Книга: Не одна во поле дороженька
Назад: НЕ ОДНА ВО ПОЛЕ ДОРОЖЕНЬКА Повести
Дальше: СОЛОВЬИНАЯ НОЧЬ

КРАСНЫЙ ДЕНЬ

1
Не знаю, с чего начать эту историю, в полной я растерянности, даже лихорадит меня, не могу ни о чем думать, как только о том, что я узнал.
Все началось с безумной моей надежды найти Катю Максимову… Нет, нет, не с этого все началось, а раньше еще — с первой моей встречи с ней; такая уж была судьба — встретить ее и потерять.
Много лет прошло с тех пор, а я не могу забыть ее; особенно осенями, когда рано тускнеет свет и ненастно на душе. А иной раз на миг засеребрится все вокруг от солнца, и вдруг покажется, что такой день уже был когда-то. Люди кругом, и я среди них, бывает, гляжу, задумавшись, через забрызганное дождем окно трамвая в прошлое… Там Катя!
Перед самой войной уехала она к тетке в деревню, и я больше не видел ее, не вернулась.
Горит в ее окне свет, но там живут незнакомые мне люди. Я часто поднимаюсь на пятый этаж к ее двери, стою с растревоженно бьющимся сердцем и чуть заслышу шум — ухожу. Здесь я всегда прощался с Катей, провожая ее до этой двери. Неужели это было когда-то?
Все это время жил я мечтой о нашей встрече. Мне думалось, что встреча близка, что Катя где-то рядом.
Но годы шли: давно минула война, пять лет я проработал в тундре, потом строил дорогу в тайге, и снова я живу в Москве, а Кати все нет…
Что же случилось с ней? Сколько раз я пытался узнать, но безуспешно.
Уехала она тогда к тетке на Смоленщину. Адреса ее у меня не было: затерялось где-то единственное письмо, которое после отъезда прислала мне Катя.
Чего жду я, на что надеюсь? Жива ли она? А может, давно забыла меня — и так ведь бывает.
Я то смирялся с тем, что ее уже нет для меня, то вновь разгоралась моя надежда. И раз, когда я ехал домой в трамвае, мне показалось, будто она шла по тротуару вдоль железной ограды, красивая, в синей кофточке.
— Катя! — закричал я, выскочил из трамвая и бежал до конца той улицы.
Я вернулся назад к железной ограде и долго стоял — ждал, ждал ее. В небе пылал закат, над домом с балконами плыли подсвеченные облака, через стеклянные двери видны были комнаты, залитые теплым светом.
Есть же люди, которые знают о Кате, есть и дорога к ним. Но как отыскать ту дорогу? Как? В тот вечер зашел я к Катиной соседке — Марии Петровне. Я и прежде навещал ее: спрашивал про Катю.
Открыла мне сама Мария Петровна, седая маленькая женщина.
— Где же вы пропали? — сказала она. — Я, кажется, узнала название деревни, куда уехала Катя… Желанье!
«Помнится, Желанье», — сказала Марии Петровне подруга Катиной матери. С этого я и начал свои новые поиски.
Я сразу же пошел к своему школьному товарищу Голубкову Сергею. У него была старая карта Западного края. Может, обозначена на этой карте и деревня Желанье?
2
Жил Голубков на Донской в старинном купеческом особняке, в небольшой комнате с окном в палисадник, густо заросший акациями. Весной, помню, жарко цвели они золотисто-желтыми соцветиями, и даже сейчас, проходя мимо палисадника, почувствовал я тот неиссякаемый запах цветения, свежести, остановился перед изгородью и потрогал прохладные листья.
Хозяин был дома: горел свет в незанавешенном окне. Вижу, как он с кувшином подошел к окну.
— Сережа! Открывай.
Он ждал меня в дверях комнаты, чуть сутуловатый, худой, на загорелом лице вдруг вспыхнула улыбка. Давно не виделись, а он и не изменился, только разве что рыжие волосы его заметно поседели.
Застал я его дома случайно: после работы он ездил на дачу, где была семья. Сегодня забежал на минуту — полить цветы.
Цветы стояли у окна на полу в больших горшках и кадках — фикусы, лимоны, кактусы и даже яблонька с кривым толстым стволиком. И пока хозяин их поливал, выходил на кухню и возвращался с водой в кувшине, я подошел к карте на стене. Где же эта деревенька Желанье? Вот Смоленск, вот Днепр, Осьма, Угра. Сотни названий.
— И посидеть некогда, — ворчал Голубков. — Нужно еще забежать в магазин и поспеть на поезд. А не поехать — жена забеспокоится. Едем со мной! — стал уговаривать. — Завтра воскресенье, с утра на озеро пойдем — карасей ловить. Грибов в лесу уйма!
Я почти не слушал его.
— Желанье, Желанье, — твердил я, и вдруг словно отозвалось мне это слово. — Желанье! — прочитал я на карте.
Вот она, эта деревня, рядом река вьется голубой нитью. Так Катя и написала, в том единственном письме, что из окна реку видно.
Нашел ближайшую станцию: Подрезково. Посмотрел масштаб: от станции до деревни пятьдесят верст. Да, Катя, помню, что-то говорила — далеко от станции.
Теперь я знал, как ехать туда. Попрощался с другом.
— Ты что, обиделся?
— Как-нибудь я все расскажу тебе, а сейчас должен идти.
Он вышел вместе со мной.
— Обиделся? — снова сказал он.
Я обнял его.
— Спасибо, хоть не забываешь, — тихий у него голос. — Сорок человек нас в классе было — где остальные? Любопытно. Ну, будь здоров! Заходи.
Я перешел улицу и оглянулся. Он все еще стоял под фонарем, который раскачивался над тротуаром возле стены с тепло светлевшими окнами.
3
Вернулся я домой в одиннадцатом часу. Соседи уже спали. Я осторожно прошел к себе в комнату. Свет уличных фонарей водянисто брезжил на стенах и потолке. Комната у меня большая, квадратная, на четвертом этаже — по вечерам далеко видны из окна огни на улицах. Я подолгу гляжу на них, любуюсь.
Прямо напротив, там, где еще совсем недавно была чернота, — теперь пульсирует голубовато-мутное зарево над новыми домами.
Через раскрытую форточку доносился со двора шелест листвы, ветер пресно пахнул влагой: верно, будет дождь. Но что-то еще должно быть… Что? Я должен ехать. Еду сейчас же.
Сейчас! Сяду на любой поезд — только бы ехать.
Собрался я быстро: в полевую сумку положил полотенце, мыло, зубной порошок со щеткой. Надел пиджак — он очень теплый — с большими карманами, в которые сунул я складной нож, спички и папиросы.
На кухне под ключом от своей комнаты оставил записку для соседей, чтобы не беспокоились. Подумал с минуту: не забыл ли чего? Документы с собой, деньги в кармане, в пиджаке блокнот и карандаш.
На улицах в полночный час тихо, пустынно. И только вокзал кажется шумным островом, где у каждого одна забота — уехать. Люди сидят на лавках: кто спит, кто читает, а вот уже и засуетились, тронулись на выход к платформе, от которой начинается путь на западный край страны.
Мой поезд уходит в четверть второго ночи, но билетов нет. По совету носильщика побежал на автобусную остановку.
Автобус стоял — шла посадка. Договорился с водителем.
— В проходе придется сидеть, — сказал он и сильным хлопком выбил из мундштука окурок, от которого по асфальту рассыпались искры.
Мне все равно. Он впустил меня через переднюю дверцу. Я сел на ступеньку.
Гам и суета наконец затихли, и автобус тронулся.
Он долго кружил по улицам, выбираясь к шоссе — на простор за городской заставой.
Я уставился в дверь перед собой. Ехать около шести часов, в Каменке буду на рассвете. Утром, как мне еще на вокзале сказал тот же носильщик, поезд пойдет в ту сторону.
4
За Москвой нас встретил дождь — захлестал по крыше и окнам. Вспыхнула молния — капли зажглись на стеклах. Раскатился угрожающий гул, и не успел он затихнуть, как треснуло над крышей, зашипело, все вокруг озарилось, и я увидел через заднее стекло мокрое шоссе, на котором отразился сине-зеленый зигзаг молнии.
Дождь зашумел еще сильнее. В лицо мне брызнуло: неплотно сомкнутые дверные створки пропускали засеребрившуюся влагу.
Дождь прекратился внезапно: автобус вырвался под чистое небо. Но долго еще издали мигало грозовым светом, воспламеняющимся из-под черных туч.
Сидеть мне было неудобно. Ломило виски от усталости и выкуренных папирос. Я вспомнил про постель в своей комнате. Ляжешь — и не спится: то слышно, как стучит в тишине будильник, то прогрохочет трамвай за окном, и чем дальше за полночь, тем труднее уснуть. Сейчас бы уснул и на голом полу.
Надо как-то приноравливаться: долог путь. Поднял я воротник пиджака, уткнул в колени голову. Дребезжала дверь, из щели тянуло ночной сыростью, чуть согретой остывающим теплом земли.
— Браток, — услышал я, — садись.
Люди потеснились, можно и сесть, но женщина с узлом у окна недовольно сказала:
— Ты бы, милок, на свое место его посадил, чем командовать, — выговорила она парню, который назвал меня братком. — Чай, не у себя дома.
Парень оглядел ее насмешливыми глазами, блестевшими из-под козырька кепки.
— Эх, мамаша!.. А еще в бога веруете: видел, как при молнии крестились.
— Не трепи помелом-то попусту, не трепи, чего не знаешь! Молод еще насмешничать. С девками вон зубы-то скаль! Забыли бога, а божеского ждете.
Она перекрестилась скрюченными пальцами. Платок повязан так, что лоб закрыт до бровей, густых и черных. Видно, перед отъездом в баньке побыла: маслится испарина на ее белом полном лице.
Парень сел рядом со мной, протянув к двери ноги в начищенных сапогах. Был он в сером недорогом костюме, в белой рубашке и при галстуке.
— А тут не хуже, чем в купе, — весело сказал он. — Я вам, мамаша, про один случай расскажу.
— Чего не побалабонить? Побалабонь, милый, послушаем.
— С вашего разрешения, мамаша. Весьма поучительный факт.
Как вот и вы, человека я одного без внимания оставил — такой факт… Не от людей, а от самого себя нет мне прощенья, словно бы что в душе своей я поуродовал…
Работал я шофером у себя в районе — на «козлике» начальство возил. Вот раз отвез я одного уполномоченного на станцию. Собираюсь назад ехать — женщины ко мне подошли, трое их было. Полсотни суют. Загрузили они машину разными мешками, сами сели. Человек подходит, плащ на нем, кепчонка. «Подвези!» — просит. И его и не слушаю. Кто он мне? Стоит, ждет, надеется, что посажу.
Развернулся я — и мимо него. «Всего хорошего, дядя!» — женщины из машины ему кричат, смеются.
От станции у нас до районного центра двадцать пять верст. Подбросил я этих женщин. Труда никакого, а полсотни в кармане. Сгружают они мешки, спешат, аж задыхаются, тою гляди надорвутся от своей жадности, растрепанные, злые — торгашки, как я понял.
Это в субботу было. А на другой день — выходной у меня — пошел я в деревню к себе.
Захожу во двор, у кадки с водой сапоги обмываю. Вылетает мать, радостная такая. «Сынок, — говорит, — а кто в избе у нас — Павел Иванович!»
Чую, и у меня заколотилось сердце от радости. Павел Иванович — он жизнь мне спас в сорок втором году. Мне тогда пятнадцать было. Заболел я воспалением легких. Жар, бред. Как мать рассказывала, без сознания я был. Зашли случайно в избу к нам партизаны обогреться. Мать в ноги к ним. «Родименькие, сынок помирает. Помогите!» Ушли они и вскоре прислали врача своего партизанского — Павла Ивановича. Лечить он меня стал. Целую неделю от меня не отходил. Немцы в избу, а он за печь — за печью стоял. Вы́ходил меня. Ушел — и с той поры не слышали мы о нем ничего.
И вдруг навестил. Кинулся я в избу. На пороге стал как вкопанный. Он!.. Тот самый человек, которого я на станции в машину не посадил.
Каково мне было, можете себе представить! Даже и не скажешь, как я перед ним оподлился. С того раза и каюсь, мамаша.
— Ты и кайся, милок, а я тут при чем!
— Да уступи ты им место, мать, — сказал кто-то.
Я встретил взгляд больших темных глаз мужчины в гимнастерке. Сидел он неподалеку, положив на костыль крупную белую руку.
— Уважь их, мать! А сама на пол садись. Герои! — произнес он и, оглядев парня, повернулся к окну, заскрипев костылем.
Не помню, как я заснул, склонив на колени голову. Приснилось мне, что я куда-то падаю… Раскрыл глаза — автобус остановился, дверцы растворены. Все собираются, увязывают вещи. Неужели приехали?
Я спрыгнул на землю. Темно, тихо, в черном небе ярко искрятся звезды. Слева, за площадью, светлые окна вокзала — ворота города.
— О, господи! — услышал я за спиной тяжкий вздох. Та женщина никак не оторвет от земли узел.
Я взвалил узел себе на спину и пошел к вокзалу. В вокзале она села на лавку и все смотрела на меня, как я воду в буфете пил, как читал газету.
5
В вагоне местного поезда просторно, светло от солнца, которое малиновым шаром поднялось над лугами, затопленными в ложбинах туманом: роса на травах и на кустах сверкает в гущине листьев. А вдали, где лес, уже засинелась глубь между плывущими облаками; медленно отставая от поезда, летели в той дали птицы.
Я сидел у окна. На столике — сала кусок, от которого мужчина напротив бережно отрезал сочные, пахнущие чесноком пластинки и ел, откусывая хлеб от ржаной горбушки, руки его слегка тряслись — тяжелые, иссуровленные руки в черных, похожих на порох, крапинках.
Поев, он убрал сало в брезентовую сумку, закурил махорку, такую душистую, что я не вытерпел — попросил на закрутку. Он выложил передо мной кисет и бумагу. Когда я похвалил махорку, он сказал:
— Собственного изготовления. Приятственно для окружающих весьма и кашля не дает. Доктор у нас — так и тот, хоть и не курит, боже упаси, а с рыбалки в воскресенье возвращается — мимо моего двора не пройдет: приворожила его моя махорка — на крыльце одну выкуривает для удовольствия. Весь секрет — полгорсти сухого донника, травка такая есть медоносная, а то и буркуном зовут, желтыми цветами цветет. Изобильная, впрочем, трава: по два укоса за лето дает. Вот и секрет. По секретам ходим.
В вагоне потемнело от близко подступившего к полотну леса. Замелькали белые стволы берез среди осин и орешников, окутанных тающим паровозным дымом. И снова открылось солнце за лугом, на котором, глазея на поезд, стояли косари — четверо мужчин и женщина в голубой с черными цветами косынке.
Мчался поезд, грохотали под полом колеса, с шелестом разносилось по лесам эхо.
За окном опять косари в распоясанных, темных от пота, мокрых по грудь рубахах. Парок вился и от рубах и от скошенной травы, лежащей охапками перед некосью, разъярченной белыми ромашками и багровыми клеверами.
Под полом прогудело — миновали мост над рекой с темной неподвижной водой, на глади ее две белые кувшинки, а неподалеку сидела на песке девушка, повернувшись к нам загорелой спиной.
Прошел проводник с подносом, заставленным стаканами с чаем. Я спросил: скоро ли Подрезково?
— Как приедем, так и будем. Объявлю, гражданин. Сидите, не волнуйтесь, чай подам — чайку попьете.
Чай был густой, крепкий, припахивал березовым веником.
— В само Подрезково едете? — спросил меня мужчина напротив, размешивая в стакане сахар.
Я сказал, что мне нужна деревня Желанье.
— Прямой смысл в Одинцах сойти — до переправы три версты, а от Подрезкова двенадцать. Машины там редко бывают, все равно на переправу пойдете. Вот через остановку и сходите. Разъезд будет, а следующая — Одинцы. Дорога одна, за лесом и переправа. Кстати, и махорочки моей передадите Мильгунову, паромщику. Давно не видел его. Вот водяной: от своей реки — никуда.
Он высыпал почти всю махорку, завернул ее в газетку и хитро подмигнул мне.
— Пусть-ка угадает, от кого. Вот и сосватал вам прямую дорогу. В тот край только так и добираются — через переправу.
6
Дорога, по которой я шел к переправе, лесная, сумрачная, с бревенчатой стланью военных лет, заросла вереском с крупицами лилово-розовых соцветий. У перемостков, где немигающе чернела натекшая из мхов вода, брезжили бирюзовым цветом незабудки. Нежно-грустным, тонким запахом веяло от них в этой невыветриваемой, влажной, как пар, духоте леса. Вокруг стволов с натеками смолы разрослись черничники, виднелись среди них с каравай величиной бурые шляпки боровиков.
Над дорогой синее небо, синева глубока и спокойна. Кажется, я один на этой дороге, среди леса, под этим небом. И вдруг мне представилось, что на земле всегда только радость, что и не может быть ничего, кроме радости, под этим синим спокойным небом — так тихо и хорошо вокруг.
Не по этой ли дороге ехала тогда Катя? Ехала и не знала, что ждет ее. И через ручей, верно, она переходила; вода быстрится от ключа под березой с искривленным стволом.
Я нагнулся над ключом — хотелось пить. Вода ледяная, хрустально-чистая, с голубоватым отливом, но дна не видать: дно прячется под корнями.
Я вышел на большак, который и вывел меня сразу к переправе. Большак тут расширялся, колеи были исковерканы, из затвердевшей грязи торчали бревна и жерди. Слева — сторожка с соломенной крышей и оконцем на дорогу, которая у орешников круто сворачивала к парому, черневшему в синей бездони отраженного в реке неба. На том берегу продолжался прерванный рекой путь — большак там полого поднимался к лесу.
У входа в сторожку, под кустом лежал на полушубке мужчина с кучерявившейся черной бородой. Тень от меня упала на его лицо, и он поднялся, потягиваясь, так что плечи его захрустели, зевнул, оглядывая меня.
— Садись, — показал он на валун в траве. — Куда ехать-то?
— В Желанье, — ответил я.
— Есть такой пункт. Прежде туда все за хлебом ездили: родился у них хлеб. Что ж, туда завтра, если какая машина будет. А сегодня воскресенье — затишье. Склады и базы закрыты — некуда и ехать.
Я сел на камень и поглядел на ту сторону:
— Может, пешком пойти?
— Твое дело, — сказал паромщик. — Сорок верст отсюда. Ты что — лошадь? Да и дорогу не знаешь. Сиди. И попутчик есть — из газеты, корреспондент, тоже машину ожидает. Рыбу пошел удить.
Он показал на стоявшие перед порогом ботинки со сбитыми каблуками и опять потянулся, зевнул.
— К дождю, что ль, морит? Пойду ополоснусь, извини.
Спустившись к парому, поплескал в лицо водой, заодно и напился из реки. С мокрой бороды его потекло на рубаху.
Паромщик вернулся, вынес из сторожки топор и стал точить его на камне.
— И подвод не будет? — спросил я.
— Не дежурил я вчера, уважаемый. Жена тут моя командовала. Возможно, какие и были подводы с той стороны. Да что тебе не сидится? Горит, что ли, там? Один в гости так-то ехал, в отпуск, в мае еще. Сперва, это, скис, а потом и уха пошла, и водка. Гуляет, песни орет. «Я, — говорит, — хоть порезвлюсь на воле». Целую неделю резвился. Насилу увезли.
Я вспомнил про махорку, которую дал мне мужчина в поезде.
— Мильгунову гостинец просили передать, — сказал я.
— Мне? Вот чудеса! — Он осторожно развернул бумагу с махоркой. — Да от кого ж это?
— Не знаю. Сказал: «Как закурит моей махорки, так и угадать должен».
Он свернул цигарку и, закурив, внюхался в дым.
— Амельяныча махорка, — сказал Мильгунов, глаза его еще ярче зазеленели от слез; так он был растроган. — Вот спасибо! Такая махорка только у него — свой сорт. Где ж ты его встретил?
— В поезде вместе ехали.
— Куда-то, знать, ездил. Вот человек — кузнец, печник, по столярной части хоть куда. Всякий цвет-корень знает, на какую болезнь употреблять. Так-то, уважаемый… Пойду потружусь. Удочки за сторожкой в лопухах лежат — коли развлечься надумаешь. Вон и корреспондент замолк, как работу себе у реки нашел, а то прямо кипел. Борзиков фамилия — не слыхал? Направлен зачем-то.
Через минуту я услышал стук топора, треск и шум падающих за дорогой олешин.
Без всякой охоты достал я из лопухов удочку, все еще не решаясь, — оставаться тут или идти. Посмотрел на ют берег в мутно-голубой дымке. Что там меня ждет?
Я положил удочку назад в лопухи и пошел к Мильгунову. Он стланил дорогу нарубленным олешником.
— Перевезите меня. Пойду, — сказал я.
— И то дело, раз не сидится. Да на то они, собственно, и ноги, чтоб транспорт не перегружать.
Он перевез меня на ту сторону и, как только я вышел из лодки, Мильгунов сильно оттолкнул ее шестом от берега.
— Реки держись! — крикнул он мне с середины реки. — Верст десять прибавится, зато не собьешься. Прямо к Желанью и выйдешь!
7
Шел я всю ночь по тропке справа от реки. Река то отдалялась, и ее не было видно за черневшими кустами, то вдруг под обрывом бледно светлела вода.
Лишь раз присел я у копны; отдохнул и переобулся. С противоположного берега из деревни доносились тренькающие звуки балалайки: там, видно, гуляли, там было счастье, и гуляло-то оно под три струны. Да потому, наверное, и счастье, что звенели три струны в тишине, в родных полях.
Утром показались дворы перед раскустившимися на гари березами. Среди зелени берез, как факелы, пылали розово-красные цветы иван-чая. В избах еще топились печи — над трубами ручьились в синее небо дымки, свежо пахло рекой и хлебом.
Уж не Желанье ли это?
Неподалеку от реки кто-то застучал вальком, удары плотно, резко и чисто отдавались в лесу на той и на этой стороне реки. Я увидел женщину. Стоя по колено в золотившейся от солнца воде, колотила вальком белье, распластанное на камне. Когда я спустился на берег — на песок с черными углинками, — она обернулась, загородилась рукой от солнца.
— Что за деревня? — спросил я.
— Желанье, — ответила она.
Желанье!.. Я пришел сюда, я отыскал это место сперва на карте — там была точка, а тут — раздолье: и зеленый свет трапы, и даль с бьющимся стрекотом, и река, в которой стояла женщина. Я глядел на нее, и она внимательно глядела на меня из-под руки, с которой капало, — вода в реке от этих падающих капель зажигалась, вспыхивала.
— Не знаю, как и спросить вас, — сказал я. — До войны девушка сюда приезжала — Катя Максимова. Мне бы тетку ее надо повидать.
— Евдокию Ивановну? — сказала женщина. — Максимова она и есть — дочка Ивана Даниловича Максимова. А как замуж вышла на Успенье в двадцать восьмом году, то стала Шумилина по мужу. Иди, золотко, вот прямо по этой стежке.
Она поднялась на раздол и показала на третью от края избу с зелеными наличниками.
Перед избой сидел мужчина с коротко стриженными гладкими и черными, как вороново крыло, волосами. Нагнув голову, он отбивал молотком косу на бабке, которая была вставлена в бревно завалинки.
— Хозяйка дома? — спросил я его.
— Авдотья, к тебе! — крикнул он.
— Да ты скажи, чтоб в избу шел, — донеслось через раскрытую дверь.
В избе было жарко от топившейся печи. Хозяйка смазывала гусиным пером пышки на столе. Она взглянула на меня с улыбкой.
Чем-то напоминала она Катю, не могу даже сказать, чем. Угасла давно молодость этой женщины, лишь глаза ее все еще синели, и в них-то, как сквозь вечерний сумрак, проступал передо мной образ Кати. Я поразился, когда увидел на стене хозяйкин портрет времен ее юности; так тетка и племянница были похожи друг на друга, будто природа с непостижимой тайной вновь повторила человека, чтобы испытать его в другой судьбе.
8
Она сказала, что Кати нет, погибла Катя… Так я и сам думал: и все-таки поверить не мог, что ее нет.
Я вышел из избы и остановился в замигавшем передо мной мраке.
Потом я увидел калитку в плетне, прошел в сад, сел на бревно за чуланом. Печальной была тишина, печальна и гарь с кустами — все здесь было для меня печальным. Зачем я приехал сюда?
— Вот дура баба! — услышал я мужской голос. — Ты хоронила ее? А не хоронила — чего болтать пустое? Тебе на меня «похоронную» прислали: погиб, и на могиле ты моей была, а я пришел.
— Жив, потому и пришел.
— А я тебе скажу: не тронь, раз человек верит!
Евдокия Ивановна тихо подошла ко мне.
— Иди-ка в избу, в прохладок. Да не тужи, — сказала она и, вздохнув, хлюпнула носом. — Что минуло, того не вернешь. Обозлился на меня мой за правду-то. «Что ж, — думаю, — будешь ты за напрасной надеждой гоняться». Другую найдешь Катюшу. Кто она тебе? Или жена была? И то удивляюсь, что помнишь. Нынче и живых-то жен забывают.
— Как было все, расскажите!
— Какой тут рассказ, — Евдокия Ивановна села рядом со мной на бревно. — Три недели она у меня погостевала, вдруг война. И теперь страшно вспомнить про тот день. Андрей мой отбывал военные ученья в Хабарове, еще с апреля на ученьях был. Щемило сердце. «Не прощусь, не увижусь», — думаю. Вывела с колхозной конюшни коня, верхом да в галоп. Катюшу здесь за двором приглядеть оставила. Она, скажу, в войну не верила. Не верила, что люди пойдут убивать друг друга: не решатся, мол.
Приехала в Хабарове, никак не расстанусь с Андреем. Вот отправят, вот отправят, а на седьмой день только отправили. Как двинулись они — тьма! «Ой, — думаю, — как придут эти к фронту, так немец и мира запросит». Сколько людей шло!
Вернулась домой. Катюша в Москву засобиралась. Повезла я ее поздно ночью. Подъезжаем утром к переправе, а тут повозки, машины — очереди ждут, чтоб переправиться.
«Поезжайте назад, тетя, — Катюша говорит. — Теперь я сама доберусь».
Так и решили. Да не по-нашему, милый, вышло. Кабы по-нашему-то… Повела я коня к реке напоить, и она со мной. Зашла в реку, глядит с задумчивостью на воду, прощается, чую… Вдруг завыл воздух, конь мой уши навострил — затревожился. Самолеты! Кто их разберет, чьи! А через минуту и разобрали.
Ударили они бомбами. Паром на реке был — на самой середине. Люди в воду, кто с детишками. Малые, с матерями-то и тонули.
На дороге машины горят. Поднимается земля черная, с огнем, с дымом. Крики, лошади визжат, мечутся по полю.
Мы с Катюшей до леса добежали.
«Подлые, что делают, подлые!» — Катюша кричит, сама, как холст, белая. А меня затошнило от этой страсти — тоской сердце давит: хоть бы и не жить.
Кончилось — раненых в машину положили. С ними Катя и уехала в район, в больницу, сопровождала их.
Один из Заречья — он и по сей день Катюшу вспоминает, молодой был. «Я, — говорит, — когда в машине, в своей крови прилипши, лежал, на всю жизнь, — говорит, — к радости воскрес, как она, красивая, кофточкой своей рану мою перевязывала».
Так в то утро и попрощалась я с ней. Из района ей путь на Москву был.
Ждала письмо с одного края, а пришло оно с близкой стороны.
Война еще ближе к нам подходила. Выйдешь ночью — жутко: зарева кругом. В деревне у нас боя не было. Немец за рекой большаком шел к станции.
Вышла я как-то за водой, вернулась, а в избе меня Дарья Шмелева ждет. «Вот, — говорит, — письмо тебе. Старичок один шел — передать просил».
Катюшино это было письмо. Писала она: как раненых тогда с переправы привезли, тут она и окопы рыть поехала. Сперва окопы рыла, а потом санитаркой в военную часть попросилась — и слов-то немного, а вся судьба ее тут.
В Дебреве, в окопе, в разорванной санитарной сумке люди это письмо нашли. Так из рук в руки и дошло оно до меня.
Тридцать верст от нас Дебрево. Ходила я туда после, когда уж наши пришли, про Катю разузнавала. Сражение там было. Там все погибли — смерть приняли, а не отступили.
Ехала в Москву — домой к себе, а на фронте оказалась. Нашла себе дом под тяжелым камнем.
Вот такой он, рассказ, касатик ты мой!
Евдокия Ивановна притронулась к глазам концами платка.
— Жива была бы, приехала в гости ко мне, как к людям приезжают. Вот радости было бы! Катюша тут и жить хотела: очень ей нравилась наша окрестность, народ у нас хороший, приветливый. «А что ж, — говорит, — тетя, останусь, буду детишек в школе учить». Немецкий язык с малых лет знала от матери. Мать ее этот язык на военных курсах преподавала.
До войны гостила я у них в Москве, на Калужской. Вот оденутся они, мать да Катюша, как подруги, одна только молоденькая совсем, а другая — постарше. На каток пойдут или на лыжах с гор кататься. Вернутся, румяные с мороза, такие красивые обе.
Мать ее я любила. Она брату моему Алешеньке верной на всю жизнь осталась.
Никого теперь нет. Даве сказала тебе, что другую Катюшу найдешь. Да ведь вот все ее ищешь… Как звезду падучую, так и ее уж не найти…
Что ж сидим тут? В избу пошли, желанным гостем у нас будешь…
9
Я не спал всю ночь. Ждал утра, чтобы поехать в Дебрево, и, когда из-под застрех засветало, я поднялся.
Хозяева еще спали. Я осторожно выкатил из сеней велосипед, который с вечера достал мне хозяйкин муж Андрей Петрович, и выехал со двора.
Дорога за деревней была мглистой, а в рытвинах уже горела огнисто-красная от зари дождевая вода.
Когда поднялось солнце, я уже ехал через лес. Сосны кругом, кучи сложенного валежника, сквозь который выстрелились побеги малины с большими мокрыми листьями.
Далеко было видно в чистом, прореженном от хилых деревцев бору с полосами солнца, с густо-синими тенями сосен, устремивших ввысь вороха зеленой хвои; неземная там, в небе, тишина, покой, лишь движутся облака, и чудится, что лес куда-то плывет.
Чуть кружилась голова: то ли от движения далеких облаков, то ли потому, что не спал прошлую ночь.
Дебрево увидел издали: деревня стояла на горке, залопушенной по размытым склонам мать-и-мачехой.
Я слез с велосипеда и, увязая в песке на дороге, поднялся к крайним дворам.
Деревня небольшая, тесная: избы скучились по одну сторону от дороги, за которой крутой спуск к реке. Берег заболочен — весь в зарослях рогоза.
Василий Черников — знакомый Евдокии Ивановны, жил на краю деревни, работал счетоводом. Дома его не оказалось. Застал я его в правлении. Когда я вошел в тесную комнату, оклеенную обоями, из-за стола встал молодой парень с красивыми, как у оленя, глазами.
— Так вы из Желанья? — спросил он меня и протянул левую руку: правая его рука была скрючена в кисти.
Когда я изложил ему свою просьбу, он закрыл несгораемый ящик, стоявший на полу, надел китель с гвардейским значком и сказал:
— Что, сразу и проследуем на место боя?
На краю деревни Черников остановился перед горбатым камнем с рябинками от дождей, которые, должно быть, уж тысячу лет секли его.
— Здесь! — произнес Черников и показал на заросли мари в кроваво-красных крапинках.
Неужели здесь, вот на этой земле, сражались люди? Среди них была и Катя. Голос ее слышала эта земля. Вот и пыльная дорога, спустившись с горы, ровно протянулась среди полей. Сколько вокруг земли, а выпало биться на этой околице. Простая земля с травой, как и всюду, лишь у камня трава была гуще, и ярче были на стеблях мари кроваво-красные крапинки.
Я вырвал пук травы, наскреб пригоршню земли. Она рассыпалась у меня на ладони — суглинок с песчинками, с порошинками угля, с корешками, может быть, той самой травы, на зелень которой смотрела тогда Катя, — теперь прах ее был в этой земле.
Их было немного, но они сражались весь вечер. А ночью, говорят, когда немцы двинулись по дороге, снова ожесточился бой, выстрелы слышались еще долго среди горевших изб.
— Все тут и погибли? — спросил я Черникова.
— По всей видимости. Правда, у реки одного убитого нашли в обгорелой гимнастерке. Решили, что наши к реке прорвались — на берегу тоже была пальба. Что стреляли у реки — это я и сам слышал. Мы как раз там в камышах с матерью прятались. Думается, последняя была схватка. После такого боя — я сам потом воевал — знаю: кому и прорываться-то. Вот тут, где стоим, три года ничего не росло, все выжжено было. Когда в деревню на второй день зашли — черно кругом, из земли дым стелется. Здесь вот валялся покореженный пулемет. А рядом сумку нашли, полуобгорелую, в которой и обнаружили то письмо. Катя Максимова — про нее лишь известно. Кто остальные? Верно, считают их пропавшими без вести. А весть — вот она! Сколько тут немцы своих положили! Женщины у нас говорят, что вон с того поля по ночам иногда стон слышен: кости, мол, немецкие по родине стонут.
Подошел старик, положил руки на палку, задумчиво опустил белую голову.
— Немцам дорога была нужна, — продолжал Черников, — а нашим нельзя было пустить их на эту дорогу. И сошлись… Стрельба, крики… Я тогда мальчонкой был, посмотреть хотелось. Видел я потом у реки убитого, в обгорелой гимнастерке и в обгорелых ботинках. Лицо его речной водой обмыли — молодой, лет двадцати, брови черные. Лежал на песке в трех шагах от реки.
Я подошел к краю обрыва за камнем. Внизу — закоревшие комья глины и трещины между кустов полыни, от которой горьким жаром пахну́ло мне в лицо.
Я слышал, как старик полюбопытствовал, спросил про меня:
— Кто такой?
— Это друг девушки, которая здесь погибла, — негромко ответил Черников.
Погибла!.. Это, значит, я никогда больше не увижу ее.
10
К вечеру я вернулся в Желанье. Евдокии Ивановны дома не было. Хозяин встретил меня; усадил за стол, застеленный белой скатертью, принес с огорода свежих огурцов, от которых пахло росой и укропом, нарезал ржаного хлеба, домашней колбасы и поставил бутылку перцовой.
— Это по распоряжению моей Ивановны, ради гостя, очень ты растрогал ее.
Он сел напротив меня, налил в граненые лафитники.
— Пора бы, кажись, и вернуться хозяйке. Корреспондента повезла в соседний колхоз. Евдокия Ивановна у нас, так сказать, деятель, член правления. Что ни командированный, то к нам. Одного не успеешь спровадить — другое лицо в дверях приветствует. Живем вдвоем, а хозяйство на пятерых содержим, не вру, истинный крест. Одних кур, мать честная, целый взвод. Как загалдят ни свет ни заря — куры кудахчут, петухи орут на разные голоса, дерутся — пух столбом. А в сенцы заскочат — тут и чугунки и горшки — вся посуда летит, грохот, полное сотрясение.
Вот и поспи в такой обстановке. Беру тогда удочку — вроде бы на рыбную ловлю, а на самом-то дело на реку под кусты досыпать бегаю.
Так иной раз разоспишься без присмотра, что люди давно на работе, а ты еще носом насвистываешь. Вскочишь — солнце вон где! Уж не разбираю, где ямы, где огорожки, — лечу в поле на всей скорости. Посуди теперь: до работы ли мне, если две, а то и три версты в бригаду бежал. На иной огороже или на суку материалу из штанов на метр оставишь.
Это бы ладно — в желудке что в дупле.
Вечером едва домой зыбаешь. Придешь домой — на двор глянуть совестно: сколько от этих кур удобрения всякого. Давай уборкой заниматься.
Сядешь после такого дня за стол ужинать, глотнешь чуть горячих щей и вовсе вянешь, таешь даже, плывешь словно бы… Тряхнет жена, вызовет в сенцы — при постороннем-то неудобно — и начнет чистить: «Успел уже где-то, налил бельмы-то до такой степени, что не разбираешь, где своя чашка, где чужая. По чужим чашкам ложкой возишь, хоть бы людей посовестился, что люди скажут, бесстыжая твоя душа. Иди проспись!»
Вот такая жизнь. Кому жаркое, а мне полное несчастье из-за этих окаянных кур…
Так что ж, разрешим себе по одной? Припозднилась где-то наша Ивановна.
Андрей Петрович поднял лафитничек.
— С увиданием!
Я похвалил огурцы и хлеб с кисло-сладким бражным духом, с кленовыми прижарившимися листьями на подовине.
— А я думал, что не обернешься сегодня, у Черникова заночуешь, — сказал Андрей Петрович. — На месте спокойней. А ежели слушать способен, то я тебе и про тот бой кое-что скажу.
Андрей Петрович принес чистый лист бумаги, положил его на стол.
— Я думал над этой историей еще давно, даже пробовал след их найти… Вот Дебрево, — Андрей Петрович поставил на бумаге точку, обвел ее карандашом. — Вот река, куда, по слуху, они прорвались. Представь! Представь, что они и на самом деле прорвались. Бросились к реке. Немцы в нескольких шагах — вот тут. Что делать? Впереди река. Плыть под огнем, в одежде? Гибель. Выше по реке — противник. Там сила его, прет гад оттуда.
Один путь вниз — к оврагу. На той его стороне — поле, потом — лес. Спасение! Скорей туда. Но стой! За лесом деревня Кряково. Опасно. Надо переходить на тот берег. А там заросли рогоза, места глухие. Если им как-то удалось перебраться на тот берег, то где-то в рогозе они и повалились от усталости. А утром или еще раньше пошли в лес. Тут хутор Горбачи. Вот тут они могли быть.
Андрей Петрович стремительно прочертил линию, на конце ее сделал кружок и написал: «Горбачи».
— Слушай дальше. Был я на этом хуторе. После войны, конечно. Напрямик от нас до Горбачей верст двадцать. Места есть такие, что, не знавши, не пройдешь: легко пропасть в болотах. Наступишь на зеленую кочку, а под ней бездна: «буль-буль-буль». Пошел я как-то с ружьишком. Пару уток на болоте сбил. Прихожу в эти Горбачи. Охотник всюду гость. Так приди — у тебя документы еще спросят. А с ружьишком ты как при деле, свой. Разговорились. Немцы у них на хуторе один раз только и были — на третий день, как наши отступили. Искали кого-то. Спалили хутор и уехали на мотоциклах.
«А кого искали?» — спрашиваю.
— И рассказали мне: искали они каких-то людей в обгорелой одежде — не появлялись ли такие на хуторе?
Немцы — из хутора, а они, в обгорелой-то одежде, в хутор. Черные, в лоскутьях окровавленных, друг на дружку опираются, чуть стоят. Спрашивали их, кто такие, а они ничего не слышат. Четверо их было.
Потом они недели две в лесу раны залечивали. Шалаш был у них. Один на хутор за чугунком приходил — грибы варить: Жигунов или Живунов фамилия.
Перед уходом показали бабам, как для житья землянки рыть. Ушли, и больше не видели их на хуторе.
Не из Дебрева ли эти четверо? Совпадение-то какое с моим расчетом. Только вот кто они, эти четверо, так и не удалось узнать.
Спрашивал я про Катю: не было ли девки с ними? Нет, девку не видали.
Больше ничего не мог сказать Андрей Петрович, но и эти его предположения-домыслы потом толкнули меня на поиски.
11
И снова я у переправы, куда приехал на попутной машине. Машина повернула влево — на Озеры, а я остался на дороге, по которой еще подавно шел сюда, ничего не зная о Кате, глядел с надеждой с берега в даль за рекой. Там я был — там, знаю, лежит неподвижно суровый камень.
Горсть земли с прахом Кати увозил я с собой.
— А, старый знакомый! — сказал Мильгунов из сторожки. Он только что перевез на ту сторону машину. Был он в мокрой рубахе, в мокрых подвернутых сатиновых шароварах, к которым прилипла осока. — Как добрался тогда? — спросил он.
Переодевшись, Мильгунов сел на порог, снял с гвоздя на стене балалайку и, наклонив голову, стал, настраивая, перебирать струны.
Я сел возле него на старую покрышку от машины. Спешить мне некуда. Поезд на Москву будет лишь вечером, да и кто ждет меня дома?
Задумавшись, глядел за реку — там люди, с которыми сдружился. Когда снова увижу их? Пройдет, верно, эта грусть еще не остывшего прощания, и я позабуду про них.
Целую неделю пробыл я в Желанье: чего-то все ждал, какую-то радостную весть, чуда. Но так ничего и не случилось.
Перед отъездом я вновь прошел по Катенькиным местам: показала мне их Евдокия Ивановна. Был на реке за деревней — на косе, чуть просвечивал песок под темной водой с листьями кувшинок.
Постоял я тогда и за чуланом под березой. Катя ее посадила. Выкопала в лесу побег с корнем и посадила тут. Теперь береза выше дома, то зашелестит с мягким всплеском листва на ее поникших ветвях, то утихнет, и тогда слышно, как зудят пчелы: манит их сюда в жаркий день сладкая, падевая испарина на листьях.
Попрощался с хозяевами. Евдокия Ивановна поцеловала меня.
— За Катюшу тебя, родимый! Да не скучай…
— Погостевать приезжай, всегда рады будем, — сказал Андрей Петрович, и, когда машина тронулась, увидел я в его глазах и в глазах Евдокии Ивановны слезы.
И вот Катя снова звала меня. Неужели мертвые так зовут!
Ты, миленок, не балуй,
При народе не целуй.
Целуй, целуй в улочке,
В темном переулочке.

Подыгрывая себе на балалайке, негромко пропел Мильгунов и засмеялся.
— Ишь ты, лешие!.. А я тогда горевал за тебя, малый. Только ты ушел — гудит машина из геологоразведки. Корреспондент и уехал. Сочинение его в газете не читал?
Мильгунов принес из сторожки газету, от которой с края осторожно оторвал бумажку на завертку.
— Говорят, тут один человек ходит — любушку свою ищет. На войне она потерялась, где-то в наших краях. Вот почитай, — сказал он и снова с ласковой мягкостью зазвонил по струнам:
Дайте лодочку-моторочку,
Серебряно весло.
У меня за реку-матушку
Платочек унесло… Эх!

Горе его, что забыть не может, — проговорил он. — Если правда, что говорят. А то ведь и прискажут.
Мильгунов тихо наигрывал на своей балалайке, а я читал рассказ.
Не стану пересказывать его содержание: все здесь было похоже на то, как я приехал узнать про Катю. Так она и в рассказе звалась — Катя. Не иначе, как Евдокия Ивановна рассказала корреспонденту, ведь он был в Желанье.
Я дословно запомнил конец рассказа:
«Он стоял возле ее могилы, опустив голову.
«Всюду я искал тебя. Наконец-то нашел. Спи, родная! Ты в бою недаром жизнь свою отдала», — подумал он и посмотрел на светлое здание школы посреди сада».
И тогда тебя забуду,
Мой товарищ дорогой,
Когда вырастет на камешке
Цветочек полевой.

— Название-то какое — «Любовь», — сказал Мильгунов. — Хорошо! Да только уж очень скоро ободрился он, даже тоска меня забрала, ей-богу.
— Почему же тоска? — спросил я.
Мильгунов положил руку на струны.
— Почему тоска? Пример-то какой подают. Такими примерами и человека исказить недолго: зачерствеет он, жалости в нем не останется. «Спи, мама, недаром ты жизнь прожила», — подумает так и на новые сапоги посмотрит. Так выходит-то!
Без жалости нельзя. Я раз, помню, пришел домой выпивши, и крепко, — через порог никак не перевалю. Сыночек за руку меня взял: глупый, помочь хотел. Я как переступил — и на ножку ему. Побежал он от меня, ковыляет, как хроменький. Так меня и обожгла жалость. Схватил я его. «Прости, сынок! Прости, нечаянно я!»
После того раза на вино глядеть не могу. А то запивал: рухну, бывало, на топчан в этой вот сторожке. Трясут меня: «Перевоз давай!» А с того берега и не дозовутся. Дома жена бранит, плачет. Какая ей со мной была жизнь?
С тех пор пить прекратил категорически. Сам теперь не надивлюсь, как живем. Баба помолодела, захорошелась, посмотрит искоса на меня — играй, балуйся с ней. Гляжу я на нее и думаю: «Такую я тебя обижал, за дверь выталкивал». Признаюсь, на мороз даже бывало. Она в войну ждала, мучилась. «А ты, змей, — думаю, — чуть на бутылку ее не променял». Знаешь, каково ждать-то было?
Он свернул цигарку и подал мне кисет с вышитой на нем красной чайкой. Она, казалось, летела из последних сил на своих длинных, красивых, будто надломленных крыльях.
— Долгое время, уважаемый, обо мне и слуху-то не было. Угодил я в сорок первом в плен. Была такая осечка. Да чего на войне не бывает! В окопах врукопашную сошлись. Теснота — не размахнешься, сплелись и свои и чужие, давим друг друга, дыхнуть нечем. Росту-то я высокого, только распрямился, кто-то меня и огрел по голове.
Поднялся я, а кругом немцы, все в грязи, кровь сплевывают… Вот он и плен.
Привели нас в сарай — в какую-то деревню. Тут еще человек сорок наших было. Я еле дошел, спасибо одному товарищу: подмог.
Повалился на землю в сарае. В голове звон, голоса разные кличут, и так нехорошо, тошно, что места себе не найду.
День просидели мы, ночь, а утром выстроили нас перед сараем. Кто чуть стоял — раненых, — тех за дорогу оттолкнули. Остальных нас погнали, голубчиков. Не на запад, а в нашу сторону. Сперва по большаку шли, потом на проселок свернули.
Как очутились в лесу, тут из ручья попить разрешили. Что было! Одно слово — водица. Плакали даже люди: так изжаждались. Пью и не напьюсь, словно холодный воздух глотаю.
Присели и немцы в тени: разморились — жара несусветная.
Кому вода, а кому воля, где все твое. Ушли двое. Есть же ребята лихие. От ручья да за деревья. Немцы стрелять, а их и след простыл.
Обомлело у меня сердце: мне бы с ними! Вот как я жалел потом, что проморгал свой момент.
Пригнали нас на поляну в лесу. Тут уже люди работали — пленные, как и мы. Котлован рыли. Нас поставили вести просеку на большак.
Проработали недели две. Одна баланда — на кружку воды ложка муки. Долго разве протянешь? А тут еще комары последнюю кровь сосут. Каторга! Кору ели, шишки молоденькие на елках. От поноса валились люди. Вонь, зараза кругом, жижа кровавая.
Кто уж совсем исходил, не вставал, того немцы пристреливали. Проволокут мимо тебя человека в лохмотьях, живой еще. Знает он, куда волокут. Через минуту над ним уже землю притаптывают.
Видел я, как в барак, где охрана была, девушку провели. Верно, где-то рядом поймали.
«Эх, — думаю, — за сто верст это проклятое место обошел бы».
Окончательно я погибать стал. Чуть хожу и не верю уж, что это я — словно бы кто другой.
Посчастливилось мне, скажу. Дежурить мне выпало на кухне. Солдат там один постоянно за повара был. Девушку эту, пойманную, к нему определили.
Стали мы пилить дрова с ней. Едва-то я норму напилил, сел на полено. Гляжу на траву, а трава черпая. Сунула мне девушка что-то теплое в руку.
«Ешь!»
Пожевал я, и вот, дорогой, чую, как во рту клейкое с кислицей разлилось… Хлеб! Глянул, в руке у меня лепешка, в золе испечена, и угли в этой лепешке. Сроду я такого вкусного хлеба не ел. Вот тебе и ржаное зерно — мучица ржаная, не думал прежде, что такая в нем сила, — ожил я, воскрес.
Пошли мы за водой с этой девушкой. Катя ее звали.
— Катя? — повторил я, будто только и была на свете одна Катя.
— Да, Катя… Миланова. В Озерах помнят ее, да и я не забыл. Пошли мы тогда с ней за водой. Немец сзади с автоматом. Идем, а кругом такая яркость от цветов. Глянул в орешники, а там и воздух-то от листьев зеленый.
«Кто ж такую власть надо мной дал, над моей жизнью, — думаю. — Это же моя жизнь, я ее хозяин, и земля вокруг моя».
Развернулся я — ведром в немца пустил. В грудь попал — грянул он оземь.
А я уж в орешниках. Оглянулся, а она, девка, растерялась — стоит. «Что ж, — думаю, — особое ей приглашение надо, а может, ей и при кухне ладно?»
Кинулся по орешникам. Частый орешник. От пули он хорош, а бежать плохо. Не разбирал, конечно, месил все под собой.
На лужайку выбег. Перебежал лужайку — оглянулся опять: что с девкой, неужели так и осталась? А она по краю лужайки бежит. Обождал ее — секунду потерял, но зато вместе, вдвоем, другое совсем дело, как подхлестнуло что, как все равно друг другу крылья мы дали, и только душа риском замирает, вроде ты с высоты оборвался.
Стрельба поднялась — тревога: вой от сирены на весь лес. Жутко! А для них работа — человека изловить и на веревке вздернуть, за эту исправность и получку получают.
Выскочили мы из орешника — тут сразу река.
«Умеешь плавать?» — Катю спрашиваю.
Она без ответа ботинки снимает — поплыла. Я и свои ботинки в воду зашвырнул. Живы будем — босые дойдем, доползем.
Плавала она хорошо. На бок как легла — и пошла загребать. Чуть я за ней поспевал, саженками шлепаю, раз пять шлепну, а она с одного раза это ж возьмет — режет воду. Безусловно, выучена была.
Берег перед нами крутой, обрывом, негде и выбраться. По корням лезли. Скользко, сил нет. Но как человек за жизнь цепляется!..
Взобрался, на живот лег, держусь за какой-то ствол, а ноги висят: поднять не могу. Она там еще, внизу барахтается.
«Держись, — говорю я ей, — за мои ноги».
Выволоклись кое-как и пошли скорей от погони. Еще два раза реку после того переплывали: следы путали. Не знаю, как их запутали, а себя-то запутали так, в такую чащу зашли, что весь другой день выпутывались. Мхи по колено, деревья поваленные. Все ноги попороли о корни, о сучья. Помню, вскрикнула Катя — на мох уставилась. Гадюка черная блестит, вьется-уползает.
«Не поцеловала?» — Катю спрашиваю.
«Не знаю», — отвечает.
«Смотри, а то дальше тебе и идти нечего. Такая насмерть «целует».
Велел сесть ей — стал ноги ее смотреть: может, укус есть. Не разберешь: живого места нет, все содрано, кровоточит.
Пока я смотрел, заснула, гляжу. Лежит бочком на мху.
«Ладно, — думаю, — пусть поспит».
Ветку над ней надломил, чтоб тень ей была. Такая молоденькая, красивая, а на что себя тратит? На мученья. Ее на руках бы носить да радоваться, что она твоим рукам доверилась.
Застрашило меня, как гадюку вспомнил. Спит, не слышно, что и дышит.
Не заметил я, как от ее покоя и сам уснул возле.
Перед вечером это было, а проснулся, когда солнце вовсю пекло. Гляжу. Катя рядом из мочажины воду пьет. Льется вода из ее рук, такая сверкучая, а подошел — какой только твари нет в этой воде.
«Как чувствуешь себя?» — спрашиваю. Гадюка та меня беспокоила.
«Хорошо», — отвечает.
Точно: хорошо, даже повеселела девка.
Приложился я к мочажине, попил досыта и нарочно этак со вкусом облизнулся.
«Штук семь лягушек, — говорю, — проглотил».
Как она засмеется! А я дальше свое.
«Теперь, — говорю, — мне и питания не надо. Будут в животе плодиться, успевай только переваривай. Свеженькие!»
Перестала смеяться, посмотрела на меня так задумчиво и говорит: «Спасибо вам за удачу — ушли».
«Тебе, — говорю, — за тот сердечный твой хлеб спасибо».
Голову она опустила.
«Мы-то ушли, а они там, в лагере, что с ними будет… Скажите, — говорит, — разве для таких вот мучении человек рожден? Ведь все хотят радости, а выходит так, что люди мучают друг друга, убивают. Почему? Уж не за эти ли радости?»
Не глупая девка, а вижу, смута у нее в голове. Рассуждения, от которых толку чуть. «Нам бы своих найти, — думаю, — это дело было бы».
Еще день по лесу проплутали. Последние свои силенки истребили. Вот она и воля, скажи. Без куска хлеба и на воле пропадешь.
В болото какое-то залезли, унылое такое болото. Дерево обгорелое торчит, а над ним ястреб кружит, и вроде бы видит нас человек, и человек будто бы на той стороне в лесочке елки раздвинул и глядит на нас.
Блазниться, значит, мне стало.
Пролезли через болото — вдруг, слышим, петух кукарекнул. Знать, рядом деревня. Обрадовался я. Пошел разведать, что за деревня в лесу. Была бы удача. Некуда уж без удачи.
Катя возле болота в камышах осталась.
Поискал деревню — нет никакой деревни. «Еще, — думаю, — чуть пройду да назад».
Опасался — на чужих бы не наскочить. Примет, следов никаких, а как-то чуешь человека в лесу. Чуял я: кто-то есть. Только хотел назад идти — повернул, ко мне и выходят двое с оружием. «Руки вверх!» — командуют.
Кто такие? Схватил я корягу. Дал мне кто-то сзади по шее как следует, что просветлел я уже в другом месте — перед шалашом.
Большой шалаш был, и стол там врыт. На столе каравай хлеба и чугунок с картошкой. Что за люди?
Перед шалашом человек на пеньке сидит, рука на перевязи, пальцы, видать, распухшие. Глаза черные, с блеском, злые.
«Кто такой?» — спрашивает меня.
«А какая ты такая власть, чтоб меня спрашивать?» — говорю.
«Власть тут Советская», — отвечает.
Упал я на траву, заплакал от радости и слова-то сказать не могу. Поняли меня — наша ведь власть. Хлеба принесли, сахару кусок. Отложил я все, не до этого.
«Братцы, — говорю, — не один я, девушка со мной, из проклятого плена с ней идем».
Пришли на то место, где я Катю оставил, а ее нет. Только камыши по ее следу размяты. Испугалась, видать, ушла. Так жалел, так жалел — разве не досадно: ведь рядом со своими была — и ушла. Куда? Кругом лес, до ближайшей деревни пятнадцать верст, да и немцы там. Пропадет девка!
Так я тогда в отряде оказался и партизанил до сорок третьего года, и в сорок третьем первая весточка про меня до дома дошла.
Сам только через три года домой заявился. Вот так, браток, меня ждать, было, считай, шесть лет, а на войне, как на тонком ледку: того и гляди обломишься. Вот и жди!
Мильгунов сложил кисет, зажал его в кулак — задумался: сурово смотрел в землю.
— А что с Катей? — спросил я.
— С Милановой? Даже не верится, что с ней потом случилось: в немецкой комендатуре служила.
12
И вот я в Озерах, в доме Мизгунчиковой, у которой, как сказал мне Мильгунов, когда-то квартировала Катя Миланова, «комендантша» — так звали ее тут, в этом поселке с пыльной, немощеной улицей, с плетнями перед избами, крытыми где железом и шифером, а где и соломой с мшистой прозеленью.
Тут я должен сказать, почему заинтересовался Милановой. Беспредельна фантазия человеческая, чего только иной раз не представишь себе, даже чужую жизнь, в самые ее сокровенные минуты, — увидишь все, как наяву, да еще ярче, красивее, потому что сам хочешь, чтоб так было, хоть на самом-то деле и угрюм бывает человек, и беспомощен, озабоченно спешит он к своему счастью, не зная порой, что оно давно с ним — его счастье.
Вот и представил я, что после боя в Дебреве Катя попала в плен, привели ее в лагерь, откуда она бежала с Мильгуновым и, оставшись потом одна, скрывалась в лесу, пока снова не схватили ее. Назвалась она из осторожности Милановой.
Катя хорошо разговаривала по-немецки, и могло случиться, что немцы предложили ей быть переводчицей. Она согласилась, чтобы при первой возможности уйти к своим.
Так думал я, когда ехал в Озеры к Мизгунчиковой. Не мог я смириться, что Кати нет.
Дом Мизгунчиковой — большой, с прирубком, в углу горела лампада, озарявшая потемневшие лики угодников в золоченых, будто огненных, ризах: ладанной смолкой тут пахло, пряными травами: пучки трав висели на стенах.
День еще не погас, а в избе сумрачно, хочется спать, тело словно вянет в этом дурмане.
Мизгунчикова встретила меня с ласковым словом и, узнав, млея от любопытства, что я о Милановой справляюсь, закрыла дверь на затворку и окошки занавесила.
— Милочек, сынок ты мой ясненький, ой, голубь, жила тутотко, в этих стенах, безбожная, что и рок ей вышел. Все он, господь бог, видит, да долго терпит. Не избегнешь за грех свой. Послушай меня, старую, каленую. Не гневись, что не по-вашему говорю. Отступились от божеского — по своей правде хотят жить, зато и ссоры и брань-галда на белом свете. Куда человеку от страшного суда деться? Да, знать, заслужил… А про Катьку что, или слух какой прошел? — шепотом спросила она и куда-то мимо меня скользнула взглядом своих круглых, с желтизной глаз на сером обмякшем лице.
Выждав, перекрестилась торопливо.
— Молчу, молчу! Ай, янтарь ты мой, душа ясная, уж как было, все доподлинно расскажу. Люди на меня и навет всякий пущают: перед супостатом, мол, угодничала, зато и не теснили меня. Не теснили меня — что Катька тут жила, — служила она у них в комендатуре.
Сперва у меня офицер один квартировал, а уж после него она ту половину снимала. Тихая такая была, иной раз словно и нет ее в избе. Сама и за водой бегала, и дрова со мной пилила. А понесчастило — захворала я, всю поясницу разломило, — она и печь затопляла, хоть не из деревенских была. Лекарство какое-то достала — во внутрь и для растирания.
Привыкла я к ней. Признаться, и страшно без нее было, когда с комендантом она по делам уезжала. Два раза стучал кто-то, и один раз Катьку спрашивали русские, а уж наши или из полицаев какие, не знаю.
Комендант к ней расположение имел, сох по ее красоте. Завлекательная была девка. Россиянкой он ее называл — не просто русской, значит, а россиянкой.
Сам молодой еще, высокий, лицо бледное-бледное, бельмы даже какие-то без цвету — водянистые, и волос жидкий, на пробор наглажен. Всегда-то выбрит, все чистое на нем. Трубку курил, пахло от его табака таким духом заморским, что и теперь, как сунусь в сундук, зазвенит чего-то в ушах. Сдается мне, что воздух тот, запах заморский, и на самом деле не выветрился еще — по щелкам таится.
Золото копил, собирал, даже в нижнее белье драгоценности прятал.
Дал мне денщик рубашки его постирать. Одну выстирала. Выжимаю, что-то под палец попало — зашитое что-то в кармане. Пощупала, на зуб нитку взяла, перекусила и вынаю… Что, янтарь ты мой, думаешь, я вынаю?.. Серьги чистого брильянта — в руках моих так и горят. Бог ты мой, голову он мне отвернет.
Катька дома была. Я — к ней. Взяла она эти серьги и говорит: «Зашей их… Случится, Матрена Ивановна, — говорит, — отдаст все свое золото за глоток нашей воды».
Что правда, то правда.
«Или, — сказала еще, — за сухарь какой, за час жизни все и отдаст».
А чего за жизнь не отдашь?
«И рад будет, — добавила, — что часок какой дали пожить, подышать, насладиться вольным воздухом, которым вот дышим и не замечаем, что дышим».
Вот как отповедала! За дверь я глянула: не слышал ли кто?
«Ты, — говорю ей, — при ком другом так не скажи. Люди всякие есть. Теперь человека не узнаешь. Скажешь, а он донесет, приврет для похвалы, чего и не говорила. Тебе петля, а ему чай с сахаром».
Сказала я спроста, а знать, истинная правда, что человека-то не узнаешь. Так и вышло с ней… Партизана она своей рукой убила, проклятая!
Вывели их — троих, к петле были приговорены. Они вдруг — бежать. Рассчитали: лучше пуля, чем в петлю лезть. Стрельба поднялась. Катька выскочила с оружием. Двое через плетень махнули — ушли, так посчастливило: из-под петли да на волю. А третий свалился от ее пули.
Жив еще был. Подбегла она к нему. Он ноги ей стал целовать, чтоб не убивала. А она ему в голову выстрелила. Пришла она вечером, как все равно пьяная, на постель повалилась, под накидку полезла. «Что-то, — говорит, — зябко мне?»
Глядеть я на нее не могла.
Замерещила ее мутная совесть. Вскочит ночью и стоит, стоит, слушает чего-то. А то на крыльцо выйдет, с тоски на луну глядит, как волчица.
В избе что-то скрипнуло. Мизгунчикова перекрестилась, и снова раздался скрип.
— По слухам, — совсем шепотом заговорила она, — ребеночек у нее был, девочка, и будто девочка от коменданта… Чуешь? Сама-то скрылась, а он ждал ее до последнего дня, как власти ихней тут кончиться.
Погнали их. Зашел он сюда с машины, карточку ее со стены взял, за шинель на груди спрятал. Только идти собрался, а тут снаряд на дороге упал. Затрещала моя изба, стекла посыпались. Он — бежать, и как об притолоку саданется!
Выскочил на улицу, в одной руке — фуражка, в другой — платок; к голове его прикладывает. Спешит к машине, прихрамывает: видно, в ногу ему от того удара отдало.
А куда Катька скрылась — никто не знает. Как в прорубь.
13
После разговора с Мизгунчиковой мне стало ясно, что Миланова — это какая-то другая Катя… Другая — да ведь и она тоже среди нас в школе училась, буковки выводила, руку друзьям подавала и вот этой же рукой убила партизана. А почему он ноги-то ей целовал, о пощаде ее просил? Было странно. Уж не выдумка ли тут какая?
Но что я так встревожен? Словно чего-то боюсь. Вдруг такой стала Катя? Нет, не смею так думать о ней. Все кончилось там, в Дебреве. Я ношу ее прах с собой.
Было уже поздно, когда я пришел в дом для приезжих — обыкновенную избу, в которой стояло с десяток коек, застеленных темными, немаркими одеялами.
Я выпил с сахаром кипятка из железной кружки и вышел на крыльцо. В небе искрились звезды, а вдали, в черноте, зияла огненно-красная полоса: в той стороне горел лес.
Дежурная тетя Даша сказала:
— Ай, звезд наросило! А там все горит…
— Это где же? — спросил я.
— А в Мархоткине.
Она села рядом на крыльцо.
— Да вроде бы против прежнего зарево меньше стало. Лес жалко. Какой лес! Там самые партизаны были в войну. Немцы туда и не совались. А раз настырились — пошли. На другой день возвращаются чуть живые. Не сладили, так на ком зло выместить? На бабах. Вы, мужики, воевали, у вас оружие было, а мы что — с голыми руками, да и руки детишками спутаны.
В тот раз, как они вернулись, немцы-то, ночью слышу я стук. Муж у меня в партизанах был. Стучат… Обомлела я, охолодала вся. Уведут в комендатуру, в подвал. Подолом не закроешься от них. Господи! Подхожу к двери. «Кто?» — спрашиваю. И слышу шепот: «Уходите, тетя». Открываю дверь — нет никого. Да уж не блазн ли какой? Я было к соседям. Герасевы соседи у меня были. Захожу. Их тоже через дверь предупредили. В ту ночь мы и ушли. А утром запылали наши избы — девять изб, да только там уж никого не осталось.
Тетя Даша ушла встретить приезжего, а я долго еще сидел на крыльце. Зарево вдали меркло, казалось отсюда — горит там фитиль, как сквозь закопченное стекло.
— А шепот тот, милок, как сейчас слышу, — вернувшись, продолжала тетя Даша, — такой, без страха, шепот, и словно бы девичий шепот был.
— Кто ж мог быть? — спросил я.
— Бесследна она, никто ее никогда и в глаза не видел, а говорят, да, знать, придумка какая-то, будто бы фамилия ее Максимова.
— Катя! — И я почувствовал, как в глазах моих горячо засверкал красный свет зарева.
Тетя Даша посмотрела на меня и поднялась.
— Милый, никак знаешь что?!
14
Ничего не ответил я тогда тете Даше: я и не знал, что ей ответить. Ответ я еще должен был найти.
Одну мысль подсказало мне сердце, и опять поехал я в Желанье. Там выпросил у Евдокии Ивановны Катину карточку.
Обратный путь — сорок верст на машине и десять пешком — позади, и вот я у переправы. Переехал на ту сторону на лодке.
Сеял дождик. Мильгунов был в сторожке, сидел перед раскрытой дверью и напильником натачивал зубцы — крючки для жерлиц.
— А я думал, ты в Москве давно. Садись. У нас тут живо закукуешь. Это еще дороги не развезло. А развезет, машины станут, и хоть прописывайся среди нас…
Я достал Катину карточку. Она глядела с улыбкой на юном лице: нижние веки ее были затенены ресницами, а плавный размах бровей как бы окрылял пленительную красоту ее глаз.
Я протянул карточку Мильгунову. Тут, может, и была решающая минута. Он отложил зубцы, напильники и взял карточку. Я видел, как дрогнула его рука.
— Ты где подобрал этот облик? — спросил он.
— Я любил эту девушку и ищу ее.
— Миланову?
Я опустил голову. К ногам моим упала карточка: Мильгунов бросил ее. Потом в сторожке потемнело на миг: это хозяин встал и вышел.
Что я скажу Евдокии Ивановне? Не буду ничего говорить: зачем огорчать людей?
А ведь какая была минута там, на крыльце в Озерах, когда в случайном слове тети Даши сверкнуло имя — Максимова. Не Катя ли?
И вот явью стали прежние горькие мои догадки: Катя служила в немецкой комендатуре.
Что делать? Все и решилось. Из прошлого не вырвешь проклятые дни. Я достал платок, вытряхнул из него землю, что взял из-под могильного камня в Дебреве, и пошел прочь.
— Постой! — крикнул Мильгунов. Он нагнал меня. — Закурим на дорожку.
Мы сели возле лодки, закурили.
— Не могла она стать такой.
— И я лепешку ту не забыл, помню. Но правду не выколешь. Она нашего человека, партизана убила — Будакова Василия. Сперва ранила, а потом еще пристрелила. При людях было, люди видели.
— Партизан, а что ж он ей ноги целовал, о пощаде просил?
— Бабы наговорят, только слушай — ноги целовал. Грыз он ей ноги и перегрыз бы в такой горячке. Что ему оставалось, когда он уже с колен встать не мог.
Мильгунов бросил окурок и каблуком с хрустом вдавил его в песок.
— А что было слышно о ней? — спросил я.
— Кто ее знает!
— Дочка, говорят, у нее была?
— Не слышал. Вот тут человек один есть. Он при немцах в Озерах служил. Спроси, может, что и скажет. Недалеко. А пока давай ко мне — чаю попьем. Вместе и направимся, коли охота есть. У меня к нему тоже дело.
15
— Этот старшой у меня — Алексей, — сказал Мильгунов, когда вошли мы в его избу. На полу у разостланного брезента с разложенными на нем какими-то гайками и винтами сидел парень.
— Двое их у меня. Один все ломает, а другой ремонтирует, — пояснил Мильгунов. — На этот раз, вижу, до швейной машинки добрались.
Алексей рукой, в которой сжимал отвертку, осторожно отбросил со лба волосы и взглянул на меня ярко-зелеными, как у отца, глазами. Показалось, где-то я видел его — и вспомнил: в автобусе. Тот самый парень, который так честно рассказал про мучавшую его совесть. Вот где и встретились! И он узнал меня, быстро поднялся, чего-то смутился. Поставил табуретку передо мной.
Мильгунов вышел в сенцы щепать лучину для самовара, было слышно, как трещало сухое дерево.
— Как доехали тогда? — спросил меня Алексей. — А я раньше вышел — у базы. На попутной оттуда к нам быстрей… Помните, рассказывал я? Вы уж отцу не говорите, — добавил он шепотом. — Переживать будет.
Я видел, как тяжело ему было просить об этом, и сжал его руку.
Он улыбнулся, но тотчас какая-то мысль спугнула его улыбку.
— Про себя я тогда рассказал, про свою совесть. А каково ему, Павлу Ивановичу? Не про обиду говорю, нет. Я радость его за добро, какое он сделал, тем случаем-то убил.
Вошел Мильгунов с лучиной, с самоваром, с трубою, которую он держал за дужку мизинцем.
— Дела свои, Алексей, бросай, и — на переправу — командовать.
— Я надолго не могу: вечером у меня ездка в район.
— Вечером и поедешь. А мы с товарищем скоро. Там в чугунке у меня рыба — пообедаешь. Хлеба только возьми.
Алексей накинул на плечи ватник, сунул краюшку хлеба под мышку, свободной рукой снял ружье со стены — ватник сполз и повис на одном плече. Когда он вышел, я сказал:
— Хороший сын у тебя, Мильгунов.
— Теперь всякая возможность есть стать хорошим.
Мильгунов разжег лучину в самоваре, углей насыпал и поставил трубу. Потом со вздохом опустился на колени и стал дуть снизу в поддувало.
— Баба у меня в поле, а этот «паровоз» только под ее руководством пары дает.
Он не заметил, как вошла женщина, разрумянившаяся, в белом, низко повязанном платке; у нее были серые, большие, веселые глаза.
— Так вот иной раз захочешь самоварец поставить, — продолжал Мильгунов, — наползаешься перед ним, что штаны потом на коленках не отстирываются. Баба, конечно, в ревность: перед какой такой, мол, красулей молишься, скоро голыми коленками будешь по всей деревне сверкать.
Женщина сняла платок с головы, повесила его у двери.
— И чего мелешь? Ты, прежде чем самовар разводить, язык, что ли, к табуретке привязал бы, чтоб не мешался.
— А, Сергевна, мое почтение! Затосковал прямо без тебя.
Хозяйка поворошила лучину в самоваре, постучала ножом в поддувальце, дунула раз, и в самоваре вспыхнуло, загудело пламя.
— Не иначе, товарищ, как слово знает, — подмигнув мне, сказал Мильгунов.
— Товарищ, поди, заждался. А толку от тебя… Иди-ка лучше щепы принеси.
После чая и яичницы, которую нам живо спроворила хозяйка, Мильгунов набил кисет махоркой, дал мне свои новые брюки и пиджак, а мою одежду, сырую от дождя, повесил сушить у печки.
16
Пошли напрямик через лес. За дворами, где между грядами с цветущим, теплой сладостью пахнущим картофелем была проторена стежка, нас встретила девушка. Поздоровалась с нами, глянув на меня черными, как початки камыша, глазами и, чтоб не помять ботву, скользнула рядом, чуть задев меня грудью.
— Видал, какая?.. — сказал Мильгунов. — Бригадир. Звезда-девка! Я тебя с ней, хочешь, познакомлю, и Миланову свою забудешь. Вот и шевелюра у тебя с инейком, а молодой. Девчата таких любят.
Вошли в молодой березняк с мокрыми после дождя листьями. Повсюду зажигались капли — и на листьях, и в траве с синевшими колокольчиками, с пурпуровыми цветами болотной герани: было влажно, тепло, от пригретых стволов вился парок, и в воздухе горьковато пахло березовой корой.
— Человек тот, к которому идем, — Чигирев, полицай бывший, — заговорил Мильгунов. — Потом он, правда, в партизаны ушел. Никто в том отряде не знал, кем он был. Так и воевал. А наши когда пришли, признался, что когда-то немцам служил. Что ж, срок дали. Когда он из заключения вернулся, братнина жена его приютила. Живет пока у нее.
Мильгунов обошел по скошенной траве мочажину, заросшую по краям камышом, с черными, словно бы обуглившимися початками, и, выйдя опять на тропку, продолжал:
— Мне, браток, одна история покою не дает, потому и иду к нему.
Дело-то какое было, в войну еще. Сидел я в секрете с одним товарищем. Весна была, черемухой пахло, воздух — хоть пей. Соловьи поют — друг перед дружкой соперничают. Благодать, кабы не война. А на войне от всей той благодати сердце горем обливалось.
Сумерки были. А какие в мае сумерки? Так только, по времени в сон клонит. Вдруг видим: со стороны Озер красная ракета поднялась, вторая, за ней третья. «Какой-то сигнал, не иначе», — думаю.
Доложили об этом в отряд. Тут же и снялись мы. А через час на это место каратели нагрянули налетом со всех сторон. Пошастали они по пустому месту — назад идут, а мы их у моста и ждем. Тут и гостинцы поставили. Была встречка! После той встречки они на наш лес только из Озер поглядывали.
Кто-то предупредил нас, сигнал подал — те три красные ракеты. Не будь того сигнала, полегли бы мы, конечно, и росла бы из наших костей малина-ягода.
Кто тот человек, который предупредил нас? Командир нашего отряда Жигунов, конечно, знал, кто. Но в то время не все говорилось. Жигунов и комиссар отряда Батраков погибли. Сейчас, как вспомню, что таких людей нет, заненастит у меня на сердце.
Так и осталась вся эта история загадкой. А ведь человек-то был, не сами же ракеты поднялись. И говорят, браток, слух такой прошел, будто сигнал тот девка дала — фамилия ее Максимова, а кто такая, и не знает никто.
Опять из той давности донеслось до меня ее имя. Я уж не знал, что и думать.
— Вот и иду к Чигиреву, — продолжал Мильгунов, — может, что слышал, когда в Озерах прихлебайничал. Это уж, будь уверен, какой они за тот сигнал розыск вели.
17
Чигирев жил в Дракине — на хуторе среди леса, где было так тихо, что мы слышали, как за плетнями в ульях гудели пчелы.
Перед проулком, затравевшим густой крапивой, одиноко стоял мужчина в накинутом на плечи ватнике, в калошах на босу ногу. Это и был Чигирев.
Мы подошли к нему. Мильгунов посмотрел ему в глаза, но тот не встретил его взгляда — вильнул на дорогу мутными от тоски глазами.
— Мы к тебе, — сказал Мильгунов.
— Милости просим, — проговорил тот и пошел вперед, опустив голову и выставив острые локти.
В избе, где было душно и пахло кислым тестом, он убрал со стола горлач, в котором зло зудели мухи, пригласил нас сесть.
— Кваску не угодно ли?
— Не, избавь, — сказал Мильгунов. — Подыхать буду, Чигирев, а из твоих рук ничего не приму.
Чигирев трясущимися пальцами поднес огонь к погасшей цигарке, и я увидел, как побледнело его лицо.
— Довольно! — сказал он. — Что было на мне, то я своей кровью смыл. Другое послушай. И я не без правды. Плохо мне было. Безумничали надо мной на каменном полу. Что ж, подыхать? Нет, я подыхать так не хотел. Согласился служить, чтоб за это безумство потом лютую ненависть исполнить над ними. Вот и Миланова безвестно пропала, потому что без справки-то она — проклятая сволочь. А кто ей даст такую справку, что не партизана она убила, а предателя? Он, Будаков-то, отряд ваш и выдал.
Огненно-жгучая дрожь охватила меня. Что я услышал! Мильгунов медленно отодвинул горлач, мешавший видеть Чигирева.
— Побег-то был немцами устроен, — продолжал Чигирев. — Задумали Будакова на волю выпустить, чтоб и дальше с немцами сотрудничал. А Миланова и подсекла его. Те двое ушли, поди, и сейчас живы, а Будакова зарыли. Кисло, очень кисло комендант поздравлял Миланову с удачным выстрелом. Она будто ничего и не знала, выслужиться, дескать, хотела… А потом уж после случайное открытие произошло. Начальник гестапо Гринау очень Жигуновым интересовался. Сведения такие были про Жигунова: командовал он в бою за деревню Дебрево. Дотошно про этот бой все разузнал: установил, что тогда был взят в плен один человек — девушка. Отправлена в лагерь «Казенный лес». Оттуда бежала. А начальник гестапо словца-то, какие из леса доходили, мимо уха не пропускал. Вот и дошло словцо, что Миланова в лагере была. Послал он в тот лагерь ее карточку. Ответ и пришел: действительно, такая у них в лагере находилась — бежала. Фамилия ее Максимова!
Мильгунов торопливо скрутил цигарку и, не сводя глаз с Чигирева, бросил мне кисет.
По окнам вдруг, как искорки, заблескали брызги: шел дождь светящейся под солнцем полосой. Вот в такую минуту узнал я про тебя, Катя! Что ж дальше-то было с тобой? Я боялся, что не услышу, что скажет Чигирев: так зашумел дождь.
— Неуловима была Максимова, — говорил Чигирев. — Они искали ее, а она, оказывается, рядом была.
Стали за ней наблюдать: с кем связь имеет. Глаз с нее не спускали. В западню попала, крышка-то и захлопнулась. Некуда ей было деться.
Велено было убрать ее. Поздно вечером, когда из комендатуры она шла, схватили ее — я и двое гестаповцев. В лес заволокли. Тут и должны были ее прикончить, а потом сказать, что партизаны, мол, убили — и концы в воду.
Возле ручья достал я пистолет и двоих гестаповцев застрелил. А ей руки развязал.
«Уходи!» — говорю.
«Нет, — говорит, — у меня девочка там».
И назад пошла. Какая девка была!.. Нагнал я ее.
«Я, — говорю, — пойду. У кого девочка?»
Ждала она в условленном месте. Я пошел и принес ей девочку. Расстались. Она своей дорогой пошла, а я своей.
18
Осталось добавить мне немногое.
Когда мы вышли от Чигирева, Мильгунов повторил его слова:
— «Она своей дорогой пошла, а я своей», — и после раздумья добавил: — Ее дорога вела к своим. У своих и спрашивать про нее будем.
Потом попросил у меня Катину карточку.
— Извини хоть! Кто ее знал, — произнес он.
Он снял фуражку и, остановившись, долго смотрел на карточку.
— Вот ты какая… Максимова!
Целую неделю ходили мы и ездили с Мильгуновым по лесным сторожкам, по деревням, где после Озер могла быть Катя, и вот, усталые, сели на скамейку у станции.
— Еще бы к Шелехову зайти. Далековато, брат, да и нет его: к дочери в Смоленск уехал. Вернется неизвестно когда.
У меня кончался отпуск: пора было на работу. Не хотелось мне уезжать, не узнав все до конца.
— Видать, никуда не дошла. А должна была бы дойти, такая отчаянная. Но всякое случается…
Мильгунов обещал написать мне, если что узнает про Катю. Так и порешили.
На прощанье обнялись мы с Мильгуновым.
— Не поминай лихом! Адрес мой знаешь — переправа!
С этой станции я и уехал в Москву.

 

После лесов и лугов с копнами сена под синим небом комната моя показалась мне сумрачной и тесной. Я даже удивился, что живу здесь, среди этих каменных стен. Живу ли? Я здесь только сплю: с утра до вечера я на работе.
После работы я спешил домой, сразу заглядывал в почтовый ящик: нет ли письма? Потом шел на кухню: соседи обычно складывали здесь газеты, которые я выписывал. Тут могло быть и письмо. Но писем не было.
Я уже сам собирался написать Мильгунову, как вдруг открыл ящик, и оттуда под ноги мне упал белый конверт.
Я закрылся в комнате, не зная, почему, и два раза повернул ключ в замке. Со страхом я распечатал конверт.
«Дорогой мой…» — прочитал я.
Мне ли это письмо? Да, на конверте моя фамилия…
В какую-то минуту, с жадной быстротой прочитал я письмо и не поверил в то, что было там написано.
«Дорогой мой, — снова заторопился я. — Сегодня вдруг узнала, что ты искал меня. Прости, не думала, что верный ты тем словам останешься даже и без меня. Помнишь, как ты сказал в Нескучном саду: «Катенька, я люблю вас»?
Так это неожиданно было, радостно, как от тех ранних цветов-подснежников, которые ты достал мне с обрыва.
Я думала тогда, что не так бывает, что любовь — что-то другое. А вот сколько лет прошло — слова твои не погасли, они еще ярче греют меня в эту ночь.
Как я рада, на всю жизнь рада за твою верность.
Тебе многое известно про меня. Скажу лишь, что после Озер пришла я в деревню Тайково — к Шелехову. У него могла укрыться и укрылась, и вот однажды узнала, что не стало командира отряда и комиссара: оба погибли. Они одни знали правду про меня… Но главное — не в этой правде, а в том, что все сделали для нашего общего дела…
После войны я уехала из Тайкова, училась, а теперь работаю врачом в Загорье, далеко от тех мест, где ты был недавно.
Шелехов знал мой адрес, и сегодня я получила от него письмо. Он рассказал про тебя. Прости, я думала, что ты давно забыл меня!
Живу не одна — с дочкой. Тоней ее зовут. Я нашла ее в лесу, возле убитой матери, еще в сорок первом году. Теперь ей уже почти столько лет, сколько мне было тогда, когда я стала ее «матерью».
Сейчас Тонечка спит, а я запечатаю письмо, выйду на крыльцо и буду смотреть в ту сторону, где Москва, где ты…»

 

…Не забуду я никогда день нашей встречи — наш красный день.
Было раннее утро, моросил дождь, когда я спрыгнул с поезда на станции вблизи Загорья, где жила Катя.
Возле путей, накрывшись от дождя плащом, стояли двое — девушка в капюшоне и молодая женщина с ворохом ярко-красных рябин. Пламень их осветлял ее лицо с плавным размахом бровей, которые как бы окрыляли красоту родных для меня глаз.
— Катя… Катенька…

 

1958 г.
Назад: НЕ ОДНА ВО ПОЛЕ ДОРОЖЕНЬКА Повести
Дальше: СОЛОВЬИНАЯ НОЧЬ