Книга: Не одна во поле дороженька
Назад: КРАСНЫЙ ДЕНЬ
Дальше: КОГДА ЦВЕЛИ ТАВОЛГИ

СОЛОВЬИНАЯ НОЧЬ

1
Алексею Громшину казалось, что, не будь одной ночи, не было бы и этой истории, которая всю его жизнь как хмелем тягучим переплела.
Это была неспокойная февральская ночь.
Алексей приехал из города на свою станцию. Сидеть на станции не захотел. Только раскрыл дверь в светлое пятно каморки с кассой и жарко топившейся печью и сказал:
— Кто в попутчики до Высокого?
Попутчик нашелся — агроном Балмасов Игорь Николаевич. Вышли с ним, потоптался Балмасов на дороге.
— Ночь-то какая — жуть! Не иначе, как где-нибудь человека режут.
Балмасов вернулся, а Алексей пошел, хотя и с неохотой; раз решил уж, совестно было возвращаться.
Ветер в проводах посвистывал, а потом завизжало, черно сделалось кругом. Спешил Алексей: скорее вперед, пока дорогу не замело. Закоченел, едва до Покровки добрел. В какую-то избу постучал. Хозяйка вышла с лампой, впустила его.
Едва разделся, захмелел от тепла. Бросил на пол шинель и ничего уж не помнил: заснул.
Глаза раскрыл — утро! Топилась печь, сипели в огне поленья, пахло снеговой свежестью, и хорошо так дымком горчило. От снега на окнах голубоватый свет в избе.
Хозяйка, старая женщина в платке и в ватнике, стояла у печи, ворошила там, в зареве.
— Потревожил я вас вчера, мамаша, — сказал Алексей.
Он лежал на полу, у стены, раскинув длинные ноги. Руки — под головой. Лицо жжет и щиплет: надрало вчера снегом.
— Слава богу, что мимо не прошел в такую напасть, — сказала хозяйка. — Незнамо что над собой творите.
Раскрылась дверь. На пороге избы стояла девушка в красном капюшоне, тоненькая — лозинка весенняя, глаза затенены ресницами.
— Пришли? — спросила она и улыбнулась.
Пока он полой шинели смущенно укрывал свои босые ноги, девушка ушла.
— Кто такая? — спросил Алексей хозяйку.
— Наша учительница Полина Сергевна.
2
Утро было чистое, с оттепелью, с сенным духом от стогов за дворами, где и плетни замело. Села сорока на березу — просыпался с ветвей снег, заискрился розовой метелью.
За деревней Алексея нагнал Балмасов. Ехал он в санях с почтарем. Алексей подвалился к ним.
Балмасов в распахнутом пальто на меху, в бурках с желтыми кожаными союзками, на голове шапка пыжиковая, глаза голубые, как под хмельком, веселые.
— Покурить не будет? — спросил Алексей и выбросил из кармана смявшуюся мокрую пачку с папиросами.
Почтарь угостил самосадом. Развернул кисет — от руки пар после жаркой варежки. С хлебными крошками самосад — душист на талом ветру.
— А я вчера постучался к людям. Чайку попил малинового с жарким духом. С мороза — прелесть. Ну и спал же под вой этой самой вьюги, — сказал Балмасов. — Угораздило тебя, думаю. Или уж такой в твоей красотке порох, что к ней только по стуже и ходить, чтоб не воспламениться!
Почтарь засмеялся с сиплым кашлем.
— Мило́й вы человек, Игорь Николаевич.
— Милой! А вот бы твою сумку пощупать. Тысяч, поди, десять в ной.
Почтарь обернулся.
— На что они вам?
— Черт их знает, не мечтал!
— И не надо. Отец мой, бывало, скажет: «Не ищи, а радуйся, что ты живешь».
— Не ищи, так и не найдешь. Оно и ягодка в лукошко тебе сама не вскочит, — сказал Балмасов.
— А и с ягодкой, что без ягодки, — своего не минешь.
— Раз не минешь, так и вдарь, чтоб вся твоя карусель закружилась. А пока хоть клячу свою пощекочи, а то она уж совсем на оглоблях повисла.
Алексей глядел в поля. На самом краю неба, над белизною снегов — синяя, как из радуги, полоса.
«Красива, — думал Алексей о Поле. — Как я прежде ее не видел? А теперь опоздал, конечно, опоздал, и нечего на вздохи зря воздух переводить. Но вдруг — не поздно? Что бы такое сделать, хоть на миг внимание ее приковать». И он засмеялся, когда вдруг подумал, что, как мальчишка, возьмет да прыгнет перед ней с крыши в сугроб.
Приехали в Высокое. Балмасов пригласил Алексея к себе.
Снимал он комнату — горницу в пятистенке, у Франи Шелестовой. Третий год она без мужа жила: поехал на шахты работать — там и привалился к шахтерочке.
Франя накрыла на стол — огурцы поставила, яичницу с салом, берестянку с яблоками и мороженой рябиной — ледок на засохших, в зеленых крапинках листьях. Затускневшие испариной, краснели гроздья; в избе сразу посвежело от тающей холодизны, терпко, как спиртом, запахло рябиновым соком.
Балмасов бросил в рот щепоть ягод:
— Жилы, говорят, прочищает от всякой гари и копоти.
Франя куда-то засобиралась, зашла в горницу в пальто и в полушалке.
— Дела у меня, — сказала и попрощалась с Алексеем.
Он встал и крепко сжал ее руку.
— Расцеловал бы я вас, — сказал он восторженно, а она подумала, что пьян, раз так весел.
— Давно бы себе жену завел, а то, гляди, и опоздаешь к своему поезду. Придет другой — там девчатки молоденькие, что и радость, — место уступят, как престарелому.
— Человек не стареет в чувствах, — ответил Алексей. — Они, как листья: одинаково зеленые на старом и на молодом дереве.
Балмасов через окно посмотрел, как Франя прошла по улице.
— Вот идет женщина, и никто не знает, какая у нее страсть на душе. Я тебе скажу. Страсть ее — я, и это она, страсть ее, меня к поезду торопит. Но забывает, что в поезде она не одна. Там есть и другие женщины, и я, кажется, увидел случайно одну в окне. К такой я и сам на ходу прыгну, а коли разобьюсь — туда и дорога, если не сяду с ней рядом.
— Кто же она? — спросил Алексей.
— Узнаешь, погоди.
Балмасов стал закусывать. Руки его, большие и белые, по-мужски сильные, умело держали нож и вилку, которыми он резал и подхватывал ломтики яичницы с салом. Все это делалось быстро, ловко, с разговором.
— Ты вчера, верно, за труса меня посчитал? Не пошел, мол, испугался. Факт налицо. А бывает, по факту судят и даже на всю жизнь крест ставят за один факт. В общем-то мне все равно, за кого ты меня вчера посчитал. Я весело гляжу на тебя, на всех гляжу весело, не боясь, что какой-нибудь факт, как репей, за меня зацепится. Просто живу и работаю, получаю пособие в виде зарплаты на еду, на всякую там одежду. Ценю, особенно осенью, ночью, когда ненастье. Я даже счастлив бываю под этой крышей, когда кто-то на грязной станции сидит или бредет дорогой от дома… За дружбу, Громшин! Рад, что ты моралью меня не зализываешь. Я ее притоптал бы, эту мораль, потому что она, может, во всем и виновата, что я такой: только честно тружусь, на большее не способен. Увлекшись моралью, прозевал местечко под солнцем.
— Место под солнцем — наш луг, зорька с соловьями, — сказал Алексей.
— Твое умиление — ангельское. А между тем какой-нибудь подлец катит сейчас с любовницей к теплому морю, и ты дай ему дорогу. Я наблюдаю, терпеливо наблюдаю и ликую, когда им с хрустом сворачивают шею, и они потом иногда робко просят меня подвезти. Тут уж дай мне дорогу! Грязью обдам, а нет — плеткой врежу. Вот и сволочь — для одних, а для других — мило́й человек, и изволь кто постигнуть меня по фактам!..
Алексею пора было идти. День не так уж долог, а до дома двенадцать километров.
— А то побудь? Успеешь. Кто тебя дома-то ждет? Подушка! Она и у меня найдется.
На площади в снегу увязла машина. Ее тянула на тросе другая машина, груженная сеном, и, когда рев мотора затихал, слышался на ветру сухой звон осоки.
Алексей шел и думал о Балмасове. Что с ним? Неужели так и живет с этими взбешенными мыслями? Откуда они?
3
У Алексея Громшина волосы в рыжину, и лицо с рябинками, приметно высок, но сутулится. Зубы у него как репа, и, когда улыбается, видно, что молод еще, и от улыбки светлеет голубизна в его глазах.
Работал он в Темьяновке лесничим. Жил с матерью в большой рубленой избе на краю деревни. Изба огорожена плетнем, перед окнами яблони и вишни, которые посадил отец. Давно уж его нет, нет и могилы, и сосенок, среди которых белели кресты: все смела и пожгла война. Теперь тут раскинули свои крепкие ветви дубки.
Восьмого марта Алексей поздравил мать с праздником, поцеловал ее. Все сделала старость — завьюжила сединой волосы, посекла лицо морщинами, но бессильна была погасить доброту в глазах этой женщины.
Подарил Алексей матери вя́занку.
«Зря потратился: ватник есть», — хотела сказать сыну Арина Петровна, но так он был рад, что кофта пришлась в самый раз.
— Одна и была эта кофта, — сказал он. — Очень мне понравилась.
— Спасибо, Алешенька!
— Только чур: носить, а не беречь.
«Сносить не успею», — подумала мать.
Воздух на дворе влажный, с теплынью, пахло от хлевов преющей соломой, но еще не весна, еще сверкала вокруг снегами зима.
«Что бы  е й  подарить? Что? — идя по дороге в контору лесничества, думал он о подарке Полине. — Духи? Это все дарят. А ей нужно что-то необыкновенное — например, пласт синего неба. Взять и принести. Эх, все фантазии! Что же ей подарить? Часы какие-нибудь? Может и не взять. Должна бы носить их и помнить всегда, что я подарил, а ей, может, вовсе и не хочется про меня помнить? Цветы! Где их найдешь? А ты найди, фантазию в настоящие живые цветы воплоти, тогда, значит, и любишь».
Контора лесничества на отшибе села, под соснами. Тут же сараи с плугами, боронами и лущильниками, опрыскиватели, конюшня, хранилище для семян.
Сама контора — небольшая изба с двумя окнами и печью, стол и карта леса на стене.
Печь уже топилась, когда пришел Алексей. Четверо лесников ждали его. У одного в обходе была самовольная порубка.
— Кто рубил? — спросил Алексей.
— Злыбина Марья. След к ее избе привел. Лес под снегом замаскирован.
Знал Алексей Марью, и кого он тут не знал! Марья — вдова, муж на войне погиб, двое детишек.
— Ты ей передай, что, если повторится, — будем штрафовать, — сказал Алексей, а про себя подумал: «Какой от детишек штраф возьмешь, и она знает, что никто с детьми ее не накажет». — Надо как-то предупреждать порубки заранее.
Подписал бумагу — договор с колхозом на распилку леса в лесничестве — и, когда подписывал, спросил:
— А цветов в лесу не видно?
Лесники оживились и засмеялись.
— Я серьезно, — сказал Алексей.
— Ежели для праздника, то под снегом брусника — вечнозеленая, сказать, диковина, — посоветовал один из лесников.
4
После праздничной вечеринки поздно ночью Поля вернулась в свою комнату, включила свет. В комнате — кровать, письменный стол с ящиками да зеркало на стене. Подошла к нему, сняла с платья белый воротничок. Задумчиво посмотрела на себя.
«И опять я одна», — подумала она. Люди были, и хорошие люди, но, как бывает, по первой своей любви человек ищет то самое ожидаемое чувство, и потому одинок, что не находит его, все что-то не так, чего-то не хватает, не узнается той радостью, какая была в мечтах.
Кто-то постучал. Поля вышла в сенцы, открыла дверь в непроглядную черную мглу.
— Это вам… — сказал кто-то из темноты радостным шепотом и сжал нахоложенной и в то же время горячей рукой ее руку.
В свежем с морозцем воздухе Поля почувствовала смолистый запах хвои.
— Кто здесь? — спросила она.
Но никто не ответил ей, она только услышала скрип шагов по крыльцу и по снегу. Что-то легко трепетало от ветра в ее руке.
Вернулась в комнату. В руке — зеленые с глянцевитыми листочками кустики брусники. Она удивленно глядела на них и, не веря, чуть-чуть притронулась губами к озябшим листикам; влажно пахло от них пресным духом подмерзающей капели.
«Кто он?..»
Поля выбежала на крыльцо, потом на дорогу. Черная мгла вокруг как бы дышала на нее ветром ночного моря… Море!
Было это три года назад. Далекое море вдруг волнами мягко плеснулось ей в ноги, когда она вышла на берег.
Под зеленовато-прозрачной водой, на камнях переливался оранжевый и золотистый свет солнца — это у берега, а там, дальше, густая синева, из которой мокро и черно поблескивала скала.
Тоненькая и стройная Поля надела голубую шапочку; резина стянула голову, закрыла уши, и стало тихо-тихо.
Она окунулась и поплыла к той далекой среди моря скале. Плыть было легко. Она посмотрела вниз, в воду; там мигало что-то — подводные скалы. За ними — чернота. Страшно!
Легла на спину и теперь видела небо и чаек.
Вот и скала. Волны разбивались тут и шипели, крутилась стремительно пена в воронках. Уступы остры и скользки, заросли ракушками. Она устала, едва забралась на скалу, легла на ее теплую и гладкую вершину и удивилась, что оказалась вровень с обрывистым берегом, за которым расстилалась степь. Там, на обрыве, но не у самого края, а дальше, в степи, стоял человек в пылавшей от заката рубашке.
«Он даже и не знает, как красив отсюда», — подумала Поля.
Когда пляж уже опустел — только на пристани сидели рыбаки с удочками, — Поля вышла на берег. Море было сиреневым и алым там, где тонуло солнце.
Она поднялась на обрыв. Вот он, тот человек, которого она видела со скалы. Поля даже остановилась. У него была совсем седая голова и молодое, удивительно юное лицо. Художник стоял на коленях в пропыленной полыни перед подрамником, державшимся на каких-то кольях с корой.
Все купались и загорали на песке и камнях, а он работал, и так каждый день. Поля проходила мимо него к морю — уплывала на ту скалу, ложилась лицом к степи. Что он там писал на своем холсте в выжженной степи?
«Неужели так счастлив своей работой, что ему ничего не надо, кроме работы? — думала Поля. — Почему он совсем седой? Верно, что-то было в его жизни?»
Как-то в столовой она услышала разговор о художнике.
— Что он там малюет? — спросила женщина с знойно-темным от загара лицом.
— Я видел, — ответил ей мужчина, сидевший за столиком напротив. — Какая-то бездарная жидкость, изображающая море. Можно только удивляться его упорству и, я бы сказал, даже его счастью, которое бывает от заблуждения или микроскопических потребностей, как вот у этой мухи: впилась в сахарную песчинку и счастлива.
— Вы злой, — сказала Поля и покраснела, ей стало стыдно и за себя, что могла так сказать, и за людей, которые, пережевывая еду, спокойно оскверняли человека.
— Девушка, выпейте валерьянки. — Женщина, затеявшая разговор о художнике, уничтожающе-брезгливо посмотрела на ее ноги. Но ноги были стройные, загорелые, на них чисто поблескивала морская соль.
Поля стремительно встала и покинула столовую.
В последний день отпуска она простилась со скалой и с морем. На память взяла из воды плоский камень с матовыми, голубыми жилками.
Она еще стояла в воде, когда он неожиданно сошел с берега, бросился в море и сильно поплыл к той скале, поднимая над волнами сверкающие на солнце руки.
Теперь она поднялась на обрыв. Как обидно: сегодня ей уезжать!..
А вот и подрамник на кольях. Что там?
На холсте кусок корявой и сухой земли, с пропыленными кустами полыни и цикория в голубых цветах на серо-зеленых стеблях, с охапками свившегося донника — край степи, последний ее предел перед безбрежным морем.
Она оставила записку под камнем: «Прекрасно».
С тех пор она ни разу не видела художника, но помнила о нем постоянно. Может, потому помнила, что невозможно было забыть море, и степь, и тот кусочек холста — весь тот самый чудесный в ее жизни месяц.
На столе лежал плоский камень с голубыми нетускнеющими прожилками, рядом — стакан с зелеными кустиками брусники. И камень напоминал о поле, о море, а веточки брусники словно зацвели для нее.
5
Вот и лед на Угре тронулся, раскололись белые поля, поплыли с шорохом и с хрустом среди затонувших олешников и черемух.
В начале апреля Алексей был случайно в Высоком. Кино посмотрел. После кино возле клуба закружились под гармонь пары.
Глядел Алексей на круг, где гомонил этот водоворот весенний, и талой землей пахло, и духами, и дымком от папирос, то чья-то юбка взметнется, то чья-то улыбка поманит. Только чьи же это глаза такие красивые? Ждал, когда она снова взглянет. Поля! В коротком пальтеце, стянутом пояском, полушалок вьется белой черемухой.
Он и не узнал ее сразу в полушалке, не думал, что она тут, глядел на всех без отличия, и все-таки пробилась ее красота, тронула и повела за собой, и теперь он, будто вновь, увидел ее, как она держалась за плечо Балмасова, гибко откинувшись, как тот кружил ее, и сильно, и радостно, земля из-под каблуков его летела, и так закружил, что, когда смолкла гармонь, Поля, качаясь, со смехом, едва прошла по кругу.
Балмасов не отходил от нее ни на шаг.
— Пора домой, — сказала Поля.
— Попробуйте разбить мои руки, если они — оковы для вас, — сказал Балмасов и крепко сжал кончики со пальцев.
«Немыслимо. Он еще навяжется провожать меня», — с раздражением подумала она.
— Мне пора, — повторила Поля.
— Далеко! Но для вас могу достать даже самолет, и только потому отдаю предпочтение машине, что надеюсь где-нибудь увязнуть с вами на всю ночь.
Он пошел за машиной, а когда вернулся, Поли и след простыл. Даже Алексей не видел, как она скрылась, хотя глаз, кажется, с нее не сводил.
— Ты не видел, кто увел ее? — спросил Балмасов.
— Ребят полно.
Балмасов натянул скрипевшие кожей перчатки.
— Не видел и я. Но увижу!.. Интересно!..

 

Дорога Алексею — через мост. Тут она и стояла у перил. Внизу плыли льдины, оставляя стремительно мерцающий след на воронено-синей воде.
— А вас там ищут, — сказал Алексей.
— Скажите, не страшно, если я одна пойду?
— Я провожу вас.
— Проводите!
Алексею понравилось, как она сказала: «Проводите».
— С вами не страшно, — сказала она.
— Почему?
— Помню, как вы со станции ночью пошли.
— Вы были на станции?
— Да. А утром узнала, что вы пришли, и была очень рада вашей решимости. Ее-то как раз и не хватило нашему попутчику.
Поля остановилась, повязала потуже свой полушалок.
— Моя мама всегда так хорошо вспоминала про эти места. Она здесь когда-то работала учительницей. Я была совсем маленькая. Потом мы уехали в Москву. Мама хотела вернуться сюда, поглядеть на Угру. Поэтичная и красивая река, а берега — живые картины. Я полюбила ваши места по маминым рассказам и приехала сюда работать. Но знаете, я чего-то все время боялась, мне было тоскливо даже от красоты полей. Такой одинокой, живущей своей вечностью красоты. Я все время вспоминала о московских домах и улицах. Для меня они роднее, чем поля и избы. Я подумала: «Нужна решимость, без решимости человек живет жалкой своей боязнью».
Удивительно: с моста лес казался мне страшным, а сейчас я любуюсь им. Он такой тихий, — и, засмеявшись, добавила: — как вы!
— Не видно, какая сейчас в лесу радость творится: зеленый шум, цветы и листья, запахи — но все скрыто пока до тепла за корой.
— Спасибо, что проводили, — сказала Поля. Она протянула руку, нахоложенная и в то же время горячая рука сжала ее руку, и Поля вдруг сразу узнала ее. «Это он… Он принес мне те веточки».
— До следующей вьюги? — сказал Алексей.
— А может, до тепла?
— А если тепло наступит завтра?
— Буду рада, — сказала она, и улыбнулась, и снова дотронулась до его руки: «Конечно, это он!»

 

Все давно спят, и вот, среди туманной от звезд темноты неожиданно загорелся свет. В ее окне.
«Неужели я снова увижу ее!» — шел и думал Алексей.
На мосту остановился. Здесь она стояла, у этих перил с березовой корою. Он тронул кору, и она сразу затеплилась — такой была гладкой и нежной.
Под мостом тупо ударилась о сваю льдина, и сразу же раздался грохот. Ледовая гроза! Проскрежетало и загудело по всему руслу, зазвенели рассыпавшиеся осколки, свистнуло эхо, отразившееся в подледных расщелинах, а когда вновь воскресли шорохи, певуче забился, как на скрипичной струне, тонкий с печалью звук — прощальный звук таяньем рожденной грозы.
6
Сколько людей, столько и судеб любви, творит она и чудеса и трагедии, несчастен бывает прекрасный человек, и счастливо ничтожество. Можно рассчитать путь звезды, путь любви — никогда, пока не пройдешь его.
Среди идущих будней идет любовь.
«Я люблю, я смотрю на всех, смеюсь, и никто не видит мою любовь, даже мать», — думал Алексей, когда, проводив Полю, под утро пришел домой.
Мать лишь взглянула на него и занялась опять возле печи.
Был воскресный день. Алексей собирался яблони проредить — просветлить крону от сухих ветвей.
По лесенке забрался под крону. Вон там, за тем лесом, она…
«Я увижу ее, сегодня увижу…»
Это счастливое начало истории Алексея Громшина. И наступит день, когда подкатит он на мотоцикле к школе. Поля выйдет на крыльцо, сядет за спиной Алексея, обхватит его, — и понеслись с ветром!
Приютятся где-нибудь на берегу. В реке отражается небо — будто на краю мира, над бездной сидят. А на той стороне словно другая планета: там тише, таинственнее, но грани раздола сочится от травы зеленый, с голубизной свет.
А ночью мреют в реке огоньки с чистой прозеленью: это отражение звезд.
— Вот и ты такой звездочкой была для меня, — сказал Алексей. — И как только счастливо упала ко мне?!
Прижалась она щекою к его плечу.
— Неужели так будет всегда, Алеша? Я даже чего-то боюсь. Вдруг все пройдет? Ведь и у ясного дня вечер бывает.
— Вот и не вечер — ночь, а такая красивая, тихая! Я слышу твое дыхание, и волосы твои сейчас смородиновым листом пахнут.
7
Настоящее не уходит бесследно, оно возвращается из прошлого, чтоб еще сказать о себе правду.
Эту правду и довелось узнать Алексею, но не в тот день, когда он повез старшего лесничего Терехова Сергея Егоровича к Дымову. Дымов тоже лесник. Терехов любил бывать у него.
Ехали по старой, ближней дороге, запруженной кустами иван-чая. Под тележкой плескалась листва, стебли, намотавшись на ступицы, рвались с глухим, отдающимся в земле звуком, ободья, мокрые от сока, позеленели.
Заросла дорога, и с тех пор, как стал останавливаться московский поезд на ближней станции, в эту сторону с Угры уж никто не ездил.
А широкая была дорога, по праздникам пыльная, яркая, цвела ромашковыми и рябиновыми платками среди жарких елей.
Теперь ее не узнаешь: потемнела, скоро тропкой станет и совсем потеряется среди чащин, и только кое-где прорезанные до песка колеи будут размыкать траву россыпью седого следа.
Ехали к Дымову.
— Рассказывают, прекрасно на гармони играл, завораживал своей игрой, — сказал Терехов. — Знаете, в связи с чем я об этом вспомнил? Не оттого ли, думаю, в их деревне и люди хорошие. Ведь может так быть? Настроил своей игрой сердце, и чутко, по своему тону ищет оно себя в другом сердце. Не обманет этот тон, настроенный на любовь, на дружбу. А от настоящей любви — дружные семьи. Признаюсь, я всегда с охотой еду к ним и уезжаю помолодевшим, от людей, от какой-то их свежести… Ты давно у него не был?
— Давненько.
— Прошлым летом у него один художник жил. На память Дымову небольшую картину оставил. Я тебе ничего не буду говорить. Сам увидишь.

 

Дымов встретил их в проулке, будто ждал: рубаха белая под ремнем, сапоги начищенные, выбрит.
— Рад видеть тебя, — сказал он Алексею. Обнял его одной рукой, другой — лишь притронулся: холодная она, погасила рана ее колдовскую силу.
— Не стареешь ты, Федор, ей-богу! Что за секрет? — сказал Терехов.
— Жена не велит. Говорит, и так ты меня не в полную меру — одной только рукой обнимал.
Жена его наспех прихорошилась, надела цветастую кофту, поправила волосы, черные, гладкие, свитые в толстую косу, совсем молодая. Это вторая жена у Дымова. Первая пропала в войну: понесла хлеб партизанам и не вернулась; никто и не знает, как погибла она.
— Милости просим к нашему шалашу. Без гостей-то уж и заскучали, — сказала хозяйка и отворила дверь в горницу.
Окна горницы смотрят прямо в лес. Грачи кричат на березах в розово разгоревшемся от заката воздухе. Продувает прохладой с пронзительно чистым ландышевым запахом.
Что-то остановило Алексея. От неожиданности не сразу и понял, что это была картина — стая летящих журавлей с красными от зари крыльями.
Давно все за стол сели, а он от журавлей оторваться не мог. И лишь посмотрит на дорогу на этой картине, вдруг что-то яркое и сильное тронется в небе: они летят, летят, эти огненные журавли. И когда глядел на них, чудилось уж другое — дрожание зари на дороге с малиновой и прозрачной от неба водой в колеях.
Краски свежи, как промыты дождем, и похоже, что через нахоложенное утром окно видел он журавлей над росисто-зеленым лугом.
«Как летят! А сядут на землю, и не узнаешь: они ли летели», — подумал Алексей.
— Каково! — восторженно сказал Терехов. — Они, дорогой мой, и после нас будут лететь. Мечту, силу, зарю на крыльях несут. Тончайший свет, который осветлит и темные уголки нашего сердца. Каков человек! Оставил по себе память — эту картину.
— Два лета у меня жил, — сказал Дымов, — так полюбилось. Да вот опять едет, письмо прислал. Жизлин фамилия, Павел Андреевич.
Жизлин!.. Алексей знал одного человека с такой фамилией, и, когда уезжал от Дымова, сказал ему:
— Если приедет художник к тебе, спроси, не знает ли он комвзвода Громшина?
8
И наступил день свадьбы. Ночью прошумел дождь с грозою. А утром замарило теплом от земли. Кашки зазвенели тихонько от пчел, завившихся в бело-розовом царстве.
Последние часы невестой сияет. Выйдет на крыльцо завтра — жена, молодая хозяйка!
На всю жизнь такой день, как падучая звезда сверкнет.
Вечером съезжались гости. Столы в избе поставлены и в проулке. Заходи с дороги — распахнута калитка всему свету.
В проулке и танцевали: в избе тесно.
Был на свадьбе Балмасов с Франей — своей хозяйкой. Сперва все с ней танцевал, а потом Полю пригласил с улыбкой, с поклоном. В черном костюме, под пиджаком рубашка белая с галстуком клюквенного цвета, — чем сам не жених!
Пошла она с ним, закружилась, как тогда, у клуба. Он что-то говорил ей, смеялся. Может, про тот вечер вспоминал? И вдруг тревожным холодком обдало Алексея. Вот оно, счастье, — пугливо, как огонек на ветру. Но улыбнулась ему Поля из-за плеча Балмасова, и опять, чисто на душе.
Так случилось, что Алексей с Балмасовым остались вдвоем в избе: все гуляли в проулке.
— Отважный ты человек, — сказал Алексею Балмасов. — Я бы по ночам не спал, думал: «Найдется какой, лучше меня, и такие слова ей скажет, что и погасну я, как искра перед его пламенем. Не думай, что я тебя до искры принизить хочу. Может, ты для нее самый яркий свет в окне. Помнишь, я тебе про одну женщину говорил? Она и есть. Я счастлив, что могу хоть взглянуть на нее, хотя в свое время в кино ручку ее держал с трепетом. Не подлые слова тебе говорю, а, как другу, душу раскрываю. А уж какая она, моя душа, не виноват, не в лавке ее выбирал. Как и все мы, от случая появился на земле и живу. Выпьем, Громшин, за ее красоту!.. А потом пойду танцевать с Франей, с хозяйкой своей, — сказал он. — Сильнее бога я для нее, раз могу дать ей счастье. Счастье — смачное, между прочим, слово. Скажешь, и как будто ягодка во рту брызнула. Счастлив и голодный, получивший кусок хлеба, и богач, положивший в сейф миллион. А ты сегодня и без миллиона счастливее его… Что-то я тебе еще хотел сказать? Да! Поломал бы ей крылья, если б не боялся, что наяву или в мечтах улетит от меня.
— Ладно, Балмасов. Давай гулять сегодня.
— Молчу!
Вошла Франя. Балмасов тяжело подошел к ней, поцеловал руку.
— Вот и дожила до божьей милости! Спасибо, Игорь Николаевич, хоть осчастливили, — сказала Франя. — А может, милость свою другой подадите? Мне она не нужна.
Она отдернула руку и, смеясь, обмахнула ее платочком.
— Простите, «уважаемый бог», что случайно слова ваши слышала. А то и любила бы ложь, за чистую правду принимала.
«Чистая правда!» А так ли уж она приятна для женщины при ярком-то свете дня?
Балмасов налил в рюмки.
Франя сказала с горечью:
— Всех других хахалей под мои лета жены жалеют, а мне мой чертов муж дорогу перебил, некого и пожалеть, кроме жильца на опустевшем курошесте.
Гуляет свадьба. Потащили Алексея к столу в самую жаркую компанию. Тут верховодил его дядя Лаврен. Расцеловал он Алексея — усищи вином и махоркой пахнут.
— С молодой набудешься, с нами побудь!
Мать четверть с бражкой выставила.
— Опасный, между прочим, напиток, — сказал дядя Лаврен. — Пью и вспоминаю всегда один курьез с этой бражкой. Тоже на свадьбе было и в такую вот пору, отличие только в лицах. Гость я какой? Свойский. Пригласили меня пораньше для некоторой помощи. Я готов. Но раньше помощи, как водится, нюхнул немного. Пока я с устойчивостью в ногах, перетащили из чулана первым делом бутыль с бражкой. И так мне поблазнилось, что пробка в этой самой бутыли нос мой ищет. Сипит из-под пробки, не дай бог, думаю, вдарит. Не только нос, а и голову оторвет. Таланту хоть в ней и нету, а все-таки неприятно, как жена будет плакать. Трясусь весь, а возмогаю над своим страхом. Впятером втащили мы эту бутыль в избу. Возле печи в простенок и поставили. Торжество началось. Пьем, жениха с невестой поздравляем, и вдруг… взрыв, изба сотряснулась, чад какой-то пошел, песок с потолка посыпался. Туман в избе. Крики, женщины визжат. Кто ее знает, может, мина какая с войны под избою была и сработала от такого количества народа. В дверях давка — спасения ищут. Тут голос жениха раздается: «Братцы, да это же бражка наша патент свой выдала!»
Точно. Знакомая пробка на полу валяется. Порядок восстановили. Угомонились кое-как. Сели за стол, смеются. Жених хмельные от бражки волосы причесывает: окатило его. Глядь — очки чьи-то в яишне. Счетовода Семена Иваныча очки. Самого нет. С края на лавке сидел — а теперь пусто.
«Очки здесь, а его, может, куда отдельно отнесло таким взрывом?»
Смех, конечно, шутки после такого потрясения. Слышим — стон. Не разберем и откуда.
«Здесь я, люди», — Семен Иваныч голос подает.
Заглянули под печь, а он там: со страха туда заскочил, никак не вылезет. Книзу-то он пошире был. И так прилаживались, и эдак, никак эта самая «ширь» дальше пояса его не пускает.
«Ладно, — говорим, — ты пока тут побудь, вспомни что-либо интересное из своей жизни, чтобы не скучно было, а мы подзакусим и тогда со свежими силами возьмемся за тебя. Возможно, и вытянем, если не разорвем».
Закусываем и советуемся: как быть.
«Если сегодня не вытянем, то через недельку малость отощает и сам выпрыгнет».
Председатель возражает:
«Как это я без счетовода буду, у меня ревизия завтра. Хоть трактором, а сегодня его непременно выкорчевать оттуда».
«Ничего, он и под печкой всякие бумажки может подписывать».
А Семен Иваныч голос свой совещательный из-под печки подает:
«Вы уж про бумажки не думайте, гуляйте пока, а я тут буду гулять, места тут хватит на одного, бутылку сюда подайте».
«Нельзя тебе, Семен Иваныч: аппетит у тебя разыграется от бутылки, а есть тебе в твоем стиснутом положении нельзя».
Подзакусили мы и снова за Семена Иваныча взялись. Тут он и вовсе застрял: ни на волю, ни под печь. Решил я: раз он от страха туда заскочил, то со страху, может, и выскочит.
Я и говорю:
«Ты, Семен Иваныч, весьма осторожен будь. Я молчал, но должен правду сказать. Замри пока, не дыши. На этой печи знак был, да затерли его».
«Какой такой знак?» — спрашивает.
«Ты, — я говорю, — не бойся, я только так предполагаю. Сейчас в воинскую часть позвоним, приедут люди, проверят, есть там бомба или нет».
Он как дернулся — и вот он, здесь! Приветствуем за столом его освобождение. Он и говорит:
«Удивили вы меня. Нацелился человек к двери бежать вместе со всеми, в коллективе хотел быть, а ведь взял кто-то и отпихнул локтем на такой скорости. Хорошо, что я в эту дыру под печь завернул, а ударься бы в стену? Смерть! Форменное убийство! Так что в другой раз имейте в виду. Прежде меня выпустите, а потом уж и давитесь в дверях, трусы вы несчастные, такую панику подняли из-за бражки. Да в такую тесноту и водородная бомба упади — рваться ей некуда, только бы пшикнула, как спичка в дурном воздухе».
Посмешил всех своим рассказом дядя Лаврен. Тесно за столом, хохот.
— Гармонист!.. Гармонист! — кричит дядя Лаврен. — Иль ты заснул на своей гармони, как дома на подушке?
Гармонист улыбнулся, приклонил голову к гармони, и запела она, как живая, чуть с грустинкой, тягуче.
А где же Поля?
Алексей нашел ее у реки. Сидела на поваленной ветле. Из старой коры ее пророс тоненький побег, он блестел от росы, мокрые листочки его источали нежную горечь.
9
Травы поспели — пора косить. В школе давно каникулы. Поля дома, а Алексей отпуск на неделю взял.
Вдвоем за реку косить и ушли. Хлеба взяли с собой, крупы, луку венок, сала в просолившейся холстине, чугунок.
На покосах шалаш поставили. В нем и ночевали: до дома семь верст.
Далеко забрались, но какая трава — и с клевером, и с донником, и с горошком, что фиолетовым цветом цветет, — не пройдешь: все сплелось, мелькают солнечные спицы среди стеблей, и только в глубине — тень и роса — до жары там сырой холодок.
Намахается косою Алексей, одна услада — прилечь в тени. Ляжет среди этой шири, синева глаза ломит, разреженно дымятся облака, как сотканные из паутины. А накроет лицо кепкой — плывет зеленый свет травы, спит и не спит, тишина, как во сне, покой, все тревоги в нем тонут.
Лежал Алексей, руки раскинул, таял под горячей спиною росистый холодок травы… Шаги на дороге. Дорога лесная, в вереске, в покос только по ней и ездили: сено с дальних лугов возили. Ближе шаги… Но вот затихли, и снова зашуршал вереск под ногами.
— Не скажете, где тут Громшин косит? — негромко спросил мужчина у Поли, ворошившей сено. «В лесничество, конечно, требуют: приехал кто-нибудь или вызов на совещание. Пока погода — покосить бы», — с досадой подумал Алексей.
Поля подошла к нему, наклонилась. Зелень в ее глазах то меркла, то разгоралась в отсвете колышущейся под ветром травы.
Алексей погладил ее голую до плеча упругую руку в свежащей испарине.
— До чего ж прохладная!..
Она смотрела в сторону шалаша, чуть повернув голову, золотился пушок на шее, плавно перетекавшей в узкие плечи.
— Тебя спрашивают, Алеша.
Неподалеку от шалаша стоял человек. Голова совсем седая, а лицо молодое. Алексей будто бы где видел эти глаза…
Жизлин!..
10
Забылось многое из прошлых тех лет, да так и должно быть в стремительно несущемся потоке времени. Но вдруг в тайниках памяти, где, как бы в небытии, скрыты от времени свидетельства судьбы, сверкнет и воскреснет сразу целая картина: лица людей, голоса, дороги, запахи, жужжание шмеля, прилетевшего по весне из далекого детства… А вон по лесной тропке идут друг за другом солдаты, а ей нет конца, этой тропке, промятой в высокой, вянущей от зноя цветущей траве. Зудят тучи мух, липнут к бинтам, под которыми болит разорванное железом человеческое тело.
Они дрались на переправе, к которой стремились немцы, и теперь, исполнив долг, шли к своим.
Впереди командир взвода Громшин в скривившихся сапогах, в просолившейся от пота гимнастерке; на бедра сполз ремень с тяжелой солдатской оснасткой.
«Главное — держать оружие и больше ни о чем не думать. Держать крепче оружие — не гадать, почему так все случилось?»
Шли, назойливо скрипел чей-то сапог, хлестнула ветка, кто-то споткнулся о корень, выругался.
— Пока пройдешь, весь лес раскорчуешь, Ерохин.
Ерохин шел в середине, четвертым, прихрамывал на обе тонкие, в обмотках, ноги.
— Поносил бы сорок четвертый размер. В таких ботинках только что и стоять неподвижно, а чуть побежал — и выскользнул из них. А особенно если через канаву прыгнешь. Ты летишь, а они за тобой в свободном виде, то в спину, то по голове вдарят. Этими ботинками только из орудия по танкам бить прямой наводкой — никакая броня не выдержит, особенно, если каблуком угодит.
— А ты надень их каблуками вперед, чтоб в упор было, — советует Стрекалов. Молодое лицо его замшело в рыжей бороде и усах. — Так и ходи. Если и отступить придется, то по следам видимость будет, что ты один храбро навстречу немцам резал. «Чьи это следы?» — спросит командующий. «Ерохина!» — «К награде его, молодца!»
— Если тебе не жаль своей карьеры, то я согласен, бери мои ботинки, а мне давай твои. В моих ни вода, ни пыль не задерживается: как насосы — в одну дырку затянет, а из другой бурлит.
— У меня и своя вполне исправная вентиляция.
— Я вижу. Ты бы хоть отдушину на штанах мохом заткнул, а то все твои тылы насквозь просматриваются.
— А у меня ничего секретного нет, объекты самые что ни на есть гражданские…
Начались орешники, сочилась сквозь них густая синева с полей… Что-то там ждет?
— Жизлин, за мной! — скомандовал Громшин.
Жизлин самый молодой среди них, совсем юноша, а глаза усталы и грустны.
Остальные повалились в траву. Облака плывут в небе, плывет как будто бы и земля, голубовато сияют на кустах паутинки, а листья окраплены солнцем.
«Петушок, петушок, золотой гребешок, масляна головушка». Это опять голос Ерохина. Он глядит в небо. Плывут облака в родную сторонку.
«Петушок, петушок, золотой гребешок…»
Что же это Ерохин замолчал? Было что-то невыразимое в этих бесхитростных словах, как будто только так и можно было пожалеть свою землю и все понять: и время, и даль, и свое сердце, с которым и в разлуке неразлучен родимый дом.
Из-под пластов на пашне раскустилась трава с желтой сурепкой. За пашней — дорога и орешники. Там, в зеленой прохладе, река течет. Слева от пашни — деревня, пять дворов. Над крышами пепел сеется с горьких пожарищ.
Громшин лежал под кустом, в который вплелась луговая герань с розово-красными цветами. Рядом — Жизлин. Уткнуться бы во влажную, с теплом траву и спать, спать… Голова у Громшина клонится, что-то шуршит в ушах: спать, спать, нет никакой войны, раз так тиха трава и кто-то шепчет: «Петушок, петушок…» Но что так тревожен шепот?
— Немцы!
Бешено застучало сердце. Доносится дальний рокот из глубины полей: танки.
— Скорей, Жизлин!
Им нужен хлеб, хотя бы несколько кусков.
Пробежали по лощине. В обмелевшем русле камни, песок да ракушки предательски хрустят под ногами.
Еще раз, теперь уже вблизи, оглядели деревню. Пусто.
— Скорей!
Вот и крайний двор, открыли заскрипевшую в тишине дверь. Загудел сквозняк через разбитое окно, брякнула дужка ведра, Громшин невольно обернулся. Под лавкой — окровавленные бинты.
Тут уже был кто-то. Искать тут нечего.
Громшин вышел во двор. Рокот танков в глубине полей как будто бы отдалился за реку.
«Нет, нет, это ветер обманывает. Они идут по этой дороге».
На крыльцо выбежал Жизлин. В руках две картошины, сырые, с бледными ростками.
— Там много, там еще есть! — крикнул он.
Вдвоем они снова вошли в избу. Спустились в подпол. Картошка и под руками и под коленками.
— Как ты догадался сунуться? Теперь сюда, Жизлин. Снимай гимнастерку, рукава завязывай и греби. Крупная-то какая.
Громшин прислушался. Вылез из подпола. Увидел в окно немецких мотоциклистов. Они направлялись к избе.
— Уходи! Скорее!
Громшин побежал полем, а Жизлин бросился в подсолнухи, запутался в них и, обессиленный, упал.
11
И вот через столько лет встретились на лугу, в тишине, о которой так мечтали.
— Как ты выбрался тогда из подсолнухов? — спросил Алексей.
— Я запутался в них, но все-таки выбрался. Очутился почему-то возле реки. Переплыл на другую сторону. А на следующий день пробился к нашим. Партизанили до сорок третьего года. Был ранен. Я все хотел узнать про ребят. Все ли дошли?
— Когда мы дошли, нас не семь человек, а уж сорок было. Ерохин мне иногда пишет. Он на Днепре под Дорогобужем управляющий в совхозе. Гостил я у него с неделю, да уж давно. А ты поседел…
— Когда к нашим после той ночи пробился, совсем уж седой был.
— А я тебя всегда помнил. И вдруг — огненные журавли. Неужели, думаю, это тот Жизлин?
Жизлин опустил голову. Между ботинок его кустик вереска дрожал от гудевшего в его цветах шмеля.
— Не знаю, как я тогда выдержал.
— Слушай, Жизлин, хочешь пожить у меня?
— Мне здесь нравится. Здесь как-то светлее. — Он посмотрел на Полю, которая перебирала и резала грибы в чугунок. — А я вас, кажется, видел на море позапрошлым летом?
— Да, я помню.
Перед шалашом разложили костер и, когда оттрещала смолистая хвоя, поставили на жарко тлеющие поленья сковородку с грибами. Насобирали их тут же, на обочине, по вереску и можжевельникам.
Алексей нарезал большими ломтями хлеб. Он любил большие ломти: они гуще пахли.
— Вот, Жизлин, тебе самый громадный кусок нашей мечты. Помнишь, как сухари грызли? Откусишь крошку — и не жуешь: сама тает во рту.
Жизлин взял ломоть, прижался к нему губами.
— Это не забывается.
Поля помешивала грибы, пробовала вскипающий навар и вдруг рассмеялась.
— Как дети! Я смеюсь, потому что хорошо. — Она поднесла к губам ложку. — Так вкусно! Но надо, чтоб прижарились, подсохли. Мои любимые грибы — лисички: ни один червь в них не заводится. Даже жалко их брать: похожи на маленьких птиц. Попрятались все под листья — так смешно… А вы какие грибы любите, Павел Андреич?
— Всякие. Хороши подосиновики. Но, конечно, самые лучшие грибы — это ваши лисички, — говорил он и смотрел на ее косынку, на которой розовато отсвечивало пламя костра.
Алексей повернулся к ней.
— Нет, стойте! Тогда я скажу вам про настоящий гриб. Его, на коленях ползая, ищут; можно подумать: человек травы сроду не видел, только прозрел и ощупывает ее. Вдруг наткнулась рука на что-то крепкое. Вот он стоит, слитый с тенью, еще росой с холодом дышит — это белый, гений среди грибов.
— А вдруг трава пустая? И придешь ты с пустой корзиной, — сказала Поля.
— Лес щедр, только надо уметь видеть и даже на коленях постоять. А с пустой корзиной приходит тот, кто бегает по всему лесу да мухоморы сшибает. Они как будто и растут для того, чтоб за версту яркостью своей приветствовать верхогляда. Вот и спешит к ним мимо грибных залежей. И выходит из леса со скудостью в корзине, которую для видимости прикрывает березовым веником. Но я узнаю таких сразу: они всегда впереди тех, кто приотстал со своей тяжелой, но богатой ношей.
— А он все-таки впереди, — сказала Поля. — Он и на поезд успеет, и займет лучшее место у окна. Тот же, кто с богатой ношей, едва на ногах будет держаться от усталости где-нибудь в тамбуре. Так ли уж радостна тогда для него его ноша?.. Пойду полежу. Я что-то устала.
Алексей выхватил из костра сковородку с жареными грибами.
— Садись, Жизлин, к грибам, которые моя жена приготовила. Она очень устала. Мы рано встаем. Пробуй грибков.

 

Поля лежала в шалаше и видела Жизлина.
Вот он положил с ложки гриб на край ломтя, опустил его на колено, задумался и вдруг как-то растерянно поглядел на Алексея.
— Нет, нет, грибы мне очень нравятся… Я что-то хочу понять. Какая-то тревога вдруг настигает меня, и не пойму — почему, когда так хорошо?
«У него серые, ничем не приметные глаза, — разглядывала его Поля, — откуда же такое видение прекрасного, которое он перенес на холст?»

 

Поздно вечером пришел Алексей и лег рядом. От Полиных волос пахло дымом костра, они и похожи-то были на мглисто-клубившийся дым. Она тихо дышала, обдавая теплом плечо Алексея.
Он долго не мог уснуть: в подушке что-то шуршало и сухо потрескивало.
Захотелось пить. Он осторожно встал и будто не воду пил, а ночную тепловатую и густую мглу.
Не спал и Жизлин. Лежал на разворошенной копне, где ему постелили. Луг в росе, как запотевшее стекло, а вокруг густая синева, прозрачно размытая в поднебесье звездным сияньем. У реки — скрип, будто ветла скрипит на ветру, но это коростель — это его голос тревожит.
«Я должен благодарить судьбу, что вижу эти звезды и лежу на этом сене, — думал Жизлин. — Удивительно, как все сошлось, а в то же время это не бессмысленная случайность. Нет, этого могло и не произойти, но раз случилось, значит, в том, как мы жили, каждая мелочь все-таки теперь как бы пришлась к этой встрече».
12
На другой день Жизлин косил, когда Алексей садился отдыхать, ворошил рядки и помогал копнить сено — подавал полные навильники, а Поля утаптывала сено и с каждой охапкой поднималась все выше, и уж видны были снизу ее подсвеченные солнцем золотисто-смуглые ноги.
Жизлин уходил от копны под взглядом ее разгоряченных глаз, а Алексей шел навстречу с новой охапкой, жарко накрывавшей его.
«Каждый день мне открывает в ней что-то новое, словно бубенчик звенит — далеко и близко, весело и печально».
Сегодня она была очень красива, много смеялась, Алексей был доволен: от такой хозяйки и гостю хорошо.
А перед закатом опять зашипели в сковородке грибы, на этот раз подберезовики — попали Алексею под косу в сухом белоусе.

 

Тут, у костра, и произошел любопытный разговор между Жизлиным и Балмасовым, спор, в котором, как между разнозаряженными частицами, проскакивали искры.
Балмасов ездил по делам колхоза и вот дал сюда крюку, чтоб, как он выразился, сбросить хоть на часок бремя своей упряжи. Он слез с тележки, поднял над головой букет малинового иван-чая.
— Полина Сергевна, представьте, что эти цветы стоят миллион, и я, не задумываясь, ради вас отдал за них этот миллион!
Алексей представил Балмасову Жизлина.
— Художник. Знакомы по фронту.
Когда сели к костру, Балмасов сказал:
— Что ж вы собираетесь тут запечатлеть? Какие-нибудь дали? Я, конечно, понимаю, замысел еще не созрел; вы еще не знаете, что в той дали будет — высоковольтная мачта или семафор. Я даже вам подскажу: метните-ка в той дали реактивный след цвета молока с этаким намеком на возрастающую кривую надоя в данной местности.
Жизлин неожиданно быстро ответил:
— Люблю свою работу. Не нравится вам? Но к чему насмешки над святыми людскими стараниями?
Балмасов даже растерялся, сунул пустую вилку в рот.
«Спокойненько, — сказал себе Балмасов. — Ты еще вытащишь его на песок, и он еще похрипит жабрами. Здесь не художественный салон, черт возьми, а воля».
Балмасов отложил вилку, очень спокойно вытер губы ольховым листиком.
— Полина Сергевна, грибы ваши так хвалят себя, что запах их сейчас вдыхает вся планета, но я вынужден дать некоторый размах своей речи, — сказал Балмасов.
«Не остановить ли этот разговор?» — подумал Алексей.
Поля сжала его руку: пусть, в конце концов — это мужчины.
— В святых стараниях, о которых вы упомянули, есть и моя доля, — оказал Балмасов. — А какая доля от вашего малевания, от ваших далей? Я их каждый день вижу в натуральном виде — и зимой и летом, лучше бы они поближе были, особенно когда не в салоне сидишь, а едешь домой по весенней или осенней грязище. Но раз вы за этим малеванием до седых волос простояли, то уж вы мне что-нибудь такое дайте, чего я не знаю, не видел, какую-нибудь тайну, к замочной скважине меня подведите. Что там, по ту сторону закрытой двери? А то всё ясные дали или пыль на скоростной стройке, где даже женскую красоту в ватник облачаете, в рукавицы с сапогами. А вот по ту сторону закрытой двери плечо ее, простите, белее лепестка ромашки. Я знаю, вы меня сейчас какой-нибудь богиней контратакуете. Но и знаменитое плечо прекрасной богини в мраморе я променяю на тепло живого плеча с косточкой. Это реальность, а не красивая ложь, неощутимый мираж… Вы покажете в своей картине и этот костер, и копны, и красивую женщину с нами. Но что у нас на душе? Узнать невозможно. Тут и стоп, тут и развилка: от нее по одной дороге идут все скопом, а по другой — раз в сто лет — проходит бесстрашный гений. Какая была бы его картина про нас? Тут наша мысль и кончается. Но вы художник — вы что-то иное видите, заметили даже мерзавчинку в моих словах про кривую, и наши мыслишки достигают светочувствительной вашей души, и у вас своего рода мысли витают. Откройте нам свою замочную скважину. Нет, не откроете! Наврете по своей порядочности, а не откроете!
— Что ж это вы, здоровый, молодой мужчина, до замочной скважины себя принизили? А я было залюбовался, как вы букетом тряхнули. Признаться, не ожидал как-то, не по мне это… Алексей, — сказал Жизлин. — Дайте мне косу. Пойду поработаю.
— Сделаем. А пока давай-ка ложкой покоси: чтоб не было такой картины, когда косец от собственного взмаха вперед травы падает.
Жизлин засмеялся и принялся за грибы.
13
Жизлин перебрался к Алексею, но не у него жил, а в шалаше на покосах: там и работал. В деревне появлялся редко, брал в лавке хлеб, папиросы, спички и уходил.
Иногда Алексей навещал его. Жизлин был задумчив, хоть и улыбался, но как-то рассеянно.
— Скоро холода и дожди, а я ничего не успел сделать, — признался он однажды Алексею. — Ни на что не отвлекаюсь, отвык и от собственного голоса — чужим кажется, а результат такой, что отчаиваюсь. Но я привык к своему отчаянию, потому что знаю, как трудно приходит ко мне удача.
— Что это у тебя? — спросил Алексей, взглянув на стоявший у шалаша искорявленный коричневыми и черными красками картон.
— Земля!
— Похоже.
— Наша встреча воскресила во мне тот бой на переправе. Должна быть земля — дорога на переправу. Эта дорога, на которую мы не пустили немцев. Просто дорога, она молчит, но я хочу, чтоб она заговорила и рассказала, что было в тот день у переправы. А она молчит, будто заклятая.
Жизлин лет на спину, заломив под голову руки.
— Могу повторить все до мельчайших подробностей. Ты знаешь, Забелин был убит.
— Да.
— Но когда мы уходили, я оглянулся и увидел — или мне показалось? — как он поднимался, держась за корень, который торчал из обрыва над дорогой. Картины загораются и гаснут передо мной. Как заставить заговорить ту дорогу? А может, в ее молчании и есть то величие, дальше которого нет ничего?
Вернулся домой Алексей перед вечером. Поля стояла у раскрытого окна, смотрела за реку. Неподвижны и задумчивы были ее глаза, даль словно заворожила их. Она не видела его.
— Что с тобой? — войдя в избу, с тревогой спросил Алексей.
— А я тебя жду. Ты где был?
Алексей положил на подоконник фуражку с брусникой.
— Земли не видать — такие ягоды.
Поля сняла с его плеча хвоинку.
— От тебя пахнет осенью. Уже осень. Весной так было хорошо, а сейчас как-то тихо. Улетели наши ласточки над окнами. Как им далеко лететь — над степью, над морем с чужими на другом берегу скалами… Ты заходил к нему?
— Да.
— Он, наверное, замерзает: по ночам холодно.
— Я дал ему полушубок.
— Поставила я чай. Что-то меня знобит… А как у него дела?
— Сказал, что верит в удачу.
— И совсем один?
— Да. «Хорошо, — говорит, — думается по ночам в шалаше!» Я обкопал шалаш, чтобы не подмокало. Стоит чугунок с кашей. Салом бы надо заправить.
Когда легли спать, Поля сказала шепотом:
— Ты видел море?.. Воспоминания так неожиданны. Я тебе расскажу про одну девушку, которая хорошо и сильно плавала. Доплывала до скалы далеко в море и была там совсем одна. Ближе всех к пароходам, к чайкам, к волнам. Она целыми днями лежала там. А вечером гуляла в парке в белом платье, бродила по дорожкам, где цвели жасмины. И вот до той скалы доплыл один мужчина, а ее уже там не было: она уезжала в тот вечер. Постояла одетая на берегу и ушла, увидев, что он доплыл. Думаю, они никогда не забыли бы друг друга, встретившись там среди волн.
— Что ж он так долго ждал?
— Не знаю.
— А потом они встретились?
— Да, только она была уже замужем.
— И муж не знает, что она помнит другого?
— А зачем? Она любит своего мужа.
— Но если бы знал, мучился бы. Незнанием своим, выходит, счастлив, — сказал Алексей и подумал: «Хороша первая любовь, но когда она и последняя».
14
Жизлин уезжал, и Алексей вез его на станцию.
Ветер с брызгами холодного дождя дробил по брезенту, под которым, укрывшись, сидели они.
Возле школы остановились. Выбежала Поля в наброшенном на голову капюшоне. Ученики ее толпились у окон — глазели на учительницу.
— Прощайте!
Чернеют мокрые кусты и копны в этой хмури с зелеными, чуть запотелыми от дождя озерками озимых. От изумрудной зелени озимых, кажется, даже прояснилось, а глянешь — все то же мутящееся сумраком небо вокруг.
— А где-то сейчас солнце вовсю светит, — мечтательно сказал Жизлин.
— Для разнообразия и такая погодка годится, — ответил Алексей.
— В Москве сейчас муть за окнами. На портальных кранах уже зажгли огни. А жалко шалаш…
— Привык? Новый шалаш поставим, если приедешь.
— Приехал бы…
— Что «приехал бы»? Рады будем, прямо с весны — дорогу теперь знаешь. Соловьиные ночи весной бывают. Вот красота!
— Не приеду, Алеша.
— Почему?
— Скажу тебе честно. Началось это еще позапрошлым летом. Первый раз в жизни поехал я на море и, конечно, как увидел, потрясен был: почувствовал стихию вечную. Укрепился я на обрыве над морем — пошла работа. Гляжу как-то: далеко-далеко в море, на скале, что-то, как змейка, блестит. До вечера ждал. Поплыла эта «змейка» от скалы. Ближе и ближе. Вскинется на волне и опустится.
Вышла она на берег, будто само море вынесло ее для радости, и стоит, белопенная.
Каждый день видел, как уплывала она на скалу и возвращалась, проходила мимо меня по дороге.
Некоторые из любопытства подходили на работу мою посмотреть. А она — нет.
А вечером гуляла в парке в белом платье, на нее все смотрели: она одна доплывала до той скалы; и еще потому смотрели, что была она очень красива, какой-то необъяснимой была красоты. Только теперь понял: глаза у нее, как с дождя, — с нежным блеском. Не смел к ней и приблизиться. Но думал: «Работу закончу, пойду и скажу — пусть хоть взглянет, что для нее сделал».
А время шло, мне оставалась неделя до отъезда, и я вдруг все начал снова: другую точку нашел, за своей спиной, в двух шагах, как глянул с этого места — дух захватило!
Работал — как зверь. Уйду чуть свет — и до вечера. И так всю неделю.
Но закончил. Вот, думаю, сейчас и скажу ей. На берег спустился, она как раз из воды вышла. Вблизи прошла, свежестью, как от разбившейся волны, обдало меня.
«Что картина моя перед ее красотой, — думаю, — лучше помолчать».
Заплыл я на ту скалу и понял, какой она здесь красотою дышала, из-за этой красоты и плавала сюда. Море как бы возвышалось над степью, и чудилось, что не скала это, а крылья, парящие над бездной…
Дай прикурить, — сказал он прерывисто, руки его тряслись, когда поднес огонек к папироске. — Сразу все и оборву, Алеша. Встретил я ее снова… встретил у шалаша на покосах. Она теперь твоя жена.
Алексей опомнился — в руке кнут, рядом Жизлин, ветер шипит по брезенту. Отбросил брезент. Брызги холодно растаяли на губах и на лице с побледневшими рябинками.
Вот и станция. Приехали.
Жизлин стоял перед закрытым вагонным окном. Внизу, на платформе — Алексей.
Поезд тронулся.
«Петушок, петушок, золотой гребешок…» — Сказал кто, или только почудилось Алексею?
15
Первый снег. Где бело, а где трава еще зеленая отволгла, и мокро брезжит светом ненастье. По крышам, шурша, скользит под ветром снежная крупка, звенит по стеклам, за которыми тепло и уютно.
Алексей принимал в Высоком машины для лесничества. Проголодался — пошел в чайную. С крыльца, поскрипывая бурками, спускался Балмасов. Руки в карманах распахнутой шубы, веселый.
Сказал, что был в командировке в Москве.
— Видеть тебя хотел. Кое-какая сенсация есть. Пошли, посидим вместе!
Зашли в чайную.
— Побывал по старой памяти в «Метрополе». Грандиозный зал с фонтаном, иностранцы. — Балмасов отправил в рот кусище рыбы и продолжал: — Навестился туда с одной своей знакомой — блондинка, с синими ресницами: сейчас очень модно, последний крик на ниве заменителей красоты. Как неземная женщина с далекой планеты, туман нейлона, — и всего лишь в трехстах верстах от этого вот стола. Видел на выставке жизлинскую «Женщину, моющую окно», — сказал Балмасов. — Пошел из любопытства взглянуть, после тех наших взаимных с ним ущемлений, на покосе, и, признаюсь, не ожидал, что увижу знак гения. Его картину надо вешать одну на стене эдак с версту длиною, потому что все равно ничего не замечаешь, плененный бесподобным шедевром. Как раз нужна верста, чтоб опомниться для дальнейшего осмотра свекольных нив и полевых станов с перловой кашей… Выпьем за него, ведь вместе грибы ели; глядь, может, и в историю войдем, между прочим, делясь воспоминаниями о нем; может, перепадет от его славы и нам на сберкнижку, а потому начинаю с ним переписку ради синих ресничек, которым надо не сердце с дохлым замиранием, а что на сердце и в кармане, и если карман пуст — пей газировку на свои суточные и улыбайся или щерься на какой-нибудь двухэтажный автобус, чтоб видели все, что ты только что из деревни и, как говорится, дивуешься.
— Что за сенсация у тебя? — перебил Алексей, раздраженный его нескончаемой велеречивой болтовней.
— Сейчас будет и сенсация. Замри и слушай…
У меня всегда было желание постичь что-то в человеке, заглянуть в тайны его. Привлекает это меня. Вот и навестил я Жизлина. Думалось мне, что живет он в какой-нибудь развалине с туалетом среди двора, но увидел я современный дом с лифтом, который и вознес меня на пятый этаж. Он сам открыл мне, любезно встретил, даже помог снять пальто. В обители его мало мебели, зато много солнца. Он оставил меня, а сам оделся и пошел кое-что купить для встречи. Я поинтересовался; что за рабочая площадка у него? На стенках какие-то корни, пучки трав, куски фанеры с красками на полу, по углам холсты, какие-то бумаги. Перед окном, где он работает, пол истерт, вытоптан, как «пятачок» среди травы.
Слушай, какой тут был удар. Огляделся я — и вдруг замер. Буквально замер. На стене портрет. Как живые, ее глаза глядели на меня, словно она прощалась с невысказанным признанием, нежно и чуть смущенно. А лицо — в сиянии света от красного капюшона на голове.
Видишь, на какие слова и меня она вдохновила. Ты догадываешься, кто это? Твоя жена!
Подошел я поближе, чтобы ее признание получше разглядеть, но словно скрылась за шершавыми мазками, за пятнами, какое-то уродство увидел. А отошел, и снова просияли ее глаза.
В этом, может, и мысль, что ближе ничего быть не может, все только так, до этой черты, до невысказанного ее признания.
Балмасов, наклонясь над столом, приблизил свое лицо к Алексею, нагло и насмешливо глядя в глаза его.
— Откуда ты здесь? — чужим вдруг голосом сказал Алексей. — По какой совести прописан у нас? Где ты эту совесть подобрал, в какой яме? У нас таких не было. Я не знаю тебя.
Алексей встал и вышел из чайной. Официантка Катя нагнала его на улице.
— Алексей Иваныч, шапку забыли. Что это вы — и не пьяны?
Белый передник, белая наколка в смородиново-черных волосах бьется на ветру со снежинками.
— На невесту ты похожа, — сказал он и посмотрел с грустью и ласково.
16
Зима установилась солнечная и морозная, с сине-стынущими тенями по снегам. Курилась поземка над сугробами, слоисто подмытыми ветрами. Режуще-тонко свистело по ночам в застрехах изб и в стогах, раздувая сухую и пахучую теплынь сена.
А по утрам от зари розово зажигались на стеклах изморозные узоры.
Из часов и дней плела жизнь свой неповторимый узор.
Чего-то все ждал Алексей, хотя, как и прежде, шла жизнь в его доме, ничего будто не изменилось. Утром уходили на работу, к вечеру возвращались: Поля — пораньше, перед сумерками, а Алексей приходил, когда светились в окнах огни.
И так каждый день. И только в воскресенье вставали поздно, пили с поджаристыми пышками чай и, если была погода, катались с берега на лыжах. Накатаются, намерзнутся, придут домой, и нет ничего вкуснее ржаного хлеба с солью. Едят, смеются.
Как-то вдруг — это уже в начале марта было — пошли на лыжах после обеда, часа в четыре. Было, как говорят, морозяно. Не морозно, а морозяно, что относится к весне, когда воздух свеж и чист, а снег сухо хрустит, особенно по ночам.
В этом слове чувствуешь звон и блеск серебра смерзшейся капели; еще чуть-чуть тепла, и тронется от реки талый запах ив, позеленеет лед в прорубях от заярчевшего в его толще света.
Выехали за деревню. Поля впереди — в куртке и в белой шапочке.
— Ветрено, — сказал Алексей. — На всякий случай пальто тебе возьму.
Вернулся домой. Перекинул пальто через плечо. Что-то выпало из кармана. Авторучка. Положил ее на стол. Может, еще что в кармане есть, не потерять бы. Записную книжку достал и какую-то бумажку. Развернул…
Письмо!
Чужих писем в семьях нет, и он прочитал его.
«Дорогой Павел Андреевич! Еще не знаю, решусь ли послать вам это письмо. Решусь ли? Если б за этим словом была только моя судьба!
Вас с Алешей связывает святая, мужская, фронтовая дружба. Не могу разрушить ее.
Что делать? Все мы честны друг перед другом, жизнь наша сплетена дружбой, а все рвется из-за того, что я увидела вас тогда на море и помню до сих пор…»
На этом письмо обрывалось, не дописала его, видно, хотела дописать после или что-то решила вдруг.
Алексей положил письмо в карман. Перекинул пальто через плечо. — Шагнул — и как в другую жизнь.
17
Как и всюду, горит в окошках Громшиных свет, и никто не знает, что происходит за этими светлыми окнами.
«Как мне жить дальше? Что делать?» — думал Алексей.
Был бы выход. Но где он? Где?.. А может, ничего не поделаешь, раз это сама жизнь, в которой с бурями в каждом из нас летят, летят те огненные журавли?
Давно отцвели ивы с тонко и сладко пахнущими сережками. Прилетели соловьи в родные уремы — приречные чащины орешников, лозняков и черемух, но еще не пели — отдыхали после долгого-долгого пути.
И наступил решающий в этой истории день.
Утром Поля уехала в Вязьму — купить себе платье.
— Хочу быть красивой-красивой!
Но дело было не в платье, с платьем можно было и повременить: она мечтала о подарке ко дню рождения Алеши, что-нибудь такое необычное хотела ему подарить.
Поля приехала в Вязьму часов в двенадцать. День был теплый, хоть и без солнца. Запах автобусов на площади напомнил о Москве.
«Как все забылось, словно и не жила там», — подумала Поля.
— Полина Сергевна, — тихо окликнули ее.
Она обернулась.
— Павел Андреич!
— Я глазам своим не поверил, — сказал Жизлин.
А у глаз — тени, и улыбка была слабой: улыбался, словно в счастливом сне.
— Где Алексей?
— Дома он. А вы где были?
— По старым местам ездил.
Они стояли у дощатого забора, за которым рычал бульдозер: разгребал развалины — в мшистой прозелени битые кирпичи.
— Не возражаете, если мы посидим где-нибудь? — сказал Жизлин.
— Хорошо.
Зашли в ресторан и сели у окна.
— Так где же вы были? — спросила Поля.
— Меня давно туда тянуло — на нашу военную переправу. Не дает мне она покоя. Вы непременно передайте Алеше, что я там увидел. Это так просто и потрясающе!
Принесли вина. Жизлин поднял бокал с застывшими пузырьками воздуха.
— За вашу любовь, Полина Сергевна, за Алешу.
— За вашу удачу, — сказала она и улыбнулась.
— Вы знаете, что я там увидел, на переправе? Бессмертники! Дорога заросла бессмертниками. Военная дорога, и на ней бессмертники. Я видел дороги, заросшие и багульником, и вереском, и полынью, и лебедой. Но здесь росли цветы бессмертия. Так и скажите Алеше! Нет, я передам ему один этюд. Угадает ли?
«Что угадает? Я ничего не понимаю и не хочу понимать, мне так хорошо, что я слышу этот голос, что мы здесь». — И она улыбалась и ждала, когда глаза их встретятся и он произнесет это разжигающее слово «бессмертники».
— Да, да! — горячо повторил Жизлин. — Бессмертники. — И на какое-то мгновение тишина заворожила их, и шум в зале, как в морской раковине, показался далеким-далеким, похожим на воспоминание…

 

1961 г.
Назад: КРАСНЫЙ ДЕНЬ
Дальше: КОГДА ЦВЕЛИ ТАВОЛГИ