал, конечно. Теперь вот задумываюсь, как вспомню.
Что мы тогда похлебали из одного котелка — это должно помниться? На другой день он совсем плох стал, на спину завалился. Глядит в небо, а в глазах слезы… А я чую — дорога рядом.
«Эх, — думаю, — неужели забудет он русского человека, пропадет это? Может, вспомнит меня, кому-нибудь и нашим поможет».
Выволок его к дороге.
«Тут, — говорю, — ваши проезжают теперь, подберут, а мне еще своих искать надо».
Снимает он свои ручные часы и мне на память дает.
«Рус, — говорит, — возьми».
«Не надо, — говорю, — ты не забудь».

 

В этот день прибился я было к хутору. Вот, думаю, поем тут хоть корку какую, картошину.
Тут меня и схватили немцы у самого хутора. Погнали, а я и идти не могу.
Кое-как с палкой добрался до села. В селе таких, как я, человек двести: голодные, рваные, раненые.
Утром тронулись. Не знаю, как я из этой колонны не вывалился. А вывалился бы — тут и конец. Лежачих пристреливали или прикладом в голову.
Черно перед глазами, а то вдруг солнце блеснет, всколыхнется все — и земля, и лес.
«Держись, браток», — слышу. Кому я нужен? А вот ведь придерживают, жизнишку мою кому-то жаль было. Да бросить ее к черту! Что тут одна моя жизнь — мошка в пожаре.
2
Федор Максимович шел некоторое время молча, в задумчивости. На склоне кювета желтели цветы мать-и-мачехи, как будто сейчас вдруг и зацвели — так заярчило от них.
— А самое страшное впереди ждало. Не знал.
Дотянул я до какой-то деревни. Тут привал разрешили, в сгоревшей ржи. Черное поле. Сел… Нет уж, больше не встану. Детство вспомнилось. Птиц я очень жалел. Думал, как им жить страшно: человек их и поймать и убить может. А теперь летели птицы в небе, над людьми, над дорогами. Люди теперь ловили и убивали друг друга. А птицы летали. Вольное небо, луга, реки. Вот взмахнуть бы руками и полететь!
Вижу, раненых немцев везут в телеге. Один глядит на меня. Так и дернулось сердце: узнал я его. Он!
«Рус, — кричит, — рус!»
Своим он что-то объясняет.
А вскоре и пришли за мной двое. В избу привели, поесть дали, шнапсом угостили.
Пристроили меня в госпиталь, тут и подлечили. А как чуть окреп я, при госпитале на кухне стал работать: дрова колол и пилил. Хлеба, еды всякой вволю было. Да ведь я подлец был бы, если бы только для живота своего старался!
Ночью выбрал момент, бежал.
Попал к партизанам. Отряд небольшой, только собирались.
Вот глядит один на меня, глаз не сводит.
«Может, встречались где? — спрашиваю. — Глядишь ты так на меня».
«Может, и встречались», — отвечает.
Вызывают меня вдруг к командиру. Гроздев фамилия. И тот человек тут.
«Ты со мной рядом в колонне шел, когда нас гнали, — говорит. — Я тебя держал, чтоб ты не свалился. Вот где встречались. Забыл?»
Высокий, худой такой, лицо желтое, больное: лихорадка его мучила, и глаза желтые, усталые. Вот ты какой друг!
«Как же это забыть», — отвечаю.
«Гад! — кричит вдруг. — А как тебя немцы встретили, за какую такую службу кормили-лечили?
Рассказал я, как было все.
«Почет себе какой у врага заслужил, — командир говорит. — Знаешь, что за это бывает, за такую службу и дружбу?»
«Какая, — говорю, — служба? Службы никакой не было».
«Молчи, сброд! Расстрелять! Уведи его, Иванов».
Повел меня Иванов. А командир вышел из землянки и кричит:
«Подальше его, чтоб не вонял!»
Вот как вышло.
Иванов сзади идет с автоматом.
«Не виноват. Ей-богу, — говорю, — не виноват. Я честно в отряд пришел».
Остановится… Ну, конец!
«Иди, иди», — говорит.
Иду.
«У меня, — говорю, — и отец рабочий, и мать, и сам я на заводе работал. Не виноват, ей-богу. Вот поглядел бы ты мне в душу: не виноват, а ты меня убьешь, да так и останется, что я сволочь. Мать узнает… Иванов, поверь мне. Если бы жив был, то и доказал бы, что я не сволочь. Поверь, Иванов. Ты же человек».
Остановился он. А мне дальше идти некуда. Обрыв. Березка кривенькая. Взял я за стволик ее, гляжу вниз. Оползшая земля там, корни старые. Жутко!
«А все-таки храбрый ты человек, — сказал он, и слышу — выстрел.
Вырвалась березка от меня. Ей жить. Падаю, закричать хотел, и тут как чугунное что в голову ударило…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Жив! Ноги, голову и грудь болью разламывает. Встать не могу. Перед глазами красно все — красные деревья, земля красная. И будто бы бегу я, а впереди обрыв, а там зарево красное. Упал, вцепился в землю. В голове красное распухает, лопается и течет. То голос почудится, то глаза. Знаю я эти глаза. Я с ней на санках с горы катался. Снег в полушалке, морозом и теплом, ее теплом и румянцем, от щек пахнет. Люба ее звали. Любил я ее там, на своей окраинке… Заболела и умерла. Зимой ее хоронили.
В сарае за дрова тогда мерзлые забился я и плакал. А тут вдруг живые глаза ее — вот они! Живая! Срывает зубами варежки, прячет руки под мое пальто. «Люба… Люба», — говорю ей. А она руку мне на лоб кладет и шепчет: «Не Люба я… Варя… Варя…» Это она мне сказала, Варя.
Она и подобрала меня. К самому ее двору подполз ночью. Стон мой услышала.
Бывают женщины, возле которых природа как будто не задумывалась, не мудрила с красотою, но тут, может, самая-то и мудрость, чтоб не каждый ее нашел, а тот, кто найдет, тому и откроется. Глаза зеленые, ничего особенного, а приглядишься — заблестят, как травинки весенние в дожде; волосы рыжеватые — тронешь, теплые, мягкие, руку обовьют, а ежели сама вздохнет и приластится к тебе, то как сенокосным жарком обдаст, даже что-то зазвенит, причудится.
Жить бы с ней, любить ее и жалеть. А по вечерам где-нибудь возле речки соловьев слушать. Да не пора была. Жуткое время. Январь подступил.
Раз ночью, вьюга была, полушубок я надел и вышел. Костыли в сено за избой припрятал. Тут у меня и бидончик с бензином приготовленный стоял.
Пять верст я по вьюге прошел, к мосту. Повозился я у этого моста — огонька подкинул — и назад.
Оглянулся. Горит, и кажется, вьюга горит, клубится, метет над мостом.
Первые петухи прокричали, а я уже дома был. Глядит Варя с испугом на меня, спросить боится, где ночью-то был.
«Не спрашивай, — говорю, — так надо».
«Страшно, Федя».
А утром пришла с колодца и говорит:
«Мост вчера в Высоком сожгли».
«Хорошо это или плохо?» — спрашиваю.
«Нам что? Немцам досада».
Пошла Варя как-то за хворостом. А лес у нас сразу за огородами. Прибегает без платка, никак не отдышится.
«Что с тобой?» — спрашиваю.
«Полицай! Не трогай его!»
Выхожу на крыльцо, а он уже тут с автоматом, похож на старичка: лоб сморщенный, лицо какое-то пухлое, безбровое. Полицай. Над женщинами измывался.
«Ты что это тут?» — говорю я ему.
«А посладиться хотел», — отвечает.
Варя меня за руку в избу тянет. Губы у него в усмешке кривятся: с этой усмешкой и убивал, и леса поджигал, и девчат мучил.
Подкараулил я гада. Вечером с попойки ехал, без памяти был — так напился. Лошаденку его пустил, а самого в лес заволок. Тут он и остался.
Автомат себе взял, пистолет, пару гранат. Сережки в кармане были в тряпицу завернуты, открытка с видом на Неаполитанский залив, бумажка с фамилиями. Семь фамилий, и первая — моя. Донос готовил.
Лошаденка пришла, а его нет: пропал и пропал. Говорили люди: замерз по пьянке, туда и дорога!
Первого мая я троих партизан выручил. Вели их в комендатуру. Охрану пострелял и ушел, так что никто меня и не видел.
Староста к нам захаживал — Лыков Парфен. Самогонка у нас водилась. Для видимости дела занялся ее изготовлением.
Вот он и зашел. С доверием ко мне был за мою, как он сказал, укромную жизнь.
Выпил он, кинул в рот щепоть капусты и говорит:
«Какой-то особый агент русский в нашей местности скрывается. Велено всем нездешним в комендатуру явиться. Просеивать будут».
«Поймают, — говорю. — Да только, может, он у партизан скрывается?»
«Ничего, как просеют, глядишь, кто и останется».
Всю ночь заснуть не мог… А ну как не просеюсь? Может, уйти, скрыться? Да куда мне идти? Ведь я под обрывом пропал, там мое место.
Обняла Варя меня и шепчет:
«Боюсь за тебя».
«Нечего бояться», — говорю.
«А где ж ты ходишь? Разве не вижу?»
«Просеюсь как-нибудь: я ведь тертый да молотый».
«Господи, и в страхе-то этом люблю тебя».
Глажу ее, чтоб успокоилась. Лицо в темноте смутно, красиво.
Утром собрался я, пошел.
Комендатура в Покровке. Большая изба, в ней прежде правление колхоза было.
За дверью — комендант. Страшновато, знобит, никак не уймусь.
Все наметил, что говорить буду. Но не по намеченному сказал.
Вошел, костыли скрипят. Комендант за столом, голова узкая с жидкими волосенками. За спиной — стяг со свастикой. А за окнами — солнышко с дождиком. Хочешь на волю, а не выйдешь. Как он решит, этот комендант.
«Из Москвы?» — спрашивает меня переводчик.
«Да».
«Как оказался здесь?»
А я притворился, будто перед этим с литр самогона выпил, и вроде бы скрыть хочу, что выпивши: не ожидал, мол, но так вот случилось, что и самому совестно.
«Война, — говорю, — здесь прописала и свою печать поставила».
Сказал комендант что-то переводчику. Переводчик говорит:
«Покажи прописку».
Штанину на ноге задрал: кость у меня тут перебитая с кривинкой, хоть и заросла, еще болела и сохла. Рубаху расстегнул, вздохнул — ребра мои поломанные так и выперли из-под кожи.
«Иди», — говорят.
Только потом узнал, почему так быстро отделался, «просеялся». А то быть бы мне в подвале. Дверь из этого подвала на тот свет открывалась.
Пришел домой. Варя обняла, прижалась к груди: «Думала, и не вернешься».
Жизнью она рисковала со мной. Что будет, если узнают: ведь и ей петля за ее любовь и терпение.
Лыков опять к нам заваливается.
«Что ж ты, — говорит, — черт этакий, к коменданту пьяный явился? Я тебя как надежного человека галочкой отметил, а ты как себя показал!»
Ставлю ему литр.
«Так, — говорю, — получилось, голова у меня слабая. А за галочку спасибо».
Выпил он так с четверть стакана и велел Варе выйти.
«Девять человек, — говорит, — задержали. Расстреляют всех, если один агент не признается. Немцы думают, что среди этих девяти он. До утра срок дали. Вот куда ты чуть не угодил. Не я, быть бы там и тебе. А как отблагодаришь?»
«А если среди них агента вовсе и нет? Кто ж признается?»
«Все равно расстреляют… Так как же отблагодаришь меня?»
«Пей, — говорю, — вволю».
«Пей!» Ты, — говорит, — поди лучше дров мне наколи, а я тут пока с твоей хозяйкой посекретничаю».
«Я, — говорю, — к тебе со всей душой, а ты навредить мне хочешь».
«Не разговаривать!»
Вышел я к Варе и говорю ей:
«Посекретничать с тобой решил. Иди и дай этому Лыкову бутылочку с волчьим лыком».
Была такая бутылочка, настоянная на волчьем лыке. Кустик такой есть, по лесам растет, цветы розово-красные, красивые очень. Кора и ягоды с ядом, несколько ягодок — и смерть. Такой это кустик.
Угостила его Варя — из стола не встал, уткнулся.
«Чуть, — говорит Варя, — и выпил, глоток, да и тот сплюнул, а как свернуло. Ну как умрет?»
Тряхнул я его, а он как закаменел.
«Не надо перепивать», — говорю.
Сволокли мы его на сеновал, тут и уложили просвежиться.
А вечер уже был. Темнынь.
«Знакомый один, — говорю я Варе, — просил зайти. Какое-то дело у него. А Лыков, если проснется, меня спросит, скажешь: спать пошел на свежий воздух, не тронь, будет вам пить-то сегодня».
«Опять? — Варя шепчет. — Сердце иссохло за тебя. Светлого дня не дождусь. Когда же кончится?»
«Скоро», — говорю.
К Покровке со стороны реки я зашел. Подполз поближе к погребу. Как бы это ребят выручить? Девять человек расстрела ждали.
С час в бурьяне лежал. Двое охраняли погреб. Решил гранатой действовать так, чтоб и охрану убрать и чтоб дверь взрывом разбило.
Все рассчитал: кину гранату, когда двое у двери сойдутся.
Только это я хотел поудобнее место выбрать, гляжу, две тени метнулись, свалили охрану. Дверь заскрипела в погребе, и голос слышу:
«Выходи, скорей!»
Повыскакивали ребята.
Я на ту сторону реки перебрался и тем берегом шел.
Пришел домой. Сразу сапоги вымыл: грязь, глина, осока на них.
Заглянул в сарай: как там Лыков? Спит. Перетащили его в избу: вроде бы как вместе всю ночь за столом и проспали.
Очнулся он к утру. Голову трет, стонет.
«Что это со мной?» — спрашивает.
«Что? — говорю. — Всю ночь тут с тобой пили. Разве не помнишь?»
«Не помню, — говорит. — Лишнего чего не болтал тут?»
«Что и болтал, так не скажу. Да чего спьяну не сболтнешь».
Шатает его, за стенку держится. Ставлю бутылку, но без волчьего лыка.
«У самого, — говорю, — голова гудит. Давай опохмелимся».
Сел он, глотнул чуть из стакана и спрашивает:
«А что я болтал тут?»
Решил я припугнуть, чтоб потише был.
«Да будто ты с партизанами связан», — говорю.
За сердце схватился.
«А кто еще тут был? Слышал еще кто?»
«Нет, — говорю, — никого не было».
«Что наговорил на себя спьяну! Это же петля. Молчи, Федор Максимович», — так он первый раз назвал меня. Вот как, сразу и вежливость пришла.
«Сам где спьяну не сболтни, — говорю ему. — А то и меня поволокут: вместе пили. Ты уж лучше у меня пей. А то язык у тебя, у пьяного, нехороший».
Шаги на крыльце послышались. Двое полицаев вошли.
«Парфен Петрович, а тебя ищут. Тревога!»
«Какая тревога?»
Они и сказали: три деревни — наша, Покровка и хутор на той стороне в обкладе — агента ищут.
«Вчера на погреб налет произвел. Девять человек бежало. Он здесь, говорят, где-то: след указывает. Искать будут».
Неужели на мой след напали?
«В случае чего, — думаю, — Лыков скажет, что ночью вместе были».
3
Днем немцы приехали на машине. Один в гражданском был. По избам ходил, на чердаки лазил, допрашивал.
Зашел и ко мне. Лицо рябоватое, нос широкий, словно раздавлен в середине.
Остановился передо мной и глядит. Глаза у него круглые, не мигают, страшные глаза. Вот-вот скажет: «Это он!»
Дрогнул я, пол качнуло под ногами, и слышу голос:
«Почему сапоги вымыты?»
Заметил, сразу заметил. Простой вопрос, а ответь-ка: не мыл сапоги, а видно, что вымыты, значит, что-то скрыть хочешь, врешь. Почему врешь? А скажешь — грязные были. Где ты их загрязнил?.. Вот на каком пустяке дрогнуть и пропасть можно.
«Запылились», — говорю.
Глянул он под лавку, а там посуда разная с самогоном.
«На проверку тебя возьмем, слышишь? За выход из избы — расстрел», — говорит.
Ушел, и солдаты ушли. Варя глядит на меня и осторожно так глазами на занавеску показала. Занавеска была между печью и стенкой. Понял я, кто-то стоит там: ждет, про что говорить будем.
Завалился я на постель. Варя ко мне подсела.
«Этот, — говорю, — найдет. У этого не сорвется. Когда все кончится? Не жизнь — тягота какая-то».
«Тягота и есть, — Варя говорит. — А жить надо».
Чую, ушел.
Как надо быть осторожным! Не предупреди Варя, глазами не покажи на занавеску, я что-нибудь и сболтнул бы. Тут и конец! Надо же, что придумали, — незаметно оставили гада за занавеской.
Тот, в штатском, больше не приходил. Уехал в другую деревню.
Дожить бы до темна. Убежать с Варей. Но как убежишь? Немцы и полицаи охраняли выходы из деревни.
Часть поля правее нашей избы, за огородами, показалось мне, была открытой, не охранялась. В темноте с осторожностью вполне можно проползти. Стал наблюдать через щель, которую проделал в соломенной крыше.
Обратил внимание на две елки. Под ними можжевеловые кусты. Вот бы где и проскользнуть.
Спастись, пока свободен. Сейчас в моих руках моя жизнь. Сумею ли? Может, последний час. На избу пал сумрак, и закатный луч солнца угасал, золотятся, мелькают пылинки. Подставил я ладони под луч, в пригоршни потекло тепло.
Вот жизнь, а без воли — как и не жизнь.
Тот в штатском еще не приезжал. Солнце за лес садилось, близко, прямо в вершинах сосен горело, как растопленная печь.
Я опять посмотрел туда, где елки. В можжевельнике что-то блеснуло. Воздух по низу уже затемнился. Вижу, еще раз блеснул огонек и погас. Там кто-то был.
Не ловушка ли?
А вечером прошел слух, будто агент в нашей деревне, что тот, в штатском, Рябой уже распорядился готовить виселицу… С ума сойти!
Надо бежать, бежать. Тут уж конец, а в поле еще какая-то надежда.
«А может, страхом выгнать хотят. Не вытерпит, мол, и сам побежит, как разглядит, что бежать есть куда. Нарочно и выход оставили: ловушка, капкан».
Но это только догадки. Если бы все знать наверняка!
4
Мы с Федором Максимовичем прошли по мосту над оврагом, в глубине гремел ручей.
Кругом березы, стволы их светились, и воздух от их свечения был прозрачен, тих.
В прозрачности просквозило что-то красное: куст волчьего лыка в цветах, как кораллы, розово и красно облепивших голые ветки.
— Этот самый и есть куст с ядом, — сказал Федор Максимович. Он достал из кармана складной нож, срезал ветвь, протянул ее мне. На ветру потек с цветов пленительно-нежный запах.
— Ну и что дальше? Что замолчал, Федор Максимович? Задумался?
— Не дай бог еще такое испытать. Чего только не видел потом, а вот эти слова: «Почему сапоги вымыты?» — во сне слышу. «Почему сапоги вымыты?» — Кричу прямо-таки.
Дальше, дружок, так было.
Вечером ушел я с Варей в хлев. За стеной избы хлев был. Под крышу забрались. Крыша ветхая. Через крышу в случае чего и уйдем в поле. А там будь — что будет! Страхов много, а смерть одна.
В избе коптилку оставили: пусть думают — дома я. Туда сразу и пойдут. Каждая минута лишняя — помощница мне.
Прислушиваемся. Тихонько стрекотом сигналит свое сверчок. Роса об лопух щелкнет.
Слышу, идет кто-то. По шагам — один. Застучал в избу.
«Я, Федор Максимыч, открой», — голос Лыкова.
Выходить или нет? С неизвестными задача. Решай, ежели жить хочешь, да быстро, без ошибок, такой экзамен, что не переправишь, за одну ошибку пулей отметку тебе выведут.
Поднялся я, а Варя за ноги меня обхватила, дрожит.
«Не ходи. Бежим, — шепчет, — бежим».
Решил я выйти. Гранату в карман положил. Живым не дамся.
«В случае чего — уходи, — говорю Варе. — Или где под соломой спрячься».
«Федя, не ходи!»
Одному легче рисковать. Пропал, так сам. А за нее сердце разрывается.
Вышел. Лыков один.
«Клопы, — говорю, — сожрали совсем, из дому выжили».
«А ты, — говорит, — их керосином. А то я тебе такого мыла немецкого принесу, для раствора. Блохи еще выдерживают, а клопы нет… Поймали», — вдруг шепчет.
«Кого?»
«Агента этого. На хуторе жил».
Зашли мы в избу. Опять подаю самогона для разговора, а сам всякий шорох снаружи слушаю.
«Хитер этот Рябой, — Лыков говорит. — Нагнал страху. Черту на рога полезешь. А чтоб было куда лезть, места оставил, вроде бы вовсе открытые. Ждали: не выдержит, вскочит в ловушку — и не дернется».
Как стужей меня обдало.
«И в какую же ловушку попался?»
«А ты чего испугался?»
«Ничего», — говорю.
«Между елок схватили. Признался. Аржанов фамилия… Аржанов. Молодой еще, билет партийный из подкладки выпороли».
«Теперь все успокоится», — говорю, а у самого в глотке-то пересохло, голос не свой.
«Да, — говорит Лыков. — Многих могли пострелять. Да только им соколик был нужен. Ведь у них, — шепчет, — в семи верстах, в лесу, склад: и снаряды и мины. Смертушка припасенная. Вот чего боялись, не зря соколик-то возле кружил. Завтра утром по деревням повезут для показа. Покажут, что за такие дела бывает. Погляди», — сказал и как-то пристально посмотрел на меня. Не хмелен, а будто сон его мутит: устал.
«Меня, — говорю, — Рябой за выход из избы расстрелять грозил».
«Это все снято. Ходи. Это он всем говорил для страха. Страхом гнал. Как волка в обкладе, знаешь? Бежит от страха. Кругом обклад — флажки, заметался, и вдруг спасение свое видит — открытое место среди флажков — ворота. Бежит туда, а там его и ждут не дождутся охотнички».
Недолго побыл Лыков, засобирался.
«Варя где?» — спрашивает.
«На хлевке спит».
«Не оставляй одну».
«Почему?»
«А почему сапоги вымыл?»
Что это он сказал?
«Я, — говорю, — еще и руки мою. Что, и за это привязаться могут?»
«Рябой свое дело знает. Говорят, его специально вызывают, где изловить кого надо. Многих: на разные свои удочки выловил».
Думаю: «Уж не ты ли меня в какие ворота загнать хочешь, на охотничков? Страхом не взяли — от радости побегу».
Ушел Лыков.
Ночь, туман в лугах белыми разливами.
В эту ночь, по туману, мы и ушли с Варей, вернее, выползли. Хоть и тихо было, но осторожность при себе я на боевом взводе держал.
На волков флажки придумали, на рыбу — сети. А на человека? Хитростью человек человека ловит.
Велел я Варе подальше уйти, к леснику Пахомову. Был такой старик. Раз мы с Лыковым к нему заезжали за тетеревами для коменданта. Сам комендант ездить туда боялся.
«Приду к тебе, — говорю Варе, — сам приду. А сюда не суйся. Тут еще не все кончено».
«Куда, Федя? Хоть раз мне скажи, откройся».
«Потом как-нибудь. Все припомним. Будет и наше время, погоди».
Поцеловал я ее. Платок на ней был. Домом от него пахнуло.
«Что ж так скоро простились? — говорит Варя. — А вдруг не придешь?..»
Решил я выручать Аржанова. Только смогу ли? Не риска боялся, а что как не получится.
Ушел я подальше, под Щекино. В можжевельник забрался, в самую гущу. Передо мной лужок и дорога. Гляжу на эту дорогу. Когда-то по ней вольно ходить будем? Не скоро, видать. Тяжело отступает враг. А земле за его спиной — не видно края. Сколько надо положить силы, пока отступит он до последней своей версты, до стенки! А может, раньше руки поднимет?
По этой дороге поведут Аржанова. Ведь оказал Лыков: поведут утром по деревням.
Солнышко поднялось. От травы пар курится. Колокольчики синеют, ромашки, клевера. Вздремнуть бы под этим солнышком, а потом встать — войны-то и нет, сон только был.
Выше и выше солнце… Голос слышу. Телега скрипит. Если бы сон это был — что я увидел! Телега едет, а к ней человек привязан на веревке, волочится по дороге, голый, в крови, голова огромная, распухла.
Ослепило меня гневом, озверел. Выскочил к телеге и уже в упор четверых из охраны — за телегой шли — расстрелял.
Тут и пришлось мне узнать, что за всем этим таилось. Почему такая малая охрана была?
Подбежал к Аржанову. А он замучен, мертв…
«Вот почему сапоги вымыты», — слышу вдруг или померещилось?
Распрямился. Он, Рябой, в маскировочном халате с желтыми и зелеными пятнами. Пистолет в руке. Глаза расширились, неподвижны.
Замертвел я под его взглядом. За спиной у меня еще двое — только тени вижу на дороге.
На приманку попался. Нарочно и охрана была малая, чтоб не спугнуть.
«Перехитрил ты меня, черт Рябой», — говорю, а сам думаю: бежать, пусть убьют, чем вот так на веревке волочиться. Глянул на немцев и замер: один из них — знакомый мой, тот самый, с которым в лесу скитался. Он! Дрогнули глаза у него: и он узнал меня. Глядим друг на друга.
Тут Рябой толкнул меня к Аржанову. Загудели мухи, облепили распухшее лицо убитого.
Выстрелы вдруг раздались. Рванулось сердце — убит, и, показалось мне, свет, как стекло, блеснул… Только что это? Рябой на дороге лежит, и те двое убиты.
Это все в секунду какую-то мелькнуло. Что случилось, не разберу… А из кустов Лыков вылезает.
«Вот и познакомились, — говорит. — Хитер, а я хитрее».
«Живо, — говорит он и на лес показывает, — прямо иди. За болотом у дуба на закате жди. Человек придет. Скажет».
Оглянулся я из леса, а Лыков на дороге следы веткой заметает… Вот и нет его. Как и прежде, тиха дорога эта угрюмая.
Вернулся я, чтоб снять Аржанова, схоронить по-людски. На немца того поглядел. Он, знакомый мой, поперек дороги лежал. Вот как пришлось.
Снял я с веревки Аржанова и унес в лес. Схоронил под сосною.
Ждал потом за болотом у дуба. До заката многое передумал. Кто агент, которого немцы искали? Может, Лыков? А может, и тот, который должен прийти сюда? А ну как причудился немцам этот агент. Нет его, а есть просто люди, как Лыков, Аржанов…
Пришел он, человек, которого я ждал. Ваней звали. Подросток лет шестнадцати. Высок, тонок, глаза голубые, светлые, с печалью какой-то, но открыто так глядит, улыбнулся.
Сели с ним в траву.
«А я за вами смотрел, — говорит, — когда вы ночью к погребу пошли. Лыков велел присмотреть. Вы его в сарай снесли, будто бы пьяного. А он это нарочно притворился. Он с Аржановым и выручил всех из погреба. А потом опять в ваш сарай вернулся».
Вот оно что!
Так-то бывает. Это хорошо, что свой человек оказался. А если бы подлец какой исхитрился? В ту бы ночь и конец мне.
«А теперь пора», — говорит Ваня.
«Куда?»
«К складу, — огляделся он и шепчет: — Достигли. Лыков сделал, наш человек туда проник. А мы в одиннадцать часов должны подойти ближе, стрельбу поднять для переполоха. Надо. В случае чего здесь ждите».
Ровно в одиннадцать мы подняли стрельбу. Завыли сирены на складе, прожектора осветили лес. Ударил с вышки пулемет в нашу сторону… Упал вдруг Ваня… Сынок, сынок, как же это так не посчастливилось тебе? Убит был в голову.
Унес я его. Но уронил в овраге, покатился он вниз. А я за ним, оставить-то его не могу.
Один сидел я у дуба. Вот-вот, кажется, придет Ваня, улыбнется. Не верилось, что нет его. Глаза его голубые, светлые, с какой-то печалью, как живые, передо мной.
Нет и Лыкова. Тихо. Неужели и он пропал?
Вдруг воздух словно зажегся. Небо стало красным, и что-то черное, корявое поднялось к облакам. Земля дернулась, гул раскатился, грохот… Склад взлетел.
Небо долго не гасло, было и черным, и багровым, зловеще клубилось.
Всю ночь я прождал Лыкова. Горел лес.
А утром пошел к деревне. Может, тут что узнаю про Лыкова? Избы в дымном мареве. Крыши, и дорога, и луга черны от пепла, словно обуглилось все, выгорело, и над этой гарью солнце вставало, как будто конец света пришел: тихо, пустынно, черно, и только солнце горит.
Хотел я к дубу вернуться. Но туда не дошел: горело и там.
Варю нашел в лесниковой сторожке. Было горько от дыма, сумрачно.
5
— Ушел я тогда в партизанский отряд, — продолжал Федор Максимович. — Партизанил. А когда пришли наши, на фронте воевал. Домой с Эльбы вернулся. Не сразу после войны, а в августе.
Подхожу к плетню — Варя от колодца идет, с ведрами. Бросила ведра — и ко мне.
«Федор… Федюша!» Вот и встретились! Неужели пришло наше время?
Избы той нет, сгорела. Подсолнухи на том месте в бурьяне.
В баньке жила. Окошко сама прорубила. Теснота. Но не печаль.
«Дожили, — говорю, — дожили до каких дней! Теперь и к речке выйдем, и по лугам походим, как мечтали».
Огурчики на столе, укроп, лук зеленый.
«Вот, — говорю, — из ада в рай попали. А говорят, чудес не бывает. Есть чудеса».
А она молчит, только меня слушает и глаз с меня не сводит. А и я пришел не пустой: четыре жарких медали на груди.
Сумрачно в этой баньке, а нам светло от своей радости.
Вот Варя и говорит:
«Лыков здесь».
«Как здесь?.. Живой!»
Сразу и пошел к нему. В такой же баньке, только ближе к лесу, он жил.
Согнулся под притолокой, захожу, а он у окна сидит, сапоги себе мастерит. Рядом на полу — пара костылей. Постарел, голову сединой выморозило.
«Лыков, — кричу, — Парфен Петрович!»
Глядит — не узнает.
«Федя, — говорит вдруг, — Максимыч!»
Обнялись с ним. Плечи и грудь у него как из камня.
«В гости, — говорю, — в гости ко мне идем. Вот посидим теперь».
Вышли с ним в луга. Зелень кругом, тепло, воздух, как на меду, заварен.
«А я ждал, — говорю, — тогда тебя у дуба».
Идет он, а костыли под ним так и скрипят.
«Немного не дошел, — говорит, — ноги мне перебило. Так и отвоевал. Наши пришли, чуть не пострадал, что старостой был. Да люди вступились, сказали, что вроде бы человек я. И ноги-то плохи были, не ходил почти. Оставили».
«Да ведь ты какое дело сделал! Разве не знают?»
«Нигде не записаны были эти наши дела, — говорит. — Живу, слава богу. Больше ничего и не надо. После того, что пережил, счастлив жизнью, выше и нет ничего, как вот жить с волей да среди своих людей. Это-то и главное самое… Ваню… Ваню жалко…»

 

Вошли мы в деревню. Пора и расставаться: здесь дом Федора Максимовича; мне дальше идти.
Вдали на дороге увидел я человека на костылях: будто большая черная птица поднималась рывками, хотела взлететь и неожиданно кланялась этой сверкающей дороге.
— Лыков!..

 

1963 г.
Назад: КОГДА ЦВЕЛИ ТАВОЛГИ
Дальше: НЕ ОДНА ВО ПОЛЕ ДОРОЖЕНЬКА