8
«Маленькие дела с большой любовью»
Жизнь занята как сохранением себя, так и преодолением себя; если все, что она делает, – это поддерживает себя, тогда жить – значит просто не умирать…
Симона де Бовуар
По большей части я наблюдаю за лицом матери, подмечая детали, которые раньше от меня ускользали: изгиб ее бровей, ее манеру стискивать зубы, красноту вокруг глаз. Но похоже, тяжелее всего горе переживает дедушка Рианны. Кожа у него на лице похожа на невыглаженную льняную ткань – мятую и скомканную.
Рианна – талантливая певица, танцовщица и актриса. С двухлетнего возраста она посещает местную школу театральных искусств и проводит большую часть свободного времени за просмотром мюзиклов на пару с дедушкой, который живет неподалеку. Она регулярно ходит к нему после школы, и вместе они поспешно одолевают домашнее задание, чтобы поскорее усесться за просмотр ранних фильмов с Элвисом или старых мюзиклов – «Юг Тихого океана», «Моя прекрасная леди», «Мэри Поппинс». Мама Рианны рассказывает мне, что в спальне ее дочери дома полно подаренных дедушкой памятных сувениров того времени, когда он «отстукивал чечетку»: корешки от билетов на представления, которые он смотрел, старые танцевальные туфли, связанные вместе потрепанными шнурками и повешенные на крючок в ее комнате, цилиндр, который он как-то летом надевал, участвуя в пантомиме для детей в курортном городке Богнор- Риджис, вставленный в рамку сертификат по сценическому освещению, зонтик (по его словам, их было много), который использовался во время съемок музыкального фильма «Поющие под дождем».
У Рианны большой гардероб, в котором полно костюмов для спектаклей, в которых она играла и на которых неизменно присутствовал ее дедушка: блестящие гимнастические купальники, от которых на ковре остаются золотые блестки, нефритово-зеленое платье русалки, белая многослойная балетная пачка. У нее на покрывале вышиты крохотные танцующие балерины, а рядом с кроватью стоит самая ценная из всех ее вещей – малюсенькая музыкальная шкатулка с крутящейся фигуркой танцовщицы – Рианне нравилось заводить ее каждое утро сразу после пробуждения, ее родители уже привыкли к этому ежедневному музыкальному ритуалу.
Именно по отсутствию привычной музыки, доносящейся из заведенной шкатулки, мать Рианны понимает: что-то не так. Теперь по утрам у них дома стоит тишина. Из комнаты Рианны больше не доносится знакомое тихое позвякивание, которое всегда служит им пожеланием доброго утра. Заглянув к ней в комнату, мать видит, что ее дочь устала сильнее, чем обычно, и все еще спит – дольше, чем всегда. Родители списывают это на то, что Рианна в последнее время часто просыпается по ночам и бегает в туалет. «Перестань пить так много молока перед сном», – велит ей мать. Но все же она обеспокоена. Рианна всегда была худенькой, а теперь одежда и вовсе свисает с нее мешком.
Однажды утром Рианна жалуется на боль в животе и тошноту. Дедушка остается с ней, пока родители на работе. Когда мама и папа возвращаются, оказывается, что сознание Рианны помутилось, и она их, похоже, не узнает. Все произошедшее проносится в голове ее матери. Рианне семь лет. В ее комнате пахнет средством для снятия лака. Неужели она взяла его из ванной и пролила? Возможно, она несколько раз перекрашивала ногти и надышалась испарений. Или, может, ее обижают в школе? В последнее время она, казалось, потеряла интерес к пению, актерству и танцам – ко всему, что так обожала. Она стала очень молчаливой, что странно для такой энергичной и уверенной в себе девочки. Они боятся, что никогда больше не услышат звук музыкальной шкатулки поутру.
Я вспоминаю музыкальную шкатулку собственной дочери: миниатюрную балерину, за которой она наблюдает с таким восторгом, широко раскрыв глаза, словно завороженная.
Состояние Рианны продолжает ухудшаться, теперь изменилось и ее дыхание – оно стало быстрым и поверхностным. Врачи в ОНП работают оперативно – делают записи в истории болезни и берут кровь на анализы. «У нее диабет», – сообщают они родителям. А точнее, диабетический кетоацидоз. Ее переводят в педиатрическое отделение интенсивной терапии, где мы с Тришей впервые с ней встречаемся. Триша участвует в ознакомительной программе для медсестер, она приехала с Филиппин несколько месяцев назад. Мне поручено быть ее куратором.
Я едва заметила, как перешла от роли младшей медсестры и обучения под руководством старшего персонала к выполнению обязанностей куратора и более опытного наставника. Это словно подкралось ко мне из-за спины, хотя продвижение по карьерной лестнице неизбежно влечет за собой необходимость брать на себя ответственность за студентов и за ознакомительные программы, а также за медсестер из других стран, которые приехали в Лондон после набора персонала, организованного Национальной службой здравоохранения в Индии, Европе и на Филиппинах. Курирование иностранной медсестры отличается от наставничества над сестрой-англичанкой. Большинство младших медсестер-филиппинок, с которыми мне доводилось работать, на родине работали старшими медсестрами и занимали руководящие должности, и у них, как правило, гораздо больше опыта, чем у меня самой. И все же они улыбаются, когда я рассказываю им то, что им уже давно известно. Все мы понимаем, что как медсестры, так и врачи учатся командной работе вовсе не в учебной аудитории, а на практике. Как очень точно сформулировал Кант, «без сомнения, всякое наше познание начинается с опыта».
– У меня на родине диабет стал встречаться так часто, – рассказывает мне Триша.
– Он везде стал встречаться чаще, – отвечаю я. – По крайней мере, диабет второго типа.
Диабет был открыт в середине XVI века до н. э., когда древние целители заметили, что моча пациентов, страдавших истощением и часто справлявших нужду, привлекала муравьев. По имеющимся оценкам, в одном лишь Соединенном Королевстве этот диагноз поставлен 3,9 миллиона человек, и число больных растет с пугающей скоростью. В области лечения диабета второго типа есть интересные разработки, включающие в себя использование яда гигантской ящерицы. В 2005 году было дано добро на разработку лекарства под названием «эксенатид». Это синтетическое вещество, хотя получают его из компонента слюны аризонского ядозуба. У Рианны, однако, более редкий и куда более опасный диабет первого типа.
Родители Рианны не находят себе места:
– Проглядели. Как же мы проглядели? Она пила так много молока. Все время хотела пить. И много ела. Но при этом теряла вес.
– В этом нет вашей вины, – раз за разом твержу я им. – Это случилось не из-за вас.
Рианна – единственная пациентка, за которой мне поручено ухаживать. Обычно в педиатрическом отделении интенсивной терапии на одну медсестру приходится один больной. Рианне необходимы разные виды лечения: введение инсулина, инфузионная терапия, коррекция калиемии (введение калия) и тщательное наблюдение, поскольку даже несвоевременное оказание помощи может привести к опасным для жизни последствиям.
Дедушка Рианны ничего не говорит, но его глаза полны боли и вины. Он то и дело качает головой и наблюдает за ускоренным дыханием внучки.
– Мы очень внимательно следим за ее состоянием, за всеми показателями и анализами. Проверяем состав крови. Она так дышит, потому что ее организм пытается избавиться от углекислого газа – это хороший знак, она борется.
Если у ребенка с кетоацидозом начинается декомпенсация, то есть его организм, исчерпав ресурсы, более не в состоянии выполнять свои функции, удерживая в норме кровяное давление и прочие показатели, значит, он перестал бороться, и его шансы выжить стали значительно меньше. Компенсаторные процессы в организме Рианны продолжаются. И хотя ее дедушке тяжело на это смотреть, я испытываю облегчение, видя, как быстро она дышит. Я еще никогда не видела такого низкого pH крови. Кислотно-щелочной баланс – это нечто невероятное. Когда в организме становится слишком много кислоты или щелочи и мы находимся на грани смерти, наше тело запускает компенсаторные механизмы, чтобы это исправить: срабатывает воля к жизни. Если уровень кислоты слишком высок, организм начинает секретировать ионы водорода, чтобы ее нейтрализовать, словно вытирая и впитывая пролитую жидкость с помощью губки. Определить, насколько тяжело болен пациент, можно в первую очередь посмотрев, сколько таких губок производит его организм и насколько хорошо (или плохо) они функционируют на клеточном уровне – это называется гомеостазом. Человек – невероятно хрупкое существо. Крайне важно, чтобы кислотно-щелочной баланс оставался в определенных, чрезвычайно узких рамках: к примеру, кислотность должна быть в пределах 7,35–7,46. Водородный показатель на уровне 6,8 считается несовместимым с жизнью. В конце концов организм перестает производить губки, и начинается декомпенсация. Любая борьба имеет свои границы.
Согласно всем имеющимся данным, уровень pH Рианны несовместим с жизнью – опустись он хоть на десятую долю, и она, несомненно, умрет. Ее учащенное дыхание поддерживает значение pH лучше, чем все то, что мы могли бы сделать при помощи современных технологий. Аппарат искусственного жизнеобеспечения, скорее всего, убил бы ее. Похожие риски возникают при лечении пациентов с астмой. Дьюсан, старший врач-консультант, проводит мини-урок для младших врачей, и я решаю послушать.
– Как только мы приступаем к интубации, возникает опасность двустороннего пневмоторакса, подкожной эмфиземы и гиперинфляции, в результате чего требуется присутствие старшего анестезиолога и раннее вмешательство.
Я поворачиваюсь к Трейси, которая стоит рядом.
– Что это все значит? – шепчу я ей.
Она пожимает плечами:
– Можно закачать воздух внутрь, но нельзя выпустить его наружу.
Как и при астме, лечение ребенка с кетоацидозом, разумеется, требует медицинских и специализированных знаний, а еще веры в силу природы. Мы приучаем себя к тому, что сначала нужно осмотреть пациента – комплексно, прежде чем стараться править цифры. Раньше при оказании медицинской помощи пациенту с диабетическим кетоацидозом врачи стремились как можно быстрее привести в норму все показатели, вводя в его организм растворы, инсулин и бикарбонат, но потом они поняли, что из-за такого агрессивного лечения мозг ребенка опухает, что приближает кому и смерть, а иногда даже служит их причиной. Теперь кетоацидоз принято лечить медленно и осторожно. Мы помним, что щавель – первая помощь при ожоге крапивой. Мы позволяем Рианне быстро дышать, не обращаем внимания на ее ужасающие показатели и помогаем природе делать свое дело, наблюдая, как состояние девочки постепенно стабилизируется. Я стою на страже, охраняя ее от любого, кто захочет слишком активно вмешаться.
Сегодня Трейси и нам с Тришей достаются пациенты на соседних койках. Трейси вот-вот достигнет пенсионного возраста, но она никогда не испытывала желания занять управленческую или преподавательскую должность: она предпочла посвятить свою жизнь заботе о пациентах, довольствуясь довольно невысокой категорией и соответствующей зарплатой. У нее на двадцать лет больше опыта, чем у нашего самого старшего врача-консультанта, Дьюсана, который стоит около поста медсестер и жует круассан, рассматривая чей-то рентгеновский снимок.
Какой-то новый врач выписывает рецепт. Он подходит к аппарату ИВЛ, к которому подключен пациент Трейси, и начинает менять давление. Выставляет дыхательный объем, настраивает сигнализатор тревоги, и грудь пациента начинает вздыматься выше. Трейси действует быстро. Первым делом она резко отталкивает руку врача, затем возвращает ручки регулировки в прежнее положение и проверяет дыхание пациента.
Новичок, похоже, ошарашен.
– У этого пациента растет уровень углекислого газа, – говорит он.
– Мне это прекрасно известно. – Трейси загораживает врачу путь к аппарату ИВЛ и скрещивает руки на груди. – Я планирую экстубировать его чуть позднее.
– Мы не обсуждали это во время обхода. – Врач выглядит озадаченным. – В карточке ничего подобного не указано.
Трейси смеется. Она ничего не отвечает и лишь отмахивается, показывая, чтобы врач шел восвояси. Он пробует другой подход:
– Мне придется обсудить это с консультантом.
– Вперед, – отвечает Трейси, – вон он стоит.
В Великобритании за отлучение ребенка от аппарата искусственного жизнеобеспечения отвечают врачи, но на самом деле это делают медсестры. В США и в Канаде этому обучаются зарегистрированные специалисты по респираторной терапии. У Трейси нет какой-либо особой квалификации, дающей право менять настройки дыхательной аппаратуры. Однако, как и во всем, что касается сестринского дела, я оцениваю чужие навыки, прикидывая, кому я могла бы доверить уход за членами собственной семьи. К Трейси я бы обратилась в первую очередь.
Врач отходит, недовольно хмыкнув, и я наблюдаю, как он почтительно обращается к Дьюсану, пока тот запихивает в рот остатки круассана. Консультант кладет руку на плечо младшего врача, качает головой и с улыбкой оглядывается на Трейси. Они давние друзья и вместе прошли через то, чего большинство из нас за всю свою жизнь не увидят. Они друг другу доверяют.
Трейси качает головой. «Если клятва Гиппократа гласит «не навреди», то клятва медсестры должна гласить “убедись, что врачи соблюдают клятву Гиппократа”. – Она смеется. – По-моему, всем младшим врачам не мешало бы с месяцок поработать медбратьями. Тогда нам больше никогда не пришлось бы мыть оставленные в раковине кружки из-под кофе, это уж точно».
Дыхание Рианны становится более медленным и глубоким. Оно постепенно переходит в дыхание Куссмауля. Живший в XIX веке врач Адольф Куссмауль впервые описал это глубокое, тяжелое, затрудненное дыхание, увидев в нем признак комы и неизбежной гибели. Выглядит это ужасающе – именно это люди имеют в виду, когда говорят о «кислородном голодании». В полубессознательном состоянии Рианна вцепляется зубами в воздух. Я думаю о первой женщине, за родами которой я наблюдала. О том, как мы рождаемся и как умираем. О тех моментах, когда ярче всего проявляется наша человечность и когда кажется, будто мы ее вовсе утратили. Закатив глаза, Рианна кусает воздух, и при каждой отчаянной попытке вдохнуть ее тело сотрясают конвульсии.
– Она нас слышит?
– Уверена, что да, – вру я.
Но ее мама не знает, что сказать. Начинает говорить ее дедушка.
– Тебе надо поскорее выздороветь, – говорит он. – Скоро заключительная годовая постановка.
– Ей станет лучше? – спрашивает мать девочки. – Сколько она будет находиться в ОНП?
Диабетический кетоацидоз может привести к отеку головного мозга, коме и смерти. В случае отека головного мозга, что и произошло с Рианной, приблизительно 58 % детей полностью выздоравливают, 21 % выживают, получив повреждения мозга разной степени тяжести, а 21 % умирают.
Мама Рианны без конца задает мне вопросы о том, когда ее дочь поправится. Возможно, этого вообще не произойдет, но я оставляю статистику при себе. Я не хочу лгать, но не вижу смысла говорить ей правду на данном этапе. Я надеюсь, что ей никогда не придется этого узнать. Сейчас я мало что могу сделать для Рианны как медсестра. Поможет лишь время – или нет. Но работа медсестры предполагает умение думать наперед, даже если впереди ждет нечто немыслимое. Я передвигаю мебель к стене и убеждаюсь, что неподалеку стоит каталка для оказания экстренной помощи. Когда родители Рианны говорят, что ненадолго выйдут выпить кофе, я предлагаю, чтобы вместо этого Триша налила им по чашечке на случай, если придут врачи с новостями. Мне кажется, будто на меня давят стены, воздух в комнате стал тяжелым. Лучшее, что я сейчас могу сделать как медсестра, – убедиться, что родители Рианны будут с ней рядом, если она умрет, что у них есть моральная поддержка, что, если случится самое страшное, они успеют попрощаться с дочерью. Смерть ребенка – это нечто немыслимое, но еще более немыслимо, чтобы ребенок умирал в одиночестве.
– Может быть, я могу позвонить кому-нибудь, кого вы хотели бы сейчас видеть рядом? – спрашиваю я. – Кому-нибудь из родственников или близких друзей, прихожан вашей церкви, если вы в нее ходите?
К Рианне приходит брат. Ему восемь лет, он двигается медленно, округлив глаза. Я замечаю, что он не достает руки из карманов. От Триши этот факт тоже не ускользнул. Оказывается, у нее есть сын примерно того же возраста – она оставила его на Филиппинах со своей матерью, а сама уехала в Англию, чтобы работать медсестрой в Национальной службе здравоохранения, зарабатывать деньги и отсылать их домой. Это не редкость: все филиппинские медсестры, с которыми я работала, оставили на родине детей и поехали работать в Англию.
Триша присаживается на корточки, чтобы поговорить с мальчиком:
– Не бойся ничего трогать. Если помоешь руки, можешь подержать ее ладошку, а я тебе тем временем расскажу, зачем нужны все эти трубки.
Она ведет его к раковине и помогает ему мыть руки. Когда они возвращаются, его глаза уже не кажутся такими огромными.
Триша смеется.
– Выглядит она, конечно, странно, в этом я не сомневаюсь. Но ей уже становится лучше, благодаря нашим замечательным докторам. Может быть, ты тоже мог бы стать врачом, когда вырастешь.
– Я хочу быть футболистом.
– Разумеется. – Несколько секунд она смотрит в пол. – Прямо как мой сын.
Когда после нескольких выходных я возвращаюсь в больницу на дневное дежурство, Рианны уже нет в отделении интенсивной терапии. Ее опустевшую койку готовят для другого пациента. Бывают ужасные моменты, когда ты возвращаешься на дежурство и ищешь пациента, который незадолго до этого находился в тяжелом состоянии, и ты еще не успела выяснить, выжил ли он. Уходя домой, медсестра никогда не знает наверняка, увидит ли она завтра утром пациента, за которым сегодня ухаживала. О таких вещах нельзя слишком много думать, иначе работать будет невозможно.
– Отправили в стационар, – сообщает Дьюсан. Он смотрит на монитор аппарата ЭКГ.
Я рада, что родные Рианны так и не узнают о тех страшных статистических данных, которые крутились у меня в голове. Я никогда больше не встречу ни Рианну, ни ее дедушку, ни ее родителей, но я часто думаю о ней, просыпаясь рядом со старой музыкальной шкатулкой, и пытаюсь вообразить, что должна чувствовать ее семья, слыша звуки этой музыки. Мне нравится представлять, как она приходит домой к дедушке, торопливо выполняет домашнее задание, чтобы поскорее усесться за просмотр старых фильмов, и мечтает о славе. Я с облегчением думаю о том, что медицинские знания о диабетическом кетоацидозе достигли такого уровня, когда используется лечение с учетом особенностей физиологии и компенсаторных механизмов организма и на первый план выходит комплексный уход за пациентом, а не попытки исправить набор цифр. Мозг Рианны полностью восстановился. Теперь она живет полной жизнью.
О других пациентах, которые по-прежнему лежат в педиатрическом отделении интенсивной терапии, нельзя положа руку на сердце сказать, что они живут, и не важно, при смерти они или нет. Это место, где нельзя скупиться на заботу во всех ее проявлениях. Здесь работа медсестры предполагает заботу о родителе, который страдает психическим расстройством, вызванным серьезной болезнью его чада, и одновременно обеспечение послеоперационного ухода за ребенком, неспособным, помимо прочего, к обучению. Приходится делать все и сразу, и каждый новый день совсем не похож на предыдущий.
Педиатрическое отделение интенсивной терапии, где я работаю, находится на десятом этаже больницы, в крыле детских медицинских обследований. Выглядит оно футуристично, один из родителей замечает, что оно «похоже на звездолет из фильма “Звездный путь”». Здесь необыкновенно тихо, слышно лишь однообразное гудение аппаратуры и ритмичные убаюкивающие звуки аппаратов ИВЛ. К счастью, отделение интенсивной терапии – это тот уголок больницы, которого большинству из нас удается избежать. Лежащих здесь детей, пока их состояние не станет менее критическим, подключают к приборам искусственного жизнеобеспечения, часто – по причине функциональной недостаточности многих внутренних органов. Это отделение кардинально отличается от ОНП. Здесь все подчинено тщательному контролю и царит организованность (медсестры вроде меня, работающие в интенсивной терапии, часто бывают помешаны на дисциплине), а у каждой койки стоит сложное современное оборудование: аппараты ИВЛ, которые регулируют респираторные процессы в организме пациента, иногда даже аппарат экстракорпоральной мембранной оксигенации (прибор, который заменяет собой сердце и легкие, осуществляя кровообращение вне тела пациента и обогащая его кровь кислородом, после чего она возвращается в организм больного, приобретя ярко-алый оттенок, словно последние лучи заходящего солнца).
Посреди всего этого лежит ребенок – ни о чем не подозревающий, усыпленный седативными веществами, а иногда – обездвиженный при помощи фармакологических препаратов. Он весь утыкан трубками, каждая из которых выполняет свою функцию: во рту или в носу эндотрахеальная трубка, в желудок ведет назогастральный зонд, в яремную вену введен ЦВД‐катетер, веером торчащий из шеи пациента, словно гротескный пучок павлиньих перьев, внутриартериальный катетер для измерения давления, позволяющий регулярно брать анализы крови для проверки дробных чисел, которые сообщают врачам всю необходимую информацию. Опытная медсестра, работающая в отделении интенсивной терапии, может предсказать, какими будут эти показатели, еще до того, как кровь попадет в анализатор газов. Она назовет врачу уровень кислорода, лишь взглянув на то, какой оттенок имеет кровь пациента.
Над письменными столами висят негатоскопы, на которые вешают рентгеновские снимки, и компьютерные мониторы, с помощью которых медсестры благодаря доступу к единой сети могут отслеживать все показатели жизненно важных функций всех пациентов отделения. Этого никто никогда не делает. Ни у кого нет времени присесть у поста медсестер. Иногда, если надо внести в компьютер данные о результатах осмотра или сделать записи, они все же садятся, прямо рядом со своими пациентами. Невидимая нить удерживает их там, рядом с местом, где тысяча разных вещей может пойти не так. Но по большей части они работают стоя – проверяют многочисленные приборы, которые поддерживают жизнь пациента, прибираются около его койки, заполняют цифровую карту, вносят записи о выписанных лекарствах и сами рецепты, опустошают дренаж, меняют шприцы для введения инотропов, проверяют настройки аппаратов ИВЛ, разговаривают с родственниками.
Иногда есть кто-нибудь на подхвате: каждому пациенту нужна собственная медсестра, которая может ухаживать за ним 24 часа в сутки, а сестру-помощницу можно попросить принести оборудование или лекарства, помочь обмыть пациента, перевернуть или переодеть его, поменять постельное белье, проверить капельницу, перепроверить процесс переливания крови или введения препаратов, подлежащих предметно-количественному учету. Однако по мере того как в отделении появляется больше пациентов и становится меньше места, людей на эту роль все чаще не хватает. Когда сиделке нужно отлучиться в туалет или передохнуть, медсестре, работающей у соседней койки, приходится наблюдать сразу за двумя пациентами, в результате чего риск ошибок и экстренных ситуаций возрастает. Медсестры тщательно высчитывают время действия седативных препаратов. А дежурная медсестра – это настоящий эксперт в принятии организационных решений: какого пациента следует поручить какой медсестре, кому из детей, скорее всего, понадобится сиделка, обладающая более обширным опытом и набором навыков, состояние какого ребенка наверняка ухудшится или станет еще более нестабильным. Медсестры учатся превосходно предсказывать, кому из пациентов станет хуже, руководствуясь при этом вовсе не цифрами на бумаге, а инстинктами дежурной медсестры. Вот такая своеобразная форма телепатии.
В отделении всегда много дел, но сегодня на все не хватает времени, и повсюду валяются кучи всякого хлама – вроде бы и убрано, но не до конца: на полу валяются обрывки марли, рядом с мусорным баком свалена стопка пустых картонных подносов, одноразовые перчатки торчат из разорванных наспех коробок. Один из туалетов засорился, и на двери висит табличка, а на маркерной доске написан номер ремонтной службы. Персонал ремонтной службы больницы тоже расставляет приоритеты. Срочные задачи, которые создают потенциальную угрозу, считаются первоочередными: когда из вентиляции пошел дым, они прибежали сломя голову, даже раньше пожарных. Пожар в педиатрическом отделении интенсивной терапии – это просто катастрофа. Больницы готовятся к подобным ЧП, как только могут, а для медсестер ежегодно проводятся учебные пожарные тревоги, во время которых работникам педиатрического отделения интенсивной терапии задается следующий вопрос:
– Что вы будете делать, если пациента нельзя перемещать?
– Оставлю его.
– А если на всех пациентов не хватит передвижных аппаратов ИВЛ и кислорода?
– Сначала вывезу тех, кто находится в менее тяжелом состоянии.
– Что насчет остальных?
В комнате для оборудования стоят аппараты ИВЛ – они ждут, когда придет техник или медсестра, чтобы установить трубки и проверить, все ли работает. Аппараты гемодиализа заменяют собой почки больного: они извлекают продукты жизнедеятельности из крови пациента, после чего кровь смешивается с замещающей жидкостью и возвращается в организм пациента. В известной работе неаполитанского математика Джованни Альфонсо Борелли (1608–1679) под названием «О движении животных» (De Motu Animalium) описывается механизм фильтрования: «Моча механически отделяется от крови в почках благодаря узости сосудов и их конфигурации».
Понимание работы почек и уход за детьми, которым необходим гемодиализ, и по сей день требует знания математики. Около приборов на специальных весах лежат большие пакеты с диализирующим раствором – похоже на весы для взвешивания фруктов в супермаркете на кассе самообслуживания. Весы необходимы, чтобы убедиться, что в организме пациента циркулирует нужный объем крови. Пакеты с продуктами жизнедеятельности имеют оттенок чего-то среднего между цветом соломы и протухшей горчицы. Медсестры заполняют очень сложные и важные таблицы с данными о жидкостном балансе. То, что вышло, должно попасть обратно. Эти приборы, однако, не предусматривают защиты от неумелого обращения. Одна медсестра, с которой я работала, как-то раз случайно положила на эти весы свою сумочку, в результате чего аппарат быстро начал забирать у пациента слишком много крови через венозный катетер. Это большой катетер, который вводится во внутреннюю яремную вену больного. «Промывка венозного катетера, быстро, промывка венозного катетера!» – ни одна дежурная медсестра не хотела бы услышать подобные крики в своем отделении.
Работа в детской интенсивной терапии постоянно учит смотреть на жизнь масштабно. Трудный день означает, что умер ребенок, а тем, кто о нем заботился, остается гадать, ошиблись ли они где-то, или упустили что-то, или, что еще хуже, могли ли они каким-то образом поспособствовать гибели этого ребенка. «Для сотрудника ПОИН трудный день – это не когда ребенок умер, а когда вы его случайно убили», – полушутя говорит мне один врач. Мы ухаживаем за детьми, тени которых потом преследуют нас всю жизнь, мы не перестаем вспоминать и анализировать свои действия и словно тяжелый плащ носим на своих плечах чувство вины. Все знают, что ужин с друзьями-медиками часто заканчивается мрачными разговорами или специфическими шутками. Такое больное чувство юмора – результат выработанных годами механизмов психологической адаптации. Этого требуют суровые будни. Но несмотря на все наши отчаянные попытки справиться, некоторые пациенты остаются с нами навсегда.
Я уверена, что бывают случаи (хотя медсестры никогда не признают этого и не обращаются за помощью к профессионалам), которые служат причиной возникновения у медработников посттравматического стрессового расстройства. Медсестры и врачи, как и пациенты, не всегда справляются, иногда они просто выживают. Горан Хаглунд, шведский анестезиолог, который в 1955 году открыл первое ПОИТ, впервые указал на необходимость поддержания позитивного настроя и боевого духа среди медсестер и врачей, выделив это как одну из самых важных и сложных задач, стоящих перед сотрудниками таких отделений. Фрейд полагал, что моральный дух основывается на горизонтальных связях между членами группы, которые сообща выдвигают одного человека на роль лидера, заменяя им свой Я‐идеал (внутреннее представление о собственной личности, которой человек хочет стать). Мы с Дьюсаном обсуждаем комплекс бога, которым страдает наш знакомый врач-консультант. «Если ты отвечаешь за все внутри иерархической системы, что тогда происходит с твоим собственным моральным духом? Если ты находишься на вершине пищевой цепи и каждое решение зависит от тебя, что случится с твоим собственным эго?»
Похоже, моральный дух коллектива по-разному влияет на медсестер и врачей, и мне кажется, что доктора, с которыми я работаю в ПОИТ, либо лучше приспособлены к преодолению эмоциональных потрясений, либо выработали здоровые или не совсем здоровые механизмы реакции. Авторы некоторых недавних исследований подчеркивают, что медсестры особенно подвержены психологическому стрессу. В каком-то смысле я даже рада этому. Самые страшные травмы случаются тогда, когда человек перестает чувствовать боль.
И все же я вырабатываю собственные механизмы психологической адаптации. Обычно я ухожу домой и забываю о детях, за которыми ухаживала в течение дня. Как и людям других профессий, чаще всего мне удается оставлять работу на работе. Но сегодня день обещает быть тяжелым. Махешу семнадцать лет, и у него мышечная дистрофия, поэтому для того, чтобы он мог дышать, ему необходим аппарат искусственного жизнеобеспечения. Нас с Махешем объединяет нечто большее, чем отношения пациента и медсестры: мы стали друзьями. Он часто шутит и для всех нас успел придумать прозвища – не имея возможности говорить, он записывает их на бумаге своим нетвердым почерком. Меня он прозвал Неряха (из моих забранных в хвост волос неизменно торчит шариковая ручка, на ногах – потертые ботинки, а на тыльной стороне руки накорябаны дверные коды и время выдачи лекарств). Жить Махешу осталось совсем недолго. Он лежит в одной из смежных палат, и я за ним ухаживаю. Он и его родные приняли мучительное решение отказаться от трахеостомии и повторной интубации, то есть ему больше не будут вводить дыхательную трубку ни в рот, ни в трахею. Анатомические особенности Махеша в любом случае не позволят этого сделать: у него стоит самая маленькая из имеющихся дыхательных трубок, она едва впускает и выпускает воздух, подающийся аппаратом искусственного поддержания жизни. Сейчас его родственники постепенно прощаются, проводя с ним последние недели его жизни.
Передо мной стоит одна задача: обеспечивать Махешу комфорт и в первую очередь следить, чтобы его ненадежная дыхательная трубка не выпала. Если это произойдет, он умрет, поскольку его родные решили, что повторно трубка вставляться не будет. Мне приходится быть очень осторожной. Я как одержимая наблюдаю за его трубкой, не позволяя никому его двигать или переворачивать, если я ее не держу. Каждое утро я меняю кусочки пластыря, чтобы они оставались сухими и чистыми и надежно удерживали трубку на месте. Трубка не должна выпасть. Простая сестринская обязанность – менять пластырь, который удерживает трубку, и следить, чтобы он не отклеивался. Как и большинство стоящих перед медсестрами задач, как и сама доброта, это очень просто и чрезвычайно важно.
Однажды я разрезаю старый пластырь, собираясь наклеить новый. И тут я понимаю, что разрезала вовсе не пластырь. Я перерезала саму трубку, а точнее, манжету, которая удерживает трубку в правильном положении. Перерезала пластик.
Знаете, тот самый момент, когда вы порезались и видите, как постепенно появляется кровь? Я еще не успела осознать, что натворила. Это те считаные секунды между «до» и «после». Но уже через несколько мгновений срабатывает сигнал тревоги, слышится свист выходящего воздуха, и я вижу выражение на лице Махеша, который изо всех сил пытается вдохнуть. Его веки подрагивают, он лихорадочно моргает. Его рот приоткрывается в попытке ухватить воздух. Палата заполняется врачами и медсестрами. Хаос. Я стою как вкопанная и не могу пошевелиться. Трубка вынута – тот самый предмет, благодаря которому Махеш все еще жив. Его последний шанс. Моя глупая ошибка его убила, или, по крайней мере, ускорила его смерть.
Как и всем медсестрам, мне приходится жить, храня слишком много воспоминаний, но некоторые из них врезаются в память куда сильнее, чем другие. Я помню, как Махеш моргал, помню каждую молчаливую слезинку на его лице, выражение на лицах его родителей, когда они вбежали в палату и увидели, что случилось. Они оба – врачи, и, хотя у них другие специальности, они понимают, в чем дело. От них ничто не ускользнет. Они смотрят прямо мне в лицо. Лишь сотрудники, которым довелось там работать, могут знать, что такое плохой день в ПОИТ. Махешу удается выжить. Ему быстро и умело меняет трубку поедатель мороженого – человек, к которому, несмотря на целое море разногласий и трудностей, я испытываю глубочайшее уважение даже после того, как спустя двенадцать лет отношений мы расстались, разрушив семью и потеряв дом. Я вспоминаю о Махеше и о том, что регулярно делает мой бывший муж. Он протягивает мне листки бумаги с расписанием наших детей – на обратной стороне написаны данные с его вчерашнего дежурства: койка № 5, отказ от реанимационных мероприятий: не предпринимать повторной интубации.
Я прощаю своему бывшему мужу плохие дни, которых было немало. Мне слишком хорошо известно, что за ними скрывается. Надеюсь, мои плохие дни он мне тоже простит.
Плохой день в ПОИТ – это когда приходится наблюдать, как ребенок становится фиолетовым, потом чернеет – снаружи вовнутрь – и в результате теряет пальцы или конечности.
Плохой день в ПОИТ – это когда смотришь на результаты анализов крови и понимаешь, что они несовместимы с жизнью, а мать маленького пациента спрашивает вас, согласились бы вы на отключение аппарата искусственного поддержания жизни, если бы оказались на ее месте.
Плохой день в ПОИТ – это когда ухаживаешь за ребенком с такими тяжелыми повреждениями мозга, что ему необходимо просверлить череп, чтобы выпустить излишки жидкости, и видишь, как его отекший мозг выпячивается из черепной коробки.
Плохой день в ПОИТ – это когда ухаживаешь за ребенком с двигательным расстройством, который не может перестать двигаться и дергается, испытывая постоянное напряжение из-за сильных мышечных спазмов, и знаешь, что это никогда не прекратится, что это осложнение после кори, а родители ребенка спрашивают вас, значит ли это, что во всем виноваты они, раз ребенку вовремя не была сделана прививка.
Плохой день в ПОИТ – это прекращение лечения, то есть акт преднамеренной остановки оказания медицинской помощи, которая поддерживает жизнь ребенка. И попытка дать этому логическое объяснение.
Плохой день – это когда знаешь, что едва начавший ходить малыш, который подавился кусочком мяса в яслях и пережил остановку сердца, теперь находится в стабильном состоянии, но его мозг испытал кислородное голодание, и в течение следующих 24–48 часов начнется отек, за которым почти несомненно последуют серьезные необратимые повреждения головного мозга, а значит, он больше никогда не сможет ни ходить, ни разговаривать, ни улыбаться.
Плохой день – это когда ухаживаешь за ребенком с вирусом Эпштейна – Барр: у него настолько нежная кожа, что, даже если покрыть ее пищевой пленкой, чтобы положить сверху картонный термометр, она все равно частично отрывается при прикосновении, каким бы осторожным оно ни было. Потеряна частичка ребенка. А вместе с ней – частичка медсестры.
Сложный день на работе – это когда баюкаешь умирающего ребенка, который совсем один, потому что его новый патронатный воспитатель не может оставить других детей, а местонахождение его родной матери неизвестно. Гладишь его по голове, наблюдая, как он испускает последний вздох у тебя на руках, несмотря на то что вы познакомились с ним всего три часа назад.
Однажды приходит осознание, что, каким бы трагическим местом ни было ПОИТ, в большинстве стран мира таких отделений не существует вообще. Дети, за которыми в Великобритании и других западных странах ухаживают сотрудники ПОИТ, в других уголках мира попросту умирают.
В течение долгого времени после того, как мы с мужем разошлись, я рыдаю, рыдаю до тех пор, пока мои легкие уже больше не могут вбирать воздух, мозг затуманивается, кожа шелушится, и даже кости болят. У меня разбито сердце. Постоянная боль в груди, неверная пульсация в горле, онемение. Моя пищеварительная система (в древнееврейских текстах пищеварительный тракт считается местом сосредоточения эмоций: горя, радости и боли) заставляет меня чувствовать постоянную невыносимую тошноту, я не могу есть, не выношу ни вкуса, ни даже запаха еды. У меня болят почки, ведь возможно, как раньше считалось, именно они являются местом сосредоточения размышлений (в ряде библейских стихов говорится, что Господь «проникает сердце и испытывает внутренности» человека), . Разумеется, я считаю это полнейшей чепухой. Хотя эмоциональные переживания и влияют на пищеварительную систему, это не значит, что они в ней хранятся. А почки – это обычные механические фильтры. И все же мне плохо, а в течение нескольких месяцев каждый раз, когда я смотрю на своих детей, меня начинает мучить боль в пояснице.
– Пусть лучше мы разойдемся и будем счастливы, чем останемся вместе и будем несчастны, – говорю я своей дочери.
– Нет, не лучше, – честно отвечает она. – Если бы вы остались вместе и были несчастны, так было бы лучше для нас.
Она бы скорее осталась в интенсивной терапии, чем пошла на риск – выжить или умереть. Прямо как родители, которые спорят с решением врачей отключить аппарат искусственного поддержания жизни, – она бы предпочла, чтобы мы были живы, но страдали, потому что страдания, которые испытала бы она, увидев, как мы умираем, были бы для нее куда более страшными.
Работа медсестры становится моим аппаратом искусственного поддержания жизни. Один из самых больших подарков, который подарило мне сестринское дело, если не считать замечательных коллег, принадлежности к единой структуре и гарантии трудовой занятости, – это ежедневное напоминание о том, что всегда найдется кто-то, кому хуже, чем мне. Это одновременно ужасный и полезный дар. Время летит. Теперь, когда у меня есть собственные дети, работа медсестры меняется и становится еще более трудной. Мне приходится стискивать зубы и выталкивать из головы образ своих детей, выбрасывать его в окно ПОИТ, как можно дальше от больницы.
Но каждый вечер, когда я прихожу домой и целую своих детей, желая им спокойной ночи, какую бы боль я ни чувствовала в своем сердце, я испытываю настоящую благодарность.
Как и многие из моих коллег на тот момент, я время от времени езжу забирать больных детей из районных больниц общего профиля – помогаю стабилизировать их состояние, а потом отвожу их в ПОИТ, где им может быть оказана необходимая специализированная помощь. У большинства больниц нет возможности предоставлять тяжелобольным детям искусственное жизнеобеспечение. В результате появились специализированные выездные бригады, которые готовы где угодно оказать помощь детям, находящимся в тяжелейшем состоянии, и доставить их туда, где им будет обеспечен необходимый уход. Но в тот момент система транспортировки пациентов еще только формировалась, и подобные бригады состояли из медсестер и врачей, работавших в ПОИТ. Механизмы психологической адаптации, которые я выработала в попытке справиться с экстремальным характером этой работы, не всегда можно было назвать здоровыми.
Я еду забирать пациента из районной больницы общего профиля вместе с Дьюсаном, но, когда мы приезжаем, оказывается, что девочка уже умерла. Мы пытаемся снова и снова, но ей уже ничем нельзя помочь. Я впервые встречаю ее родителей, когда нам с Дьюсаном приходится идти в маленький кабинет и сообщать им, что их дочь умерла. Мы объясняем им, что приехали слишком поздно, что ничего нельзя было поделать. Мы не говорим, что она отошла мирно и не испытывала боли. Этого мы сказать не можем.
По пути обратно в больницу, в карете скорой помощи, я говорю Дьюсану, что чувствую недостаточно остро.
– Мне следовало бы больше всего чувствовать по этому поводу. Больше грусти. Больше опустошенности. Но я ничего не чувствую. Может, я перегорела.
Он кладет руку мне на плечо.
– Мы совсем не знали ее семью, – говорит он. – Как и ее саму. Это наша работа.
И все же я встревожена. Я пошла в ПОИТ, чтобы иметь доступ не к какой-то одной области сестринского дела, а ко всему сразу, чтобы охватить и испытать все стороны человеческого бытия. Чтобы жить с широко открытыми глазами. Вместо этого я замыкаюсь в себе. Чувствую все меньше. Иногда, несмотря на окружающие меня примеры чудовищных страданий, я вообще ничего не чувствую.
Часы показывают полдень, когда я наконец решаю позавтракать тостом, и тут звонит красный телефон. Я бросаю свой тост в мусорную корзину (все равно возможности доесть его у меня уже не будет) и выхожу из комнаты отдыха, сворачиваю налево в холл, где на столе у поста медсестер стоит красный телефон, а рядом сидит один из врачей. За мной тенью следует Триша, напоминая мне, как много лет тому назад я точно так же ходила по пятам за Анной. Врач по имени Бен делает записи. Ну, разумеется. Бен – один из тех искателей острых ощущений, что вечно околачиваются вокруг красного телефона в ожидании звонка. Потом он шагает по отделению, резюмируя услышанное: фебрильная судорога у интубированного пациента в Дартфорде, четырехлетний ребенок с менингитом, острый респираторный дистресс-синдром (острая дыхательная недостаточность) в Саутенд-он-Си. Входящий звонок: остановка дыхания; синдром Стивенса – Джонсона; тяжелые ожоги; осложнения у недоношенного ребенка – сперва ДПЖП (дефект предсердно-желудочковой перегородки), а теперь еще и пневмония; энцефалит; малярия; серповидно-клеточный криз; тяжелая форма ветрянки – похоже, дело плохо. При этом Бен никогда не сообщает нам имени ребенка – только возможный диагноз и предположение о том, насколько тяжелое у него состояние.
У поста медсестер стоит каталка, на которой навалены медкарты пациентов – угнетающе пухлые, учитывая возраст больных: большинство из них еще младенцы. Здесь висят компьютерные мониторы и негатоскопы со снимками, на которых видно скелеты наших пациентов, их эндотрахеальные дыхательные трубки, их хрупкие косточки, их уже пораженные болезнью легкие, которые словно покрыты заплатами и похожи на остатки сладкой ваты, стоящей на прилавке в парке развлечений.
На этот раз звонят из общей районной больницы, чтобы сообщить о двухлетней девочке по имени Шарлотта, у которой высокая температура, учащенное сердцебиение и несколько маленьких фиолетовых пятнышек на коже. Казалось бы, ничего серьезного. Она находится в сознании и разговаривает. Но нам известно, что такое сепсис. Больница, где я работаю, специализируется на лечении менингококкового сепсиса – тяжелой формы заражения крови у детей (самого опасного заражения). Он может убить ребенка за считаные часы. Сепсис – описанный еще Гиппократом – это заболевание, из-за которого по всему миру ежегодно умирает восемь миллионов человек, а это значит, что смерть от сепсиса наступает каждые 3,5 секунды. Это иммунная реакция, инициированная попаданием в кровоток бактериальной или грибковой инфекции, процесс гниения или патологического распада тканей. Дети, за которыми я ухаживаю, умирают снаружи вовнутрь, их конечности похожи на пережаренные сосиски – черные, потрескавшиеся, словно вот-вот лопнут.
Лишь недавно врачи оценили всю тяжесть сепсиса – признали, насколько это серьезная причина смерти. Сегодня сепсис признается основной причиной материнской смертности в Соединенном Королевстве.
К тому времени, когда прибывает бригада, чтобы забрать Шарлотту в специализированную больницу, ей становится гораздо хуже. Трейси звонит мне в ПОИТ, чтобы сообщить, что они уже на обратном пути, и просит меня все подготовить к их приезду. «Ей понадобилось столько жидкости, чтобы преодолеть шок, что ее легкие захлебываются, а во рту полно пены, как у бешеной собаки». При сепсисе объем крови, циркулирующей в организме ребенка, не меняется, но она поступает не туда, куда нужно, – оказывается во внеклеточном пространстве, а не во внутриклеточном. Мы без конца вливаем жидкость в вены пациенту с сепсисом, еще и еще, надеясь, что она задержится там до тех пор, пока не сработают антибиотики, но в результате организм ребенка переполняется жидкостью, кровью и отдельными компонентами крови. Шарлотте необходим дыхательный аппарат, чтобы справиться с отеком легких, который мы спровоцировали, а также сильнодействующие препараты (адреналин, допамин, норадреналин), чтобы ее сердце более эффективно качало кровь.
Когда Шарлотту привозят в ПОИТ, мы уже ждем у дверей. Она лежит на каталке вся в трубках, в изголовье – аппарат ИВЛ, в ногах – монитор. Трейси протягивает мне ее историю болезни, пока мы идем по коридору, толкая перед собой каталку и направляясь к койке, где уже ждет Дьюсан, закатав и без того короткие рукава своей униформы. У Шарлотты совсем исчезло артериальное давление. Катетеризацию выполнить невозможно: слишком трудно отыскать вены. Я ставлю перед собой ногу девочки (она холодная и бледная, словно прутик умирающего дерева) и ввинчиваю ей в кость внутрикостную иглу для интраоссального введения лекарств, по характерному внезапному хрусту убедившись, что игла введена в нужное место. Отрабатывая этот навык, медсестры и врачи тренируются на хрустящих шоколадных батончиках. Триша наблюдает, стоя рядом, и ее лицо постепенно зеленеет. Но времени на слабонервных нет. Я даю ей сразу дюжину легких заданий: откачать жидкость, проверить список медикаментов, ввести физраствор, убрать с дороги мусорный бак.
Нам удается реанимировать Шарлотту и подсоединить ее к дополнительным приборам, которые выполняют роль ее отказавших почек, и к более совершенному аппарату ИВЛ под названием осциллятор, который ей необходим, поскольку у нее такой низкий уровень кислорода. Осциллятор издает шум, похожий на звук работающего электрогенератора, – постоянное тарахтение, и вместо того, чтобы подниматься и опускаться, осуществляя вдох и выдох, грудь Шарлотты просто сотрясается. Уровень лактата показывает содержание кислот в крови, именно этот показатель помогает с большой долей уверенности предсказать вероятность смерти по причине заражения крови. Я записываю уровень лактата Шарлотты. Среди больных сепсисом пациентов с низким давлением и уровнем лактата более 4 ммоль/л, таких как Шарлотта, наблюдается высокая смертность (более 46 %). У Шарлотты вообще отсутствует артериальное давление. А уровень лактата находится на отметке 9.
Фиолетовых пятен на коже стало больше. Сдавая дежурство гораздо позже конца своей смены, я понимаю, что Шарлотта вряд ли будет здесь утром, что даже чтобы просто за ней ухаживать, понадобится как минимум три медсестры, и что она, скорее всего, потеряет свои почти омертвевшие фиолетовые ноги, а возможно, и руки. У столь тяжело больных детей, как Шарлотта, срабатывает настолько сильная физиологическая компенсаторная реакция на болезнь, что они отключают какую-то чуть менее важную часть организма. Организм Шарлотты «бережет» кровь для жизненно важных органов, отнимая все возможное у конечностей. На ее руках и ногах началась гангрена. Мы помечаем фиолетово-черную линию на коже Шарлотты шариковой ручкой, чтобы отследить скорость распространения некроза.
У взрослых все иначе. Детская воля к жизни, это безгранично мощное, физическое отрицание смерти – одна из причин, по которой мне всегда нравилось работать в детских отделениях интенсивной терапии. Это стремление бежать навстречу жизни. Для Шарлотты это еще не конец. Пока наша аппаратура дает бой снаружи, ее организм сражается внутри. И все же прежде чем я ухожу, мы обсуждаем уровень лактата и некроз на ее ногах и руках. «Возможно, придется ампутировать прямо здесь, – говорит один из врачей. – Вызовите сюда бригаду хирургов. Может, мне удастся ее спасти, а может, и нет. Но двигать ее точно нельзя».
Я смотрю на медсестру, которая принимает у меня дежурство и которой, вероятнее всего, придется держать ногу девочки, пока ее ампутируют прямо в отделении. Она довольно неопытная, а ранее на этой неделе ей уже пришлось оттаскивать мать от умершего ребенка, пока та отчаянно пыталась делать ему наружный массаж сердца после того, как врачи остановились. Другую мать она отводила в морг. Я спрашиваю себя, способна ли она еще плакать настоящими слезами? Какую часть себя она отдаст этой работе? Я замечаю, что лицо Триши залито слезами.
Я задаюсь вопросом: чем за все это расплачиваются медсестры и насколько мало ценится их труд? Придет хирург и отнимет у Шарлотты ногу. Потом уйдет. Великолепные врачи из педиатрического отделения интенсивной терапии задержатся на десять минут, чтобы объяснить ее родственникам, что происходит и почему. Потом уйдут. Медсестра будет держать ногу Шарлотты, пока ее ампутируют. Потом она десять или двенадцать часов, всю ночь напролет, будет сидеть с родителями девочки, наблюдая за Шарлоттой, выполняя свои сестринские обязанности, пока родители задают ей миллионы вопросов, которые у них не хватило духу задать врачам: ей больно? Она будет ходить? Она выживет? Она меня слышит? Почему с ней это случилось? Что это значит? Как вы думаете, она справится? Она умирает?
Шарлотта уже тысячу раз должна была умереть. Ей отнимают ноги и кончики пальцев рук. Тяжесть ее болезни оказывается за гранью наших технологических возможностей. И все же ей удается выжить. Невролог Оливер Сакс считает, что воля к жизни – это чудо, которое сильнее любого недуга. Воля к жизни, которую демонстрирует Шарлотта, воодушевляет всех нас. Цена, которую мы вынуждены платить, оправданна. С такими детьми, как она, работать становится легче. Становится легче находить в себе силы, чтобы оставаться доброй и неравнодушной, легче расставлять приоритеты, легче уделять внимание в первую очередь не своим детям, а чужим, как время от времени поступают все медсестры-родители.
И когда Шарлотта возвращается два года спустя, чтобы навестить нас, ковыляя на своих протезах, улыбаясь, выглядя вполне здоровой, держась одной рукой за мать, а в другой сжимая коробку шоколадных конфет для медсестер, мы все бросаем свои дела и собираемся вокруг нее. Мимо проходит Дьюсан и останавливается напротив Шарлотты:
– Глядите-ка! Ну что, выглядишь превосходно.
Он встречается со мной глазами. Мы обмениваемся взглядом, который трудно описать. Я думаю о наших разговорах про моральный дух коллектива и о том, что подобные моменты вселяют в нашу команду гораздо больше уверенности, чем что бы то ни было еще.
Из палаты выходит Трейси. Она обнимает Шарлотту так сильно, что та начинает кашлять.
– Хулиганка! – говорит она. – Столько хлопот мне доставляла, пока лежала у нас, так плохо себя вела.
Шарлотта протягивает ей конфеты и сконфуженно улыбается.
Трейси ерошит ей волосы.
– Ладно, прощаю.
Я думаю о том, сколько закатов еще суждено увидеть Шарлотте. Сколько окрашенных в золото небес. «Спасибо, – снова и снова повторяют ее родители. – Спасибо». И тут вдруг я начинаю чувствовать. Да так глубоко, что дыхание перехватывает. Все же, видимо, я еще не очерствела. Будет еще много Шарлотт в моей жизни. Наша Шарлотта по-настоящему жива. И я тоже.