Книга: Ван Гог. Жизнь
Назад: Глава 17 Мое маленькое окошко
Дальше: Глава 20 Воздушные замки

Глава 18
Вечный сирота

Рыбаков на берегу, должно быть, удивляла одинокая фигура странного человека на вершине дюны, внимательно наблюдавшего, как они сражаются с морем. Едва ли он был праздным путешественником – для осмотра достопримечательностей погода выдалась слишком суровой. Там, где стоял незнакомец, песок был исхлестан дождем и ураганным ветром. Каждое лето небольшую рыбацкую деревушку Схевенинген наводняли горожане с их передвижными купальными кабинами, но за бушующей природой они предпочитали наблюдать из укрытия – с веранд отелей и из окон своих номеров. Втаскивая на берег плоскодонки для ловли креветок, пока их не разметало бурей, рыбаки, скорее всего, и вообразить не могли, что одинокий человек, наблюдающий за ними с продуваемой всеми ветрами возвышенности, – художник.
Винсент был готов к встрече со стихией. Несмотря на теплую августовскую погоду, собираясь в дюны, он надевал толстые штаны, чтобы не пораниться об острую прибрежную осоку. В качестве табурета использовал грубую рыбацкую корзину – иногда отбрасывал ее в сторону и рисовал, стоя на коленях, сидя или даже лежа на песке. На случай ненастья – такого, как в тот день, – на ноги Винсент надевал крепкие башмаки. В намокшей от дождя, прилипшей к телу льняной блузе он казался себе «похожим на Робинзона Крузо».
До Схевенингена Винсент был вынужден добираться пешком: с бесчисленными материалами и приспособлениями, которые он брал с собой, художник едва ли смог бы зайти в вагон парового трамвая. Сразу после отъезда Тео Винсент, с пачкой денег в кармане, немедля отправился покупать материалы для живописи: новую коробку красок, палитру, кисти и краски в тюбиках (они появились недавно, освободив художников из плена мастерских). Еще он приобрел новый акварельный набор, значительно усовершенствовав процесс работы, – до этого ему приходилось, мирясь с неудобствами, смешивать краски в блюдечках. Нагруженный громоздкой перспективной рамкой, натянутым на подрамник холстом с пришпиленной к нему бумагой, да еще в придачу хлебом и кофе (провизией на день), он пешком преодолевал неблизкий путь от Схенквег до моря – испытание не из легких даже в хорошую погоду.
Но в шторм все усилия теряли смысл: непогода стирала вид в перспективной рамке, краски и кисти покрывались слоем песка всякий раз, когда Винсент открывал коробку. Натянутый холст норовил улететь с каждым порывом ветра. Подобные катаклизмы не раз заставляли художника искать убежища в трактире за дюнами. В конце концов он стал оставлять там бо́льшую часть своих материалов. Как только буря стихала, Винсент выдавливал на палитру краски, рассовывал по карманам тюбики и снова бросался в бой: одной рукой крепко держа холст, другой – сжимая палитру и пару кистей, он карабкался по мокрым, открытым всем ветрам дюнам. «Ветер дул так сильно, что я едва мог устоять на ногах, – описывал он эту сцену Тео, – и почти ничего не видел из-за песчаной пыли».
Казалось, буря придает ему сил: в противостоянии стихии Винсент ощущал себя по-настоящему живым. Блуза хлопала на ветру, но это не мешало ему стремительными движениями руки от палитры к холсту запечатлевать на нем наплывающие серые тучи и темное, изборожденное волнами море. В исступлении он накладывал краску «жирно, пастозно» – ни отсутствие опыта, ни бесполезность перспективной рамки нимало не беспокоили его. Это был истинный акт творения, куда более подходящий буйному темпераменту художника, нежели работа над натюрмортом в тихой мастерской Мауве (до того времени – единственный его опыт работы масляными красками). Как минимум дважды буря загоняла его обратно в помещение – холст оказывался облеплен «толстым слоем песка», так что приходилось соскребать краски и начинать сызнова, повторяя сюжет по памяти. В конце концов Винсент оставил холст в трактире, «время от времени возвращаясь на берег за свежими впечатлениями».
В этом безумии, когда творческий порыв сливался с буйством природы, Винсент сделал для себя поразительное открытие: оказывается, он мог писать красками.
«Когда я пишу, – признавался он Тео, – я чувствую, как цвет придает моим работам качества, которыми они прежде не обладали, – широту и силу». После недолгих сомнений он со свойственными ему импульсивностью и самозабвением бросился осваивать новую технику. В какой-то месяц Винсент написал не менее двух десятков пейзажей – море, леса, поля, сады. Он работал «с раннего утра до поздней ночи», «почти не прерываясь, чтобы перекусить или утолить жажду».
Приключения, сопутствовавшие его работе, доставляли Винсенту какое-то мальчишеское удовольствие. Убежденный, что в сырую погоду все выглядит лучше, Винсент кидался в поисках сюжетов для своих картин под каждый ливень и опускался на колени прямо в грязь. На одной из его картин – девочка в белом платье стоит под деревом, положив руку на ствол; лесная подстилка передана густыми мазками коричневого и черного с таким сладострастным правдоподобием, что «ты чувствуешь запахи леса». Он наслаждался осязаемостью и податливостью масла – как это было не похоже на акварель! Он щедро размазывал краску по холсту или бумаге («Не стоит жалеть!» – восклицал Винсент) и безжалостно соскребал ее в случае неудачи. Словно остерегаясь слишком долгих раздумий, он выдавливал краску из тюбика прямо на холст и смешивал цвета прямо тут же, на холсте, энергично орудуя кистью.
Результаты поражали его самого. «Вне всякого сомнения, никто не догадается, что это первые в моей жизни этюды маслом, – с гордостью писал Винсент брату. – Сказать по правде, это меня немного удивляет – я ожидал, что первые мои вещи будут из рук вон плохи… но, по-моему, они действительно удались». «Я сам не знаю, как я пишу. Я сажусь перед чистым холстом в том месте, которое мне чем-то приглянулось, и смотрю на то, что у меня перед глазами». Живописные этюды казались Винсенту столь удачными, что сменили на стенах его мастерской драгоценные зарисовки фигур. В письмах он взахлеб описывает и сюжеты, и все оттенки своей палитры. В живописи, по мнению Ван Гога, «есть нечто бесконечное», он воспевает подвластные ей «скрытые созвучия контрастов цвета», доходя до недавно еще немыслимого заключения: «Живопись – более благодарное занятие, чем рисование». Она «восхитительно передает настроение», восторгался Винсент, словно впервые взяв в руки кисть. «Живопись настолько близка мне, что трудно представить, как я мог бы теперь не заниматься ею постоянно». «У меня душа живописца», – провозгласил он.
А потом вдруг взял и отказался от живописи. Почти месяц героических усилий, безжалостного расхода красок, клятвенных заверений, что он решительно настроен двигаться вперед и ковать железо, пока горячо, – и на этом все внезапно кончилось. В оправдание столь стремительного разворота Винсент приводил множество аргументов. Главный – и наименее убедительный – стоимость материалов. «Хотя мне нравится это занятие, из-за чрезмерных расходов я пока не буду писать столько, сколько мне хочется и сколько от меня требуют мои устремления».
В действительности все, конечно, обстояло куда сложнее и трагичнее.

 

Мечта Винсента сбылась. Страстное желание иметь свою семью, уединенный островок в стороне от реального мира, воплотилось в жизнь. Никто не навещал его, да и ему самому не к кому было пойти. Дни напролет он проводил на этюдах, и даже его постоянным моделям не было смысла тащиться к художнику в мастерскую. Коллеги и знакомые, начиная с Мауве и Терстеха, совершенно его оставили. Они «считают меня изгоем», понимал Винсент. «Смотрят на меня сверху вниз и считают ничтожеством». Встретив Винсента на улице, они презрительно насмехались над ним. Если же Винсент первым замечал кого-то из них, то старался незаметно избежать столкновения. «Я намеренно уклонялся от встречи с теми, кто, по моим представлениям, стыдился меня».
Поначалу Винсент делал вид, будто подобная изоляция его не заботит, и заявлял, что не понимает, почему желание окружающих общаться с ним оказалось «недолговечным, как горящая солома». Иногда он винил во всем свою грубую внешность, неумение общаться или чрезмерную чувствительность. Иногда давал волю параноидальным подозрениям, воображая, будто о нем «думают невесть что и распространяют самые странные и скверные слухи», и жаловался на неспособность художников по-братски поддерживать друг друга. Но иногда ему все-таки приходилось признать очевидное: «Они считают, что я веду себя глупо».
Постепенно становилось ясно, какой ценой оплачено его иллюзорное семейное счастье: Винсент оказался в полном одиночестве. Осваивая новые художественные территории, он особенно остро переживал отсутствие общения с наставниками и коллегами. Вспоминая Мауве, Винсент попеременно то приходил в ярость, то горько сожалел о потере учителя. «Я часто ощущаю потребность попросить у кого-нибудь совета», – признавался художник. «Каждый раз, когда я думаю об этом, на сердце у меня становится тяжко». Винсент страстно желал наблюдать, как работают другие художники, и мечтал, «чтобы они принимали меня таким, каков я есть».
Подобные размышления порой приводили его к самым мрачным выводам. Так, к примеру, чтение саги Эмиля Золя о вырождении семьи заронило в его голову мысль о наследственном проклятии и неотвратимости судьбы. «Что я такое в глазах большинства? – жаловался Винсент. – Ноль, чудак, неприятный тип, некто, у кого нет и никогда не будет положения в обществе, – словом, ничтожество из ничтожеств». В поисках утешения мысли его вновь и вновь возвращались к истории Робинзона Крузо, потерпевшего кораблекрушение моряка, «который не утратил мужества в своем одиночестве».
Даже на любимой Гест, вдали от буржуазных предрассудков семьи и коллег-художников, Винсент не чувствовал себя в своей стихии. Потрепанная одежда, странные манеры и непонятные приспособления у него в руках привлекали нежелательное внимание со стороны не только отчаянных уличных сорванцов, но и простых прохожих, которые не отказывали себе в удовольствии высказаться. «Ну и художник!» – услышал как-то Винсент позади себя. Странного человека, яростно царапающего карандашом по огромному листу бумаги, не раз просили покинуть общественные места – столовые для бездомных, вокзалы. Однажды на картофельном рынке кто-то из толпы «выплюнул мне на бумагу жевательный табак, – в отчаянии сообщал брату Винсент. – Видя, как я рисую бессмысленные для них крюки и загогулины, они, наверное, думают, что я просто сумасшедший».
Со временем Винсента стало выбивать из колеи уже само присутствие людей рядом. «Ты не представляешь себе, как это утомляет и нервирует, когда вокруг тебя вечно толпятся люди, – жаловался он. – Иногда это настолько меня раздражает, что я бросаю работу». В конце концов Винсент стал избегать людных мест либо выходил на этюды до рассвета (в четыре утра летом), когда на улицах можно было встретить лишь подметальщиков.
Не находил он утешения и среди родных. Вынужденный скрывать от родителей правду о своей жизни, Винсент чувствовал, как надежда на сближение с ними тает с каждым днем. «Это хуже, чем совсем не иметь дома, не иметь ни матери, ни отца», – писал он. В августе семья пастора Ван Гога переехала в Нюэнен, городок в шестидесяти с лишним километрах от Эттена, где Дорус получил новое назначение. Мечта Винсента о возвращении в зюндертский дом теперь стала совсем иллюзорной. Он пытался возобновить переписку с родителями, но его скрытность омрачала любой обмен любезностями. Не мог он обсуждать с ними и свою работу. «Боюсь, может случиться, что отец и мать так никогда и не оценят мое искусство, – безнадежно заключил Винсент. – Для них оно всегда будет разочарованием».
Пропасть лишь увеличилась, когда в конце сентября отец неожиданно нанес сыну визит. Не имея возможности спрятать Син и ребенка, Винсент сделал вид, будто Син – просто несчастная больная мать, которой он помогает из сострадания. Никаких разговоров о любви или свадьбе – исключительно христианский долг. По возвращении в Нюэнен Дорус отослал сыну пакет с женским пальто, продемонстрировав, что поддерживает благотворительное начинание сына. Однако же ни отца, ни сына эта история не ввела в заблуждение. Почти год спустя Винсент признал, что визит отца лишил его последних сомнений относительно позиции родителей: «В той или иной степени они стыдились меня».
Обещание Винсента молчать о Син не только делало противозаконной их совместную жизнь, но и отдаляло его от Тео – единственного, кому было до него дело. Поскольку тема Син и ребенка была под запретом, письма Винсента брату стали более редкими, формальными и состояли теперь из туманных намеков и двусмысленных околичностей. Каждый гульден, истраченный на Син (на ее младенца, старшую дочь или мать), усугублял чувство вины, которое Винсент и так всегда испытывал, принимая деньги от Тео. К этим невидимым долгам теперь добавились и затраты на масляную живопись – куда более значительные, нежели прежние расходы на бумагу, карандаши и уголь. «Все так дорого стоит, – жаловался он, начиная заниматься живописью, – и так быстро заканчивается». Не способствовало экономии и то, что в живописи Винсент действовал тем же методом проб и ошибок, которым руководствовался в рисовании. «Многое из того, за что я берусь, не удается, и тогда приходится начинать сначала, а весь труд идет насмарку», – объяснял он брату.
Последний удар настиг Винсента в сентябре, когда Тео захотел увидеть один из этюдов маслом, относительно которых брат проявлял такой энтузиазм. Поначалу художник отказывался, прикрываясь расплывчатыми рассуждениями о том, насколько разительно этюд отличается от законченной работы. «Я считаю, что работа над этюдами сродни севу, – а я мечтаю о времени жатвы».
Но никакими уловками нельзя было скрыть правду: Винсент потерял уверенность в себе. Когда же он наконец сдался и отослал Тео этюд (корни дерева), сопроводительное письмо состояло из сплошных извинений и самокритики. Прошло всего пять недель с того дня, как он писал: «Никто не догадается, что это первые в моей жизни этюды маслом». Теперь же Винсент в отчаянии сетовал на отсутствие опыта («Я взял в руки кисть слишком недавно») и просил брата не судить этюд слишком строго: «Если же этюд разочарует тебя, ты должен принять в соображение, как недавно я начал писать». Он умолял Тео «не судить будущее по одной этой работе» и завершал письмо отчаянным призывом проявить снисхождение: «Если, взглянув на него… ты не пожалеешь, что дал мне возможность работать, я буду только рад и не утрачу мужества продолжать».
Насмешки толпы, издевательства коллег, охлаждение со стороны брата и проблемы, связанные с новой семьей и новой техникой, заставили Винсента искать прибежища в ностальгии по прошлому. Гонения он объяснял «скептицизмом, равнодушием и холодностью» современной жизни, ее упадком, скукой, недостатком страсти. С удивительной для человека двадцати девяти лет горечью он оплакивал утраченную юность и проклинал фабрики, железные дороги и сельскохозяйственные машины, которые, по его мнению, лишали Брабант его «суровой поэтичности». «Жизнь моя, – писал он Тео, – теперь не такая радостная, какой была тогда».
Как всегда, охваченный ностальгией Винсент погрузился в воображаемое прошлое. Он снова перечитывал Андерсена, путеводную звезду его детства. Отложив Золя, он вернулся к романтическим сочинениям Эркмана-Шатриана, удалившись на сотню лет во времени и еще дальше – в мировосприятии. В воображении художника эпоха Великой французской революции всегда рисовалась потерянным раем героев и благородных идеалов, и теперь он вновь жадно туда устремился: «Мне думается, что в то время было больше сердечности, веселости и живости, чем сейчас».
Что касается искусства, то и здесь Винсент воспылал любовью к веку ушедшему, заключив для себя, что как художник явился слишком поздно, ведь все самое главное уже случилось. В то время, когда импрессионисты Моне, Ренуар и Писсарро устраивали седьмую групповую выставку в Париже, Гоген вынашивал планы их превзойти, а Мане лежал на смертном одре, Винсент все тосковал по временам Милле, Коро и Бретона. Искусство, по его словам, пришло в упадок, «непостоянство и пресыщенность» явились на смену страсти. Художники предали сам дух Революции – «честность и простодушие», а главное – братство. «Раньше я воображал, что художники составляют нечто вроде сплоченного кружка или объединения, где царят теплота, сердечность и гармония». Но искусство никогда больше не возвысится до таких высот: «Невозможно подняться выше вершины… В искусстве вершина достигнута».
В поисках утраченного рая страсти и солидарности Винсент, по обыкновению, обратился к своей коллекции гравюр. Прежде они составляли весь его мир, теперь указывали путь. Благодаря этим аккуратно рассортированным, с любовью развешенным по стенам черно-белым репродукциям Винсент мог ощутить себя желанным гостем в сообществе художников, пусть это только в воображении. В его коллекции были самые разные работы: от ренессансных аллегорий Дюрера до современных фантастических городских пейзажей, но после злоключений последних месяцев особое значение приобрели для него работы английских иллюстраторов.
Еще в 1840-е гг. редакции лондонских газет начали нанимать художников, чтобы с их помощью оживить печатные страницы выразительными и запоминающимися образами. Благодаря новой состоятельной публике торговля гравюрами превратилась в грандиозный бизнес – и та же публика весьма бойко раскупала иллюстрированные газеты и журналы, в которых печатались зарисовки на злобу дня, портреты известных людей, необычные пейзажи и модные новинки. К 1873 г., когда Винсент прибыл в Лондон, иллюстрированные еженедельники шли нарасхват. По мере того как их аудитория росла и вкус ее развивался, росли и требования к иллюстрациям. Технические усовершенствования в области печати изображений – те самые, благодаря которым Адольф Гупиль и Сент Ван Гог сколотили свои состояния, – позволили издателям достигать такой точности в деталях и градациях тона, о каких нельзя было и мечтать в прежние времена, когда рисунки приходилось по старинке вырезать на буковых досках в зеркальном отражении по отношению к будущему оттиску. Мало того – появилась возможность помещать иллюстрации на двухстраничном развороте, что производило поразительный эффект в эпоху, привыкшую к малоформатным книгам и иллюстрациям величиной с почтовую марку.
Как только общество начало осознавать, в какую цену ему обходится растущий достаток буржуазии, иллюстрированные издания стали фиксировать постыдные следствия нового экономического порядка, а заодно наивные викторианские способы решения этих проблем посредством веры и милости к ближнему. Работая в компании Гупиля, Винсент имел возможность наблюдать бурный интерес, который неизменно вызывали у публики изображения людей, отторгнутых обществом. Правда, в то время он не считал это искусством. На выставке в Королевской академии в 1874 г. Винсент увидел картину Люка Филдса «Очередь в ночлежный дом» – мрачное изображение лондонских бедняков, толпящихся у дверей ночлежки холодной зимней ночью. Эта картина произвела в обществе эффект разорвавшейся бомбы, перед входом в Академию даже пришлось устраивать баррикады – иначе толпы желающих увидеть картину было не сдержать. Винсент, в письме рассказывая брату о выставке, упомянул тогда лишь несколько портретов молодых девушек, которые нашел «прелестными».
Теперь же, десять лет спустя, когда он сам оказался всеми отринутым, Винсент объявил эти драматичные образы и их создателей истинными наследниками духа 1873 г. «Для меня английские рисовальщики – то же, что Диккенс в литературе. У них точно такое же благородное, здоровое чувство». Он называл их «народными художниками» и превозносил их произведения в тех же эпитетах, которые использовал применительно к собственным работам и самому себе, защищая себя от нападок: прочные, основательные, грубые, смелые, с чувством и характером, не прилизанные. В поддержку своего мнения Винсент приводил слова Коро: «Есть картины, в которых ничего нет и тем не менее есть все». Тот факт, что эстеты, вроде Мауве и Терстеха (и Тео), считали работы этих авторов пошлыми и старомодными, а коллеги-художники из «Мастерской Пульхри» ими пренебрегали (такие картинки годны, чтобы «коротать время в кафе»), лишь подстегивал страсть Винсента к подобным изображениям. Он жаждал уберечь их от забвения и несправедливого осуждения – спасти, как он спасал Син. Кто может защитить отвергнутое искусство лучше художника, который и сам отвергнут?

 

Люк Филдс. Очередь в ночлежный дом. 1874. Холст, масло. 136 × 244 см

 

Винсент начал собирать работы английских иллюстраторов почти сразу после приезда в Гаагу в январе 1882 г., хотя долгие годы игнорировал их, предпочитая французские и голландские гравюры. В отличие от последних «англичане» были не только доступными по цене, но еще и служили примером посильной художественной задачи. Все виденное Винсентом прежде и близко не напоминало неловкие наброски, привезенные им из Эттена и Боринажа. Поэтому в Гааге он срочно разыскал букинистов, обеспечивших ему бесперебойные поставки отдельных гравюр и целых номеров «The Graphic», «Punch», «The Illustrated London News», – напечатанные в них репродукции Винсент вырезал и вешал на стену.
К лету 1882 г. Винсент уже маниакально охотился за работами художников-иллюстраторов – в галерее фаворитов Винсента англичане даже потеснили на время Милле и Бретона. «У этих англичан совершенно особые чувства, восприятие, манера выражения, к которым надо привыкнуть, но, уверяю тебя, изучать их стоит труда, потому что они – великие художники», – объяснял Винсент, словно бы оправдывая самого себя. В конце концов он приобрел подшивку газеты «The Graphic» за десять лет – с 1870 по 1880 г. – более пятисот номеров, переплетенных в двадцать один том. По словам Винсента, английские рисовальщики привлекали его как «нечто прочное и основательное, что дает опору в минуту слабости».
В мае, накануне отъезда в традиционный летний вояж на этюды, в Гааге проездом остановился давний друг Винсента Антон ван Раппард. Раппард также давно увлекался коллекционированием репродукций и иллюстраций. Но не только это было причиной возрождения дружеских чувств. За пять месяцев, прошедшие с тех пор, как Винсент прервал общение с Раппардом, произошло немало: Кее Вос отвергла его ухаживания, родители изгнали из дома, всесильные дядья отвернулись от него, Мауве отлучил от себя, а могущественный Терстех обвинил во всех грехах. Для униженного и всеми отвергнутого Винсента дружба с Раппардом могла стать той ниточкой, что связала бы его с приличным обществом. Друг появился как раз вовремя: всего за несколько недель до его приезда Винсент решил признаться Тео в тайной связи с Син, и это признание грозило нанести серьезный урон его отношениям с братом.
Такого чувства товарищеской близости, которое овладело Винсентом после визита Раппарда, художник не испытывал целых семь лет – со времен парижских чтений Библии в компании Гарри Глэдвелла. На этот раз его «евангелием» стала черно-белая гравюра, святыми – художники-иллюстраторы. Винсент посылал Раппарду бесконечные списки любимых сюжетов и, по-видимому, ожидал от Раппарда того же. Демонстрируя поистине энциклопедические познания, Винсент перечислял граверов, указывал период, стиль, школу. Друзья обменивались книгами: Раппард, в частности, прислал Винсенту книгу «Рисунок углем» («Le fusain»), написанную Матье Меснье под псевдонимом Карл Робер и восхваляемую в одной из современных рецензий как «исчерпывающее практическое пособие по рисованию пейзажа углем… предназначенное для тех, кому ничего не известно об этом предмете» (в пылу дружеского энтузиазма Винсент не счел такой подарок обидным). Винсент регулярно выискивал в своей коллекции дубликаты, которые можно было бы отослать сотоварищу (судя по всему, рассчитывая на ответный жест Раппарда). Когда дубликаты закончились, он пересмотрел целую кучу старых номеров газет и журналов в надежде найти еще что-нибудь. Винсенту хотелось, чтобы их коллекции полностью совпадали.
В лице Раппарда Винсент обрел не только товарища, одержимого той же страстью, но и одного из тех немногих, кто сочувствовал ему и был готов поддержать в выполнении миссии, казавшейся маловыполнимой. «Он понимает, к чему я стремлюсь и с какими трудностями сталкиваюсь», – писал Винсент брату после майского визита Раппарда. Когда же друг тепло отозвался о его рисунках (особо одобрив работы, аналогичные тем, что он выполнил по заказу дяди Кора, и несколько листов с обнаженной натурой), Винсент растаял от благодарности: «Больше всего мне хочется, чтобы люди получали удовольствие от моей работы: это так радует меня… Если никто никогда не говорит тебе: „Это или то вышло верно“, чувствуешь себя обескураженным, удрученным и раздавленным… Какое счастье сознавать, что другие и впрямь уловили что-то из того, что ты пытаешься выразить».
На далекого друга Винсент мог проецировать все свои огорчения, недовольства, разочарования и страхи, накопившиеся в эту полную раздоров и раздумий долгую зиму: оскорбительное поведение гаагских собратьев-художников, навязчивая идея, будто Мауве и Терстех могут сыграть с ним «одну из своих обычных шуток», и, конечно, изнурительный неблагодарный труд.
В воинственном запале Винсент пытался вовлечь Раппарда в свои баталии не только с художественным сообществом, но и с самим современным искусством: «Думаю, что нам было бы полезно сосредоточить свое внимание на художниках и произведениях прежнего времени, скажем, эпохи, окончившейся лет двадцать-тридцать тому назад, так как иначе о нас впоследствии справедливо скажут: „Раппард и Винсент тоже должны быть причислены к декадентам“». Консервативного и покладистого Раппарда, должно быть, озадачивало и забавляло, когда Винсент принимался оплакивать их общую участь изгоев и парий от искусства. «На нас с тобой смотрят как на неприятных, вздорных, ничтожных и, главное, ужасно скучных людей и художников», – писал Винсент, движимый иллюзией общности. «Мы не должны заблуждаться, надо готовиться к непониманию, презрению и клевете». В то время как Раппард наслаждался покоем и уютом родительского дома в Утрехте, вращался в кругу многочисленных друзей и охотно вступал в самые разные художественные клубы и объединения, Винсент призывал друга вести жизнь уединенную, полностью посвятив себя искусству. «Чем больше общаешься с художниками, тем слабее становишься сам как художник», – убеждает он. «Фома Кемпийский, помнится, где-то замечает: „Чем более я был среди людей, тем менее чувствовал себя человеком“».
Среди всех этих маниакальных увлечений, самооправданий, приступов ностальгии и жажды обрести единомышленника для живописи просто не оставалось места. В середине августа Винсент узнал, что Раппард привез из летней поездки альбом, полный зарисовок человеческой фигуры. Син к тому времени уже оправилась настолько, что снова могла позировать. Упомянутый в письме к Тео «этюд фигуры мальчика в гризайли: уголь, масло и совсем немного цвета, – только чтобы дать тон», ознаменовал возвращение к рисунку.
В середине сентября Винсент провозгласил новую цель: «Группы людей… очередь за бесплатным супом, вокзальный зал ожидания, больница, ломбард, зеваки или фланеры на улице». Подобные изображения, составлявшие основную массу иллюстраций в «The Graphic» и других изданиях, по словам Винсента, требовали «бесчисленных подготовительных этюдов и зарисовок для каждой фигуры», иными словами – еще большего количества моделей. Увы, через несколько недель новая инициатива потерпела крах – всякий раз, отправляясь на этюды в места скопления людей, Винсент сталкивался с их враждебным отношением. Другой причиной неудачи было решение использовать акварель (вероятно, в угоду Тео), притом что сам Винсент находил эту технику самой неподходящей для передачи динамики человеческой фигуры.
Несмотря на то что Винсент не отрекся от живописи открыто, все в мастерской художника свидетельствовало об этом. К концу сентября он вновь засел у себя на Схенквег: вооружившись карандашами и углем, окруженный своим семейством моделей, он штамповал по дюжине этюдов в день («Каждый мало-мальски пригодный этюд требует как минимум полчаса»). Винсент по-прежнему периодически заявлял о своей любви к живописи, цвету и пейзажу – преимущественно, чтобы развеять опасения Тео насчет продаваемости своих работ, но практически все, чем он теперь занимался, было связано с черно-белыми гравюрами, которые питали его дружбу с Раппардом. Все холсты, оставшиеся от нескольких недель занятий живописью, Винсент пустил на занавеси для окон, чтобы устроить в мастерской свет, более подходящий для рисования моделей.

 

Губерт фон Геркомер. Воскресенье в военном госпитале Челси (Последняя поверка). Деталь. Гравюра. 1871

 

После неудачи с групповыми сценами Винсент выбрал в качестве источника вдохновения другую знаменитую иллюстрацию из «The Graphic» – «Воскресенье в военном госпитале Челси» Губерта фон Геркомера. Изображение старика-ветерана, умирающего на скамье во время собрания однополчан, было опубликовано в 1871 г. и имело такой шумный успех, что Геркомер создал живописную версию сюжета; картина обрела международную известность под более сентиментальным названием «Последняя поверка». (К слову, это одна из картин, которые Винсент видел в Лондоне в 1874 г. и никак не прокомментировал.)
В сентябре Раппард начал работу над серией рисунков в Утрехтском институте для слепых – проект обещал дать немалое количество однотипных душераздирающих образов. Почти в то же самое время, словно решив поддержать начинание друга, Винсент принялся подыскивать натурщиков в гестской богадельне. Он обращался со своей странной просьбой ко многим старикам, но лишь один – Адриан Якоб Зёйдерланд – стал его постоянной моделью.
Винсент вполне мог знать имя своей модели, но нигде его не упоминал. Да и сам Зёйдерланд вряд ли смог бы на него отзываться – старик был глух на оба уха. Как и остальные пенсионеры из Голландского дома призрения реформатской церкви в Гааге, Адриан Якоб носил на рукаве регистрационный номер – 199. Одет он был в униформу, в которой ходили все пенсионеры: фрак и цилиндр. Потрепанный костюм «джентльмена» сообщал каждому прохожему, что перед ним человек нуждающийся. В холодные дни Зёйдерланд расхаживал в длинном двубортном пальто, напоминающем те, в которые одеты ветераны на картине Геркомера. Несмотря на пальто шинельного покроя и медаль на лацкане, семидесятидвухлетний Зёйдерланд мало напоминал солдата или человека благородного происхождения. Нечесаные седые волосы торчали из-под цилиндра и падали на воротник, а под цилиндром скрывалась абсолютно лысая макушка. По обеим сторонам лица кустились густые бакенбарды. У него был широкий крючковатый нос, большие оттопыренные уши и маленькие глаза с тяжелыми веками. Винсент называл его echt – «настоящий».
Весь следующий год Зёйдерланд был частым гостем в квартире на Схенквег – насколько это позволял распорядок дома призрения, постояльцам которого разрешалось выходить всего три дня в неделю и отсутствовать лишь до захода солнца. За пятьдесят центов в день (все деньги старик обязан был отдавать богадельне) Винсент наконец заполучил модель, которую мог рисовать сколько угодно. С терпением библейского Иова Зёйдерланд часами стоял неподвижно, и художник имел возможность запечатлеть его во всех мыслимых позах и ракурсах: стоя, сидя, внаклонку, на коленях – анфас, со спины, сбоку. На рисунках старик порой выглядит согбенным и усталым, а иногда демонстрирует настоящую солдатскую выправку. Адриан Якоб позировал с тростью, цилиндром в руке или совсем без головного убора. Иногда Винсент давал ему реквизит – платок, стакан, чашку, трубку, метлу, грабли, иногда просил изобразить человека за едой или чтением или занятого домашними делами. Иногда старик позировал вместе с Син, ее матерью и детьми для «семейных портретов».

 

Старик с палкой. Карандаш. Сентябрь—ноябрь 1882. 50 × 30 см

 

Старик во фраке. Карандаш. Сентябрь—декабрь 1882. 48 × 26 см

 

Хотя пенсионерам было запрещено носить «вне дома какую-либо верхнюю одежду, кроме той, что выдают попечители», по просьбе Винсента Зёйдерланд послушно переодевался в костюмы разнообразных «типов». Рубаха, шляпа и корзина для торфа превращали его в крестьянина, лопата – в углекопа, зюйдвестка – в рыбака, кирка – в шахтера, трубка и свободная блуза – в художника. Винсент усаживал его за стол, складывал ему руки в молитве и рисовал его в образе благословляющего трапезу отца семейства, потом вешал на сутулые плечи холщовую сумку и раз за разом запечатлевал в образе сеятеля.
Зёйдерланд держал каждую позу со стоическим терпением рабочей лошади (Винсент всегда восхищался этими животными). Винсенту редко удавалось заполучить модель больше чем на один-два сеанса и даже в таких случаях приходилось торопиться закончить рисунок, прежде чем лопнет терпение натурщика. Поэтому безропотная покорность Адриана Якоба явилась для Винсента настоящим даром свыше. Теперь он мог не только пробовать новые позы, но работать над каждой из них, переделывая до тех пор, пока не добивался желаемого результата, – учитывая отсутствие у Винсента систематического художественного образования, это было особенно важно. У художника появилась возможность уделять больше времени удачным наброскам и концентрировать свою феноменальную наблюдательность на игре теней в складках пальто или в заломах на башмаках. Винсент вернулся к большому формату и смелым линиям «Скорби», которую по-прежнему считал лучшим своим рисунком, но прибавил энергичную штриховку, свойственную английским гравюрам из его коллекции.
За долгие зимние месяцы, проведенные в мастерской на Схенквег, Винсент привязался к своей терпеливой, послушной и совершенно глухой модели. Подобно старикам-пенсионерам из «Последней поверки» Геркомера, Зёйдерланд, должно быть, напоминал Винсенту одного из неприкаянных «славных ветеранов» эпохи Милле и Диккенса. Бездомный, одинокий, не имеющий детей, друзей и средств к существованию, Зёйдерланд, как и сам Винсент, подобно Робинзону Крузо, потерялся в равнодушном океане жизни. Винсент часто упоминал его в письмах как «старика из богадельни» и называл weesman – «сирота».
Страсть к рисованию, вновь охватившая его, чувство привязанности к ван Раппарду и тоска по прошлому неизбежно должны были слиться воедино и превратиться в очередную манию. В конце октября Раппард прислал письмо, которое сработало как спичка, поднесенная к стогу сена. В письме содержался краткий пересказ статьи Губерта Геркомера. Со свойственной ему не только в живописи, но и в словах эмоциональностью Геркомер восхвалял английских иллюстраторов (не забыв и себя), уверяя, что именно благодаря им черно-белая иллюстрация достигла наивысшего подъема. Его пламенные речи словно сошли на страницу прямиком из собственных размышлений Винсента. Геркомер отдавал дань прежним достижениям в области гравюры на дереве; по его смелому заявлению, иллюстрации, печатавшиеся в одной только «The Graphic», являли собой столь же «правдивое и полноценное» художественное высказывание, что и все картины на стенах всех музеев мира.
В «энергичных словах» Геркомера Винсент нашел подтверждение тем доводам, которые сам приводил в защиту своего непризнанного искусства. По мнению Геркомера, искренность художника значит больше, нежели ловкое владение кистью, смелость важнее опыта, а сила духа важнее выучки. Он отстаивал «моральные преимущества» рисунка над другими формами, ставил рисовальщиков выше всех прочих художников, предпочитал тон цвету, а рвение – тщательности. Его слова превратили отчуждение Винсента и его тоску по несбыточному в знаки доблести. Геркомер предостерегал от опасности «пагубного конвенционализма» и сокрушался по поводу декадентских тенденций в современном искусстве (даже в самой «The Graphic»), яростно нападая на «дурацкую школу» импрессионистов, придуманную «незрелыми» художниками, готовыми писать «все и вся, что только видят в Природе, без оглядки на красоту, без интереса к выбранной теме».
Немец по рождению, Геркомер вырос в Америке и для закрытого клуба английских художников оставался аутсайдером. Описание начала его художественной карьеры – Геркомер был всего на четыре года старше Винсента, – как в зеркале, отражало самые сильные страхи последнего. Геркомер тоже пережил нищету и презрение. Как и Винсент, он был не в состоянии платить за жилье, с трудом находил модель и подвергался гонениям. Сама его манера выражаться на английском языке – неуклюжая, вычурная и так напоминавшая английский Винсента – была близка его голландскому собрату. «Вся статья – поразительно здравая, сильная, честная… Она вдохновляет меня – сердце радуется, когда слышишь такие речи».
Полемический пафос Геркомера, то распаляя, то обнадеживая Винсента, раздул в нем преданность черно-белому рисунку до масштабов апостольской проповеди. Как и пятью годами ранее в Амстердаме, искреннее увлечение уступило место оголтелости фанатика. В письмах Винсента после долгого перерыва вновь появились упоминания изображений на религиозные темы, а заодно высокопарные пассажи, отсылающие непосредственно к Священному Писанию («По трудам их узнаете их, и не будет красноречивее всех тот, кто говорит правдивейшие слова. Вспомни о Милле, вспомни о Геркомере»…). Свою коллекцию репродукций он называет «чем-то вроде Библии», утверждая, что она приводит его «в благочестивое настроение». Подобно новому Савонароле, он бесконечно протестует против декадентства и упадка, царящих в новом искусстве, против вырождающегося современного общества, против наплыва поверхностного и условного, против возвышения материального величия над величием моральным.

 

На пороге вечности. Карандаш. Ноябрь 1882. 50 × 31 см

 

Той осенью, открыв путь к спасению, Винсент исступленно работал над рисунками у себя в мастерской, используя в качестве натурщиков не только Син с семьей и «сироту» Зёйдерланда, но и других стариков из богадельни, детей из сиротского приюта и работников из плотницкой мастерской по соседству. Работал он и на улице, делал наброски лошадей – платил хозяевам, чтобы те удерживали животных на месте, пока он не закончит. «Я работаю изо всех сил, – докладывал он брату, объясняя баснословный расход бумаги. – Чем больше их делаешь, тем лучше понимаешь, сколько еще нужно сделать». Отдавая дань новоявленному Фоме Кемпийскому, Винсент начинает серию портретов наподобие цикла Геркомера «Народные типы», выполненного по заказу «The Graphic». Нарисованные с моделей, но задуманные как галерея распространенных, узнаваемых типов (Шахтер, Рыбак, Крестьянин), портреты Геркомера привлекли внимание Винсента за несколько месяцев до знакомства со статьей художника. Экземпляры «The Graphic» с иллюстрациями из этой серии он посылал Тео еще в июне.
В середине октября, приблизив перспективную рамку к модели, Винсент делает несколько большеформатных погрудных портретов Син, ее матери и Зёйдерланда. Надевая на позирующих разные головные уборы – шляпу, шапку, чепец, зюйдвестку, – он придавал им узнаваемые черты определенного типа в расчете, что это сделает образ универсальным. Не утруждая себя задачей передать портретное сходство («тип выкристаллизовывался из многих индивидуальностей», – сообщал он Тео), он создавал густо затененные, мрачноватые и довольно ходульные зарисовки характерных персонажей. Лишь считаные работы, выполненные в ту зиму, – портрет десятилетней сестры Син, с остриженной из-за вшей головой и настороженным взглядом, и книгопродавец Йозеф Блок, с напряженным выражением лица и нетерпением в глазах, – намекают на нечто более глубокое, чем то, что предлагали зрителю бесстрастные светские иконы Геркомера.
В ноябре, по-прежнему под впечатлением геркомеровской «Последней поверки», он тоже попытался передать на бумаге пафос неотвратимости смерти. Острое осознание того, что каждый человек смертен, настигло художника еще во время его печального пребывания в Боринаже. Среди своих работ он отыскал рисунок, выполненный год назад в Эттене: закрыв лицо руками, на стуле сидит несчастный старик, угнетенный тяготами жизни и ее тщетностью. Винсент усадил Зёйдерланда в ту же позу, установил перспективную рамку и набросал абрис надломленной, придавленной горем фигуры. Со времен «Скорби» ни один рисунок не стоил ему стольких усилий, ни один не был нагружен таким количеством смыслов. «Я пытался выразить… то, что кажется мне одним из убедительнейших доказательств существования quelque chose là-haut, – объяснял он брату в комментарии, больше похожем на проповедь. – В бесконечно трогательном жесте этого жалкого старика… есть нечто благородное, нечто великое. Не может быть, чтобы и это тоже пошло на корм червям».
Но никакая картина спасения не была полной для Винсента, если не давала надежды на примирение с семьей: семья была источником, питавшим все его мании. Но и здесь пример Геркомера обнадеживал Винсента. Его кумир не просто сам был знаменитым, преуспевающим иллюстратором, но пророчил успех и достаток художникам, вроде Винсента, «в эпоху, когда признание и вознаграждение за труды не заставят себя долго ждать». Все в той же статье Геркомер авторитетно заявлял, что художник, специализирующийся на печатной графике, может неплохо заработать на жизнь и не тревожиться относительно продаж. Почему? Да потому, что в новую эпоху буржуазного потребления (эпоху «утилитарности и спешки», как он ее называл) гравюры на дереве неизбежно будут пользоваться бо́льшим спросом, нежели остальные формы изобразительного искусства. Дешевые, легко тиражируемые и «понятные большинству публики», они сулят «удовольствие и моральное удовлетворение» массовому зрителю, а массовый зритель всегда «шумно требует еще и еще того, что ему по нраву».
Подобные обещания для Винсента, задумавшего рискованный художественный проект, были точно манна небесная. Несмотря на все препирательства с Мауве и Терстехом, Винсент не расстался с вывезенной из Боринажа идеей – начать самому себя обеспечивать. Переписка с Тео неизменно полна метаний между высокопарными рассуждениями о миссии художника и торжественными заверениями, что коммерческий успех не за горами. Слова Геркомера звучали обещанием освободить Винсента от необходимости мучительного выбора. Посредством дешевой в производстве серийной гравюры простое и искреннее искусство может напрямую обращаться к людям и не зависеть от «пагубного влияния» торгашей, вроде Терстеха; искренний, чистый сердцем художник может пожать лавры успеха, не жертвуя собственной душой.
Прочитав статью Геркомера, Винсент через несколько дней приступил к созданию образа, который должен был воплотить идеальный баланс успешности и верности себе. Мысленно ориентируясь на невероятно популярную «Последнюю поверку», Винсент решил «создать черно-белое произведение искусства на эффектную тему, которое привлечет внимание и обеспечит репутацию». И тогда он сумел бы, подобно Геркомеру, побороть презрение коллег, неприятие родственников и безразличие окружающего мира.
В конце октября Тео невольно подыграл брату, описав в письме новинки в области литографии – традиционного способа массового производства оттисков, отодвинутого на второй план более современными технологиями, вроде фотогравирования. Поскольку литография подразумевала выполнение рисунка непосредственно на литографском камне (с которого затем делались оттиски), считалось, что эта техника максимально передает манеру художника, а также сообщает особую выразительность и бархатистость черному цвету. Препятствием, особенно для молодых художников, была сложность (и дороговизна) работы жирным литографским карандашом на известняковых пластинах. В своем письме Тео рассказал брату о новой технике, которая позволяла художникам наносить рисунок литографским карандашом на особую бумагу и уже затем механически переносить его на камень, минуя, таким образом, самый сложный и дорогостоящий этап процесса. «Если это правда, – немедленно откликнулся Винсент, – пришли мне все, что сумеешь раздобыть, насчет того, как работать с этой бумагой, и постарайся достать мне пару листов, чтобы я мог попробовать». Брат не спешил с ответом, и Винсент сам приобрел бумагу в типографии Смулдерса. За считаные часы он успел вернуться домой, перенести на лист один из набросков Зёйдерланда и вернуть его для печати потрясенному приказчику в типографии. Оттиск привел Винсента в такой восторг, что, не дожидаясь реакции Тео, он задумал изготовить целую серию подобных оттисков, «грубых, но дерзких», и заказал у Смулдерса шесть каменных пластин. Образцом должны были послужить «Полевые работы» Милле – культовые образы возвышающего душу труда, которые когда-то стали для Винсента путеводной звездой и помогли выбраться из черной страны. Он начал с рисунка «Женщина с мешками угля», еще одной версии рисунка «На пороге вечности», а в качестве следующего листа серии задумал изобразить «небольшую процессию» женщин-шахтеров.

 

Женщины-шахтеры. Акварель, бумага. Ноябрь 1882. 32 × 50 см

 

В порыве энтузиазма Винсент уже воображал, как задуманный альбом литографий обеспечит ему работу иллюстратора или, по крайней мере, создаст ему «имя в… редакциях журналов». Винсент планировал перебраться в Англию и там попытать счастья: был убежден – когда начнется возрождение литографии (по его мнению, это должно было случиться со дня на день), английские газеты и журналы будут «испытывать нехватку умелых рисовальщиков». В Лондоне он планировал встретиться с самим Геркомером, а также с издателями знаменитой «The Graphic». «Не думаю, что к ним каждый день приходит художник, готовый сделать иллюстрацию своим призванием», – писал он. Два из тех рисунков, которые Винсент повторил для воспроизведения с литографского камня, были названы по-английски: «Скорбь» (Sorrow) и «На пороге вечности» (At Eternity’s Gate).
Воображаемая картина скорого успеха была столь убедительной, что развеять ее было не под силу никаким препонам. Винсент с самого начала надеялся, что его блестящий план приведет к еще более тесной дружбе с Антоном ван Раппардом, который, разумеется, тоже сделает несколько рисунков для задуманной серии. Стоило Раппарду выразить осторожные сомнения, Винсент тут же выдвинул новый, еще более грандиозный замысел: собрать группу художников-единомышленников. Каждый будет участвовать в масштабном предприятии как своими иллюстрациями, так и деньгами, и все они станут работать вместе, как когда-то, в дни расцвета газеты «The Graphic», делали английские иллюстраторы.
На всех этапах этого заведомо нереального предприятия Винсент яростно отстаивал свою идею: бредовые фантазии немыслимым образом сочетались с практическими выкладками, вдохновение с рассудительностью – все это впоследствии станет его художественным кредо. Он рассматривал свой проект ни больше ни меньше как моральный долг и, пытаясь привлечь на свою сторону брата, прибегал к революционной риторике в духе 1793 г.: «Нужно не рассуждать, а действовать… Впереди великие дела… En avant et plus vite que ça». Винсент во всех подробностях разрабатывал манифест этой мнимой группы художников-революционеров, определяющий не только художественную программу (материалы, темы и цены), но и порядок распределения расходов и прибыли между участниками, процедуру голосования, долю каждого в общем котле материальных ценностей.
Но затея провалилась. Грандиозные планы пали жертвой безудержного прожектерства. Тео, который давно научился общаться со своим неуемным братом посредством дозированных пауз, прямо ни разу не высказался по поводу авантюры с альбомом. По правде говоря, и сам Винсент не до конца верил в коммерческий успех своего начинания, переходя от уверенности к сомнениям порой в одном и том же письме. Не менее часто он менял и свое отношение к известности, то надменно отвергая общественное признание («Такие вещи меня совершенно не волнуют»), то – в ответ на просьбу рабочих Смулдерса повесить экземпляр одной из его литографий в магазине – принимаясь восхвалять способность «человека с улицы» понимать искусство и планируя украсить литографиями «дом каждого крестьянина и рабочего» (с тем, чтобы несколько недель спустя вновь с презрением отзываться о вкусах общества).
Даже собственное творчество подводило его: никакая техника не могла устоять под натиском его искусства, вобравшего всю его страсть, тоску и желание себя оправдать. Из всех техник литография оказалась особенно коварной. Результаты разочаровывали его на каждом этапе. Двойной перенос – с рисунка на камень и с камня на оттиск – вносил в творческий процесс массу неожиданностей. Неприятные сюрпризы вызывали у него вспышки раздражения. При печати чернила расплывались и оставляли кляксы, изображения получались смазанными. Литография была столь же беспощадна к ошибкам, как и акварель: стоило жирному литографскому карандашу коснуться бумаги, пути назад уже не было. Винсент пытался стирать карандаш скребком для камня, но такого не выдерживала даже самая плотная бумага, от которой оставались одни лохмотья. Он пробовал «усилить» рисунок автографическими чернилами, но, стоило смочить бумагу для перевода изображения на камень, чернила растворялись, оставляя «вместо рисунка сплошное черное пятно». Тогда Винсент попытался вносить поправки прямо на камне, используя в качестве ластика перочинный нож. В конце концов он стал дорабатывать детали и фон на полученных оттисках пером и чернилами.
Винсент без конца жаловался брату, как много рисунков «пропадает при переносе»: оттиски казались ему менее выразительными, чем оригиналы, они были лишены «живости» и «нюансов тона». Винсент находил неудовлетворительными даже лучшие из них, худшие же называл неудачными и провальными. Оттиски, которые Винсент отправлял Тео, он сопровождал извинительными надписями от руки. В последних числах ноября, всего четыре недели и шесть изображений спустя, Винсент объявил о кончине проекта, признавшись брату: «Недовольство скверной работой, череда неудач и технические трудности вгоняют тебя в ужасную хандру».
Решающий удар неожиданно нанесла редакция «The Graphic». В рождественском номере 1882 г., публично ответив на горестные стенания Геркомера, редакция газеты развенчала пугающие прогнозы художника относительно нехватки профессиональных рисовальщиков. «Помимо наших профессиональных художников, – похвалялась редакция, – у нас не менее двух тысяч семисот тридцати разбросанных по всему миру корреспондентов, которые присылают нам беглые наброски или искусно сделанные рисунки». Эта статья в пух и прах разбила остатки доводов в пользу коммерческой жизнеспособности задуманного Винсентом проекта. Единственное, что ему оставалось, – это послать Тео экземпляр газеты с редакционной статьей, сопроводив ее потоком яростных слов осуждения.
Последние надежды рухнули. «Это печалит меня, убивает всякое удовольствие от работы, я расстроен и вообще нахожусь в полной растерянности и не понимаю, что делать, – откровенно признался Винсент. – Когда я начинал, я думал, что стоит только мне освоить то или это, как я получу заказ, встану на верный путь и найду свое место в жизни».

 

Тем временем у него дома, на Схенквег, дела обстояли тоже далеко не безоблачно.
На смену летним штормам пришла суровая зима. Перенесенная болезнь давала о себе знать всю осень. Он жаловался на «жуткую слабость» и «вялость», чувствовал себя «совершенно разбитым», легко уставал, часто простужался и плохо спал. Его изводили приступы мучительной зубной боли, резко отдававшейся в голове и ушах. Глаза порой болели так, «что даже просто на что-то смотреть требовало усилия». Плохое питание и, вероятно, злоупотребление алкоголем усугубляли его недуги. Встречая его на обледеневших гаагских улицах, знакомые замечали воспаленные глаза и ввалившиеся щеки – по его виду можно было предположить, будто Винсент «пустился во все тяжкие… явно пошел по кривой дорожке».
Стоило пройти эйфории от рождения ребенка, как Винсент стал замечать, что с новой семьей не все ладно – сигналы бедствия прорывались сквозь завесу данного им обета молчания. Жизнь на Схенквег утратила былую беспечность. Туманные рассуждения в письмах иносказательно говорили, что Винсента постигло разочарование: «Необходимо снова взять себя в руки и набраться мужества, даже если дела пошли совсем не так, как ты предполагал». Намерения еще раз сто нарисовать колыбельку Винсент больше не высказывал.
Снова и снова провозглашая намерение во что бы то ни стало двигаться вперед, Винсент с трудом преодолевал приступы усиливающейся депрессии – в такие дни, по его словам, «жизнь окрашивается в цвет помоев». «При мысли о том, как обстоят дела, на сердце у меня становится тяжко», – признавался он брату. Временами он, казалось, терял интерес к работе, жаловался на ее невыносимую монотонность и, глядя на кипы набросков, мрачно заявлял: «Они меня не интересуют… Все кажутся никуда не годными». Даже драгоценная коллекция иллюстраций и та утратила утешительную силу. После того как Винсент заботливо развесил по стенам очередную пачку гравюр, его охватило «печальное чувство – „зачем все это?“»
С приближением Рождества Винсент вновь обрел решимость заполнить пустоту, оставленную старой семьей, при помощи новой. Надежду этим усилиям придавала привязанность к малышу Виллему. Винсенту казалось, будто он видит «во взгляде младенца нечто более глубокое, беспредельное, вечное, чем океан». Он заставил Син позировать с ребенком на руках, пытаясь воплотить образ искупления. Для Винсента, как и для Диккенса, в искуплении заключалась вся суть рождественской истории. «Сирота» Зёйдерланд позировал в роли читающего Библию или молящегося: этими двумя рисунками художник намеревался «выразить особый дух Рождества». И сам он, вероятно, сидя у камелька, читал «Рождественскую песнь» Диккенса, которую, как признавался Раппарду, «перечитывал почти ежегодно с тех пор, как был мальчиком».
Но у Диккенса была и другая рождественская фантазия – «Одержимый», ее Винсент тоже перечитал той зимой. По мере приближения годовщины ссоры с отцом и изгнания из Эттена Винсент все больше напоминал одинокого героя этой повести, жаждущего забыть все прошлые печали, обиды и невзгоды.
Горечь постоянных неудач, чувство вины, неисполненного долга преследовали его день и ночь: «Чувство такое, что вот-вот наскочишь на риф». В своем отражении в зеркале Винсент видел «прокаженного» – несостоявшегося художника, неудачника. «Впору издали кричать людям, как делали в прежнее время прокаженные: „Не подходите ко мне – от меня вам будет лишь горе и вред!“» К концу года Винсент признал крах своего грандиозного художественного проекта и смиренно повинился брату: «Прости, что так и не сумел сделать в этом году ни одного пригодного для продажи рисунка. Даже не знаю, в чем загвоздка».
В первый день нового, 1883 г. из Парижа пришло неожиданное признание, позволившее Винсенту приподнять завесу молчания над своими усилиями создать подобие семьи на Схенквег. Тео завел любовницу. В порыве солидарности Винсент рассуждал о проблеме, с которой теперь столкнулись оба брата: «Мы оба – и ты, и я, каждый в свое время, увидели на холодной, бездушной мостовой фигурку печальной, несчастной женщины, и оба не прошли мимо». Ухватившись за возможность вновь утвердиться в правах старшего брата, Винсент в письме к Тео прочел ему лекцию о превратностях и, главное, переменчивости любви, о вечной смене «увядания и расцвета… приливов и отливов… В любви… случаются минуты упадка и бессилия» – обо всем этом Винсент знал не понаслышке. Но от мудрых наставлений Винсент, прежде связанный обетом молчания, очень скоро перешел к исповеди, повествуя брату о своих столь долго скрываемых обидах и горестях.
Из писем Винсента знал о них и ван Раппард. «У меня были неприятные переживания, – описывал Винсент свою жизнь с семейством Хорник, – порой просто скверные». Непрерывный плач малыша Виллема нарушал и без того неспокойный сон художника. Дочь Син слонялась без дела; истинное дитя улицы, она ко всему относилась с недоверием и неизменно служила громоотводом во время скандалов. Сестра Син оказалась «невыносимым, злобным и порочным созданием». Вместе они «пустят меня по миру», возмущался Винсент. Сама Син за долгий период выздоровления расплылась и обленилась. Даже когда она снова начала позировать – лишь урывками, настаивая, чтобы Винсент платил ей за работу наличными, – она прекратила что-либо делать по дому. Несговорчивость этой женщины могла распространяться и на прочие супружеские обязанности: Винсент признавался, что уже не испытывает к ней «страсти», только «бесконечную жалость».
Он критиковал ее за невеселый нрав и невоспитанность – те самые качества, которые он превозносил полгода назад, усматривая в них особые приметы безвинной жертвы общества. Его раздражала ограниченность Син, неспособность оценить книги и искусство – с этим изъяном тяжело было примириться, когда весь мир отвернулся от Винсента. «Если бы я не искал искусство в повседневной жизни, я, вероятно, счел бы эту женщину глупой», – признавался он в минуту жестокого прозрения и туманно намекал на нечто из прошлого Син, что нанесло жестокий удар его любви – погубило ее. «Когда Любовь мертва, – вопрошал он, – может ли Сострадание по-прежнему жить и бодрствовать?» Он мрачно намекал на пропасть, возникшую между ними: «Я не могу здесь довериться ни единой душе».
В разгар этой мелодрамы Винсент стал постепенно терять свое влияние на Антона ван Раппарда. Началось все с очередного спора о слабости рисунка в литографиях Винсента. Но поскольку участие Раппарда в проекте служило доказательством жизнеспособности всего предприятия, Винсент воздерживался от реакции на замечания друга до самых рождественских праздников. Изоляция, от которой он так страдал, лишь усугубила свойственную Винсенту в любых отношениях навязчивость. Винсент посылал ван Раппарду книги и стихи, давал профессиональные советы, рассыпался в комплиментах и заверениях в дружбе. Самым настоятельным образом он предложил Раппарду обмениваться визитами в мастерские друг друга и планировал совместные поездки на этюды, даже предлагал другу вместе отправиться в Боринаж. «Я считаю любовь, равно как и дружбу, не только чувством, – писал Винсент, – но, прежде всего, действием».
Постоянно взывая к «духовному единению», Винсент мечтал о привязанности, которая превосходила бы обычную дружбу: «Когда разные люди преданы одному и тому же делу и вместе работают, они обретают силу в единении». Это была та связь, к которой он без конца призывал Тео, не в силах избавиться от наваждения: двое на рейсвейкской дороге – два брата, связанные воедино общими чувствами и мыслями; освященный искусством союз «двух достойных людей… с общими намерениями и целями в жизни, ведомых единым серьезным замыслом». И хотя его сомнительная репутация свела на нет мечту о благородном объединении художников – реинкарнации «The Graphic», Винсент по-прежнему надеялся на слияние «человеческих сердец, которые ищут одного и чувствуют одинаково. Таким все подвластно!» – восклицал он.
Стремление обрести подобное духовное единство с Полем Гогеном шестью годами позже приведет Винсента к катастрофическим последствиям.
Утопические образы семейных или дружеских связей не оставляли места компромиссу. В деспотичном мире Винсента Раппард не мог проявлять независимость или в чем-то превосходить своего друга. «Мы находимся примерно на одном уровне, – писал он Тео, – я не пытаюсь соревноваться с ним как с живописцем, но не позволю победить себя в рисунке». «Я презирал бы дружбу, в которой обе стороны не прилагали бы усилий, чтобы держаться на одном уровне», – провозгласил он, поднимая на пьедестал идеальный и вечный союз равных.
Ни одна дружба не могла бы долго существовать в условиях таких непомерных требований. В марте 1883 г. Раппард заявил о намерении представить свою картину на выставке в Амстердаме – и тут же последовала размолвка. В ответном письме Винсент разразился шквалом протестов. С яростью отвергнутого возлюбленного он порицал саму идею выставлять работы. Ссылаясь на свою осведомленность и опыт работы в «Гупиль и K°», Винсент яростно клеймил выставки: это чистый обман, дешевая профанация единомыслия и сотрудничества во времена, когда художникам больше всего не хватает «взаимной симпатии, единства стремлений, сердечной дружбы и честности отношений».
Раппард отреагировал на эту тираду самым неприятным образом – просто не заметил ее. Его картина «Художники» экспонировалась на Международной выставке, которая открылась в Амстердаме два месяца спустя. Винсент, естественно, попытался наладить испорченные отношения. В мае ему наконец удалось организовать долгожданный обмен визитами. Но сделанного было уже не исправить. Винсент еще пытался что-то предпринять, но через два года все было кончено. Больше они с ван Раппардом никогда не общались.
Чувствуя охлаждение со стороны ван Раппарда, Винсент стал искать других, более сговорчивых компаньонов, вроде Хермана ван дер Веле – зятя управляющего лавкой по продаже красок, где Винсент нередко покупал в долг материалы для живописи. Работая учителем в местной школе, ван дер Веле в совершенстве владел умением подбадривать, не одобряя, – Винсент же с готовностью принимал отсутствие критики за похвалу. «Рассматривая мои наброски, он не торопился сказать: „Это или то неправильно“», – описывал он один из визитов ван дер Веле в его мастерскую. Той весной, получив одобрение нового друга, Винсент наконец оставил в покое напряженные одинокие фигуры и «народные типы», которые так занимали его всю зиму.
В мае Винсент согласился давать уроки рисования сыну владельца другого магазина красок – тоже, вероятно, в счет уплаты, по обыкновению, просроченного долга. Антуану Фурне был двадцать один год, и он готовился к экзамену на землемера. Ученику пришлось ощутить на себе всю горечь по отношению к художественному сообществу, которую испытывал тогда Винсент, заклеймивший коллег по цеху «неисправимыми лгунами». В прошлом строптивый ученик, Винсент оказался суровым учителем. Любительские акварели Фурне он счел «чудовищными», «ужасной мазней» и установил для ученика строгий режим, заставив заниматься исключительно рисунком. «По моему настоянию он рисовал разные вещи, которые совсем не доставляли ему удовольствия, но он доверился мне в этом», – с гордостью докладывал Винсент брату.
Но подобные случайные контакты не меняли ситуации в целом. «Из-за того, что я ищу настоящей дружбы, мне трудно согласиться на дружбу, скованную приличиями, – жаловался он. – Там, где все продиктовано приличиями, огорчений не избежать». Он называл себя «sentinelle perdue» («часовым на забытом посту»), «больным художником, бедным тружеником». Он сравнивал себя с потрепанными репродукциями, ради которых ему пришлось перерыть целую кипу изорванных старых журналов в доме торговца книгами Блока, – они были свалены кучей, словно «ненужный хлам, мусор, ветошь». Прежде претерпев «страдания во имя любви», он видел в своем нынешнем одиночестве мученичество во имя искусства. Память услужливо подсказывала ему в утешение образы одиноких мучеников: от Христа в Гефсиманском саду до андерсеновского Гадкого утенка. Винсент воображал себя всеми презираемым горбуном Квазимодо из «Собора Парижской Богоматери» Гюго; из глубин самоуничижения он поднимал себя отчаянным криком горбуна: «Noble lame, vil fourreau / Dans mon âime je suis beau».

 

Раздача супа в бесплатной столовой. Черный мел. Март 1883. 56,5 × 44,5 см

 

30 марта Винсент провел свой тридцатый день рождения в одиночестве за чтением очередной истории о затравленном изгнаннике – «Отверженных» Гюго. «Порой я не верю, что мне всего тридцать лет, – настолько старше я себя чувствую, – писал он брату. – Особенно когда думаю, что большинство знакомых считают меня неудачником и что, если мои дела не изменятся к лучшему, это может оказаться правдой».
Чтобы избавиться от подобных мыслей, Винсент предпринимал длительные прогулки. Покинув неспокойную квартиру на Схенквег, он бродил по улицам или отправлялся в Схевенинген, считая прогулку по пустынному пляжу лучшим средством «для человека удрученного и подавленного». Он гулял и в шторм, и в снег. Он проходил мимо роскошного дома Йозефа Израэлса – художника, являвшего образцовый пример благочестия в духе Милле и буржуазного процветания, – и с тоской заглядывал в его открытые по случаю уборки в холле двери («Я так ни разу и не побывал внутри», – с сожалением отмечал Винсент). Художник подумывал об отъезде – в деревню, в Боринаж или в Англию.
Дабы не встречаться с бывшими знакомыми, особенно с Терстехом, по булыжным мостовым центральной части города Винсент бродил только ночью. Выйдя на пустынную центральную площадь Платс, он часто останавливался у освещенной витрины магазина «Гупиль и K°» и разглядывал выставленные в ней работы. Однажды апрельским вечером он долго рассматривал небольшую марину работы Жюля Дюпре. Гравюру с этой или похожей картины он подарил отцу за семь лет до того, после своего увольнения из фирмы. В неверном свете газового фонаря трудно было разглядеть эту темную картину, и Винсент приходил к ней много вечеров подряд. «Какое поразительное впечатление она производит», – писал он Тео. На полотне, написанном в мрачных тонах, быстрыми мазками изображена крохотная шлюпка посреди бушующего моря, над которым низко нависло грозное небо. Вдалеке сквозь просвет в тучах пробивается луч солнечного света, вода там зеленая и гладкая. «Когда мои горести становятся совсем уж невыносимыми, я ощущаю себя кораблем, попавшим в бурю», – признавался Винсент.
Однако бывали времена, когда на горизонте не пробивалось ни одного солнечного луча, когда жизнь напоминала «мусорную свалку» и приходилось изо всех сил стараться не «смотреть в бездну». Винсент открыто признавался в своих сожалениях («что-то уже никогда не вернется»), косвенно – в желании покончить с жизнью. Он стал задумываться о том, что может ждать по ту сторону. «Начинаешь все отчетливее видеть, что вся жизнь – это время сеять, а урожая можно и не дождаться».

 

Единственным прибежищем Винсента остались иллюзии. Тео требовал пригодных для продажи работ, кредиторы – денег, внешнее общение практически сошло на нет; от всего этого Винсент прятался в воображаемом мире. С приходом весны он задумал еще один грандиозный проект – некий образ-символ вроде «Последней поверки», который помог бы ему, по завету Геркомера, привлечь к себе внимание публики и обеспечить репутацию. В ушах у него звучали слова поддержки, услышанные от ван дер Веле, а перед глазами стояла картина Раппарда «Художники» (знакомая ему только по описанию), пробудившая в нем ревнивое желание помериться силами с бывшим приятелем. Винсент вернулся к работе над своим излюбленным сюжетом – бедняки на раздаче бесплатного супа. Прежде подобные бесплатные столовые – établissements de bouillon – он посещал с Раппардом в Брюсселе; в Гааге на пару с Брейтнером он делал наброски в муниципальной столовой для бедняков. Всю зиму эта тема не давала Винсенту покоя. Даже неудачные сентябрьские попытки сделать акварельные наброски групповых сцен не поколебали решимости художника.
Теперь ему уже не надо было бояться враждебной толпы на улице или недовольства завсегдатаев подобных столовых – Винсент воссоздал сцену целиком в своей мастерской.
Несмотря на то что затея явно была ему не по карману, Винсент воспроизвел интерьер известной ему бесплатной столовой у себя в квартире. Он нанял рабочих, и те установили складные ставни на все три больших окна мастерской, «чтобы свет падал точно так же, как в столовой». Винсент отгородил холстом часть комнаты и нарисовал небольшое окошко с двумя створками – через такое суп выдавали в настоящей столовой. Воссоздавая оригинальный интерьер, он перекрасил стены в серый. «Когда обращаешь внимание на подобные вещи, – объяснял он брату, – получается гораздо точнее передать место действия».
Винсент посылал Тео обстоятельные описания мизансцены, сопровождая их подробными рисунками с подписями, где объяснялось назначение каждой детали обстановки. Ничто не осталось без внимания; художник решил ни на чем не экономить. Он нанял целую толпу натурщиков и купил для них «настоящую одежду» – «живописные» залатанные рубахи и юбки из грубого полотна, совсем как те, что были на героях иллюстраций. «Завтра, – писал он, дрожа от предвкушения, – у меня будет полный дом народу».
Весь следующий день, от рассвета до заката, Винсент делал наброски: он без конца переставлял натурщиков, открывал и закрывал ставни, пытаясь так осветить головы фигур, чтобы «как можно более полно и отчетливо выявить характер». Результаты обрадовали его настолько, что он тут же принялся планировать новые усовершенствования, новые расходы, новых моделей и еще много-много новых рисунков. «Буду просто продолжать рисовать, и все», – доложил Винсент о своих планах на будущее. Он писал Тео, что, работая с моделями в мастерской, чувствует себя «по-домашнему» и «доволен ими». Эта сцена напоминала ему гравюру из его коллекции, где был изображен коридор редакции «The Graphic» в преддверии рождественских праздников, когда все модели, которых в течение года изображали на страницах газеты, выстроились в очередь с поздравлениями. Калеки, попрошайки, слепцы поддерживают друг друга, объединенные спасительным духом Рождества.
Теперь он имел возможность наяву воплотить сюжет этой иллюстрации. В планах Винсента было не просто сделать серию рисунков о столовой для бездомных, не просто серию групповых сцен: он хотел устроить на Схенквег непрекращающееся Рождество – «место, где модели могли бы встречаться каждый день, как это раньше бывало в „Graphic“».
«Мой идеал – работать с еще большим количеством моделей, с целой ордой бедняков, которым моя мастерская могла бы служить надежным пристанищем в холода или в дни безработицы и нужды, пристанищем, где они всегда могли бы обогреться, утолить голод и жажду и заработать немного денег. Покамест я предоставляю им все это лишь в очень малых масштабах, но…»

Глава 19
Иаков и Исав

В Париже Тео с тревогой перечитывал письмо брата. Странная идея превратить квартиру на Схенквег в частную столовую для бедных казалась закономерным итогом художественной карьеры Винсента, ущербной, полной срывов и блужданий в поиске пути, – карьеры, которую, как и прочие начинания его брата, по всей видимости, ждал крах.
Тео честно пытался направить брата по верному пути, но без особого успеха. Если он оглядывался назад в размышлениях о происшедшем за последние два года, ему должно было казаться, будто все это время он только и делал, что спорил с Винсентом о том, в каком направлении должно развиваться его искусство. С осени 1880 г. любые обсуждения глобальных или мелких художественных вопросов неизменно превращались в горячую дискуссию. Первые рисунки Винсента с их пуританской простотой Тео называл старомодными – критикуя его чрезмерную увлеченность прошлым. Тео сетовал, что рисунки брата не только слишком велики, чтобы привлечь покупателей, но к тому же они чересчур сухи (упрек в чрезмерном увлечении карандашом) и чересчур темны, – эти обвинения легко можно было отнести к столь любимому Винсентом черно-белому канону в целом. Тео призывал брата обратиться к более жизнерадостным сюжетам, вместо того чтобы бесконечно рисовать столь милых его сердцу угрюмых рабочих и жалких стариков. Покупатели желали «приятных и привлекательных» образов и приобретали их с гораздо большим удовольствием, чем те, что отмечены сумрачным настроением.
Он неутомимо призывал Винсента чаще обращаться к пейзажу, к чему у него, похоже, был врожденный талант, и неустанно уговаривал его использовать больше цвета и тщательнее прорабатывать детали. Бесчисленные рисунки одиноких фигур на пустом фоне никогда не будут востребованы покупателями – эту мысль Тео повторял в своих письмах снова и снова. Люди покупают произведения искусства, когда они им нравятся, кажутся приятными и очаровательными, – уж это-то он успел усвоить за десять лет работы в торговле картинами. Покупателям плевать на высокие принципы и утомительные рассуждения Винсента, им нужна «детальность», нужна законченность.
Все предложения брат отвергал, в ответных письмах обрушивая на Тео нескончаемый поток аргументов. В ту зиму поток обратился настоящим водопадом – Винсент пытался оправдать растущие расходы и отсутствие изменений в его искусстве. Два раза в неделю в почтовом ящике Тео у Гупиля появлялся пухлый конверт с письмом, полным сбивчивых оправданий и обещаний будущих успехов. Многолетний опыт подсказывал Тео, что любая попытка прямой критики заставит брата уйти в глухую оборону, которая может продлиться недели, а то и месяцы. Поэтому, следуя примеру отца, он избегал прямых столкновений, маскируя свои увещевания под общими рассуждениями о яркости палитры и красотах природы. Он отправлял брату пространные описания красочных сцен, которые могли бы послужить материалом для чудесных картин, и восхвалял колористов и пейзажистов, сумевших добиться успеха.
Но в этой битве иносказаний – не менее яростной, чем открытый спор, – Винсент не желал уступать брату, на его пространные описания отвечая своими, каждое упомянутое имя парируя другим именем, каждый намек – своим намеком. Он неоднократно (и часто в чрезвычайно деликатных и почтительных выражениях) просил брата помочь ему советом, но практически никогда его советам не следовал. Несмотря на признания в любви к акварели и пейзажу, возвращение к живописи все время откладывалось на неопределенное время. Ловко перекладывая бремя нереализованного потенциала на плечи брата, Винсент расхваливал выразительные словесные картины в письмах Тео, восхищаясь ими как доказательством истинного призвания последнего и вновь уговаривая его сделаться художником («Я как будто вижу эту стоянку такси и тот почтенный писсуар, обклеенный рекламными листовками, о которых ты так замечательно рассказываешь. Как жаль, что ты не можешь все это нарисовать!»).
В ответ на замечание брата, что его литографии производят довольно унылое впечатление, Винсент жаловался на скудость присылаемого братом пособия («да и моя жизнь слишком уныла и скудна») и заявлял, что все начинающие страдают от аналогичных проблем. В ответ на призыв обратиться к более привлекательным образам художник хвастался, что изобразил «парня с тачкой, полной навоза». В ответ на просьбу Тео тщательнее прорабатывать рисунки Винсент принимался восхвалять «честность, простодушие и правдивость» своих неприукрашенных изображений. Вопреки всем увещеваниям (помимо Тео, об этом говорили Мауве и Терстех), Винсент горячо отстаивал свое пристрастие к большим листам бумаги, как у Барга, отметал аргументы против них как «необдуманные и легкомысленные» и клялся, что никогда не изменится. В конце концов он фактически отказал Тео в праве вообще как-либо комментировать свои рисунки, пока тот не увидит их собранными все вместе в мастерской.
Кажется, бо́льшая часть советов Тео имела целью подготовить непокорного брата к встрече с искусством импрессионистов. За пять лет, проведенных в Париже, Тео имел возможность видеть, какого успеха достигли такие художники, как Мане, Дега и Моне, со времен унизительного аукциона 1876 г. в Отеле Друо. Их яркие, вызывающие работы тогда еще не успели потеснить гигантов, вроде Бугеро и Жерома, чьими картинами по-прежнему были увешаны стены галерей «Гупиль и K°», но мода и капитализм явно были на стороне импрессионистов. Годом ранее, в 1882 г., Французское государство прекратило официальную поддержку Парижского салона, оставив художников на милость рынка. Импрессионисты, которые к тому моменту успели провести семь ежегодных выставок, уже выучили новые правила успеха. Будучи младшим «часовым» в бастионе старого порядка, Тео еще несколько лет не имел возможности торговать работами художников типа Моне и Дега, но уже предвидел, что их коммерческий успех неотвратим. «Мне кажется вполне естественным, – писал он брату о грядущей революции, – что желанные перемены произойдут». Сознавая, что Винсенту никогда не достичь точности и ловкости кисти его героев – Милле и Бретона, Тео, вероятно, видел в грубоватых и незавершенных полотнах импрессионистов то пространство, где нетерпеливый глаз и безудержная манера его брата могли найти себе идеальное применение.
Винсент, однако же, сопротивлялся любой попытке вырвать его из объятий прошлого. Ему казалось, что предложенные импрессионистами новшества противоестественны и вредны. Особенно возмутило Винсента предсказание Тео, что эти художники вытеснят его любимых Милле и Бретона. Он связывал импрессионистов с силами декаданса, приближение которого предвещал Геркомер. «Изменения, которые наши современники внесли в искусство, не всегда сделаны к лучшему; не все новое – как в произведениях искусства, так и в самой личности художника – равнозначно прогрессу», – предупреждал брата Винсент. Он обвинял импрессионистов в том, что они «потеряли из виду исходную точку и цель» в искусстве. Карамельные цвета и неясные очертания были в его глазах олицетворением «спешки и суматошности» современной жизни, с ее уродливыми дачами в Схевенингене, исчезающими вересковыми пустошами Брабанта и лежащим на всем отпечатком смерти. Свойственную импрессионистам вольность интерпретации действительности – à peuprès, их претензии на научный подход к цвету Винсент резко критиковал, считая всего лишь свидетельством «ловкости». Ловкость, предупреждал он, никогда не спасет искусство: это может сделать только честность.
Смягчить это неприятие импрессионизма оказался бессилен даже Золя. Созданный им образ художника – декадента и авангардиста Клода Лантье – служил Винсенту объектом нападок на новое искусство. «Было бы лучше, если бы Золя показал художника другого сорта, нежели Лантье», – дискутируя с Тео, писал он в ноябре 1882 г. Винсент слышал, что прообразом этого героя стал один из пионеров импрессионизма Эдуард Мане. «Не худший представитель школы, которую, кажется, называют импрессионистами», – допускал Винсент, впервые употребляя в своих письмах этот термин. Признавая ловкость Мане, Винсент осуждал представления Золя о современном искусстве, называя их «поверхностными», «неверными», «неточными и несправедливыми», а применительно к Мане и ему подобным говорил, что «художники в массе своей состоят из людей не такого типа». Представители нового стиля не просто отказывались следовать путем старых мастеров, но «прямо себя им противопоставили». «Заметил ли ты, что Золя совершенно не упоминает Милле?» – с изумлением и ужасом отмечал Винсент в одном из писем.
Одно из ключевых положений импрессионистов – об отсутствии в природе черного цвета как такового – служило камнем преткновения в спорах братьев. Для художника, сделавшего ставку на черно-белые изображения, подобное утверждение представляло экзистенциальную угрозу. С идеей в целом Винсент был согласен (хотя и выражал свое согласие вскользь, между прочим), однако настаивал на том, что Тео и импрессионисты поняли все с точностью до наоборот. В то время как они утверждали, что все оттенки черного состоят из разных цветов, Винсент считал, что, напротив, все остальные цвета являются составленными из оттенков черного и белого. «Едва ли найдется хоть один цвет без примеси серого», – пояснял он. Высшее достижение колориста – «получить на своей палитре серые тона натуры». В доказательство он высылал брату детальные описания этих серых тонов природы: «коричнево-серой земли» картофельных полей, «сероватых полос» у горизонта и ландшафтных видов, с нависшим над бескрайними просторами «слегка желтоватым, но в общем серым небом».
Словно бросая вызов осторожным попыткам брата подтолкнуть его в сторону импрессионизма, всю зиму Винсент был одержим идеей поиска самого черного оттенка черного цвета.
Тео знал об этом еретическом замысле с апреля 1882 г. – с того момента, когда Винсент признался, что порвал с Мауве, и заявил о нежелании заниматься акварелью. Полный решимости доказать, что выбранная им черно-белая техника не хуже той, от которой он отказался, Винсент принялся искать способ соединить насыщенный черный любимых им рисунков пером с энергичной моделировкой и разнообразием оттенков карандашных набросков. Угольный карандаш давал отличный черный оттенка угольной пыли, но свойственная Винсенту исступленная манера работы оказалась не слишком подходящей для этой техники – рисунки оказывались смазанными или чрезмерно темными. Он попытался сделать так, чтобы карандашные рисунки выглядели как рисунки углем – с более насыщенным черным цветом; чтобы добиться этого, Винсент пытался убрать глянцевитость, пропитывая листы фиксативом. «Нужно просто вылить на рисунок большой стакан молока или молока, разведенного водой, – описывал Винсент свои необычные манипуляции. – Это дает особый насыщенный черный цвет – намного более глубокий, чем на обычных рисунках карандашом». Один из посетителей мастерской на Схенквег в 1882 г. был поражен, видя, как Винсент, «макая губку в бадью с грязной водой, то и дело смачивает свои рисунки».
Строгое очарование литографии, которой Винсент заинтересовался ровно в тот момент, когда Тео с особой настойчивостью стал убеждать брата использовать больше цвета, вновь пробудило одержимость художника черным. Он убедил себя, что предыдущие попытки получить рисунки, пригодные для воспроизведения методом литографии, оказались неудачными именно по причине недостаточно глубокого черного цвета карандаша, угля или мела. В течение нескольких месяцев литографский карандаш – плотный брусочек напоминающей мыло жирной черной субстанции – казался Винсенту обретенным святым Граалем, заветным источником вожделенного идеального черного. В отличие от обычной пастели литографский карандаш можно было комбинировать с графитным, дорабатывая им карандашный рисунок и до фиксации молоком, и после, что позволяло добиться «великолепного черного цвета». Винсент также обнаружил: если пропитать рисунок водой, штрихи литографского карандаша размываются до консистенции краски, благодаря чему становится возможным проработать их кистью; глубокие, бархатистые черные тона, получаемые при использовании этого метода, напоминали ему английские иллюстрации. Он называл это «живописью черным».
Даже после того, как затея с литографиями провалилась, Винсент продолжал пользоваться литографским карандашом, утверждая, что он «дает такую же глубину эффекта, такое же богатство тона, как живопись». Однако вскоре Винсент открыл для себя еще более насыщенный черный. Среди сумбурного нагромождения своих художественных запасов он обнаружил несколько кусков «природного» черного мела, привезенных Тео из Парижа прошлым летом. «Я был поражен, как прекрасен его черный цвет», – сообщал Винсент Раппарду. Восхищаясь грубоватой природностью этого материала (в те времена мел для рисования чаще получали промышленным способом), Винсент дал ему прозвище bergkrijt – «горный мел». «В этом материале есть душа и жизнь», – утверждал он. «Работать с ним – ни с чем не сравнимое удовольствие».
Теперь, когда Винсент сжимал в руке небольшой, заостренный на конце брусок черного мела, призывы Тео сделать работы более жизнерадостными, цветными, светлыми и импрессионистическими трогали его еще меньше. Рисунки, которые Тео получил от брата в марте 1883 г. (вскоре после истории с обустройством в мастерской столовой для бедняков), являли собой квинтэссенцию этого нескончаемого увлечения черным: в них Винсент комбинировал горный мел, литографский карандаш, черную акварель и чернила. Для Тео эти новые работы брата, вероятно, ничем не отличались от штудий, виденных им в мастерской Винсента предыдущим летом или даже почти за два года до этого в Эттене: темные, безрадостные, непривлекательные рисунки – упражнения в неповиновении и отрицании.

 

В спорах об искусстве находил выход куда более глубокий антагонизм, причиной которого являлась полная зависимость Винсента от брата. Просьбы выслать денег становились все пронзительнее. «Они нужны мне, как лугу нужен дождь после долгой засухи», – писал Винсент, но, сколько бы ни прислал Тео, ему всегда требовалось больше. Винсент тратил деньги с беспечностью, которая наверняка ужасала брата: то и дело покупал вещи в кредит, неустанно занимался переустройством мастерской. Непомерные расходы Винсент, как правило, объяснял потребностями своего искусства. Но упоминания о «дороговизне содержания дома» и неких «тяжких заботах», похоже, заставляли Тео подозревать наличие иных, нежелательных поводов траты его щедрых пожертвований.
Когда в мае Тео сообщил, что дела в фирме Гупиля пошли на спад, а сам он теперь пребывает в «несколько стесненных» обстоятельствах, Винсент не отступил ни на шаг. Уверяя Тео, что деньги ему совершенно необходимы, он предупреждал его: «Сократить пособие – все равно что задушить меня или утопить. Без него мне сейчас обойтись не проще, чем прожить без воздуха». В ответ на просьбы Тео проявить терпение и жертвенность, игнорируя требования найти работу, Винсент лишь настаивал, что ему нужно больше моделей.
Подобная расточительность и равнодушие к увещеваниям брата были встречены в Париже резким негодованием. Но вместо того, чтобы заставить Винсента присмиреть, порицание со стороны брата лишь добавило ему храбрости. Он открыто отверг «кошмарную перспективу» постоянной работы, раздраженно напомнив Тео о том, что братский долг – «утешать друг друга, а не расстраивать и приводить в уныние».
Кажется, будто Винсентом владел некий дух злонамеренности и противоречия: на щедрость он отвечал неблагодарностью, на самоотверженность – недовольством. Зависимость от младшего брата он сравнивал с пленом – «как жук на нитке может отлететь недалеко, но неизбежно будет остановлен». По-прежнему разражаясь иногда декларациями братской любви и призывами к миру, в то же время Винсент все чаще демонстрировал раздражение опекой Тео. Он пренебрегал настойчивыми рекомендациями общаться с коллегами и лучше одеваться (утверждая, будто это принесет вред его искусству). Когда Тео посмел намекнуть, что за два года, минувшие с момента решения стать художником, Винсент не достиг особых успехов, последний объяснил медленный прогресс невниманием со стороны брата и недостаточным финансированием. Винсент позволял себе все более ядовитые суждения на тему арт-рынка и торговцев искусством, задевая в своих тирадах и самого Тео.
Чем настойчивей Тео призывал брата сосредоточиться на изготовлении привлекательных для публики работ, тем яростнее сопротивлялся Винсент. Летом 1883 г. в надежде раз и навсегда закончить этот спор Винсент прибег к страшной угрозе: «Если же ты будешь настаивать, чтобы я ходил к разным людям и просил их купить мои работы, я подчинюсь, но в таком случае, вероятно, впаду в хандру». «Дорогой брат, человеческий мозг не в состоянии вынести все, есть предел… – писал Винсент. – Когда я пытаюсь говорить с другими о своей работе, это не приносит мне ничего хорошего, только заставляет еще больше нервничать».
Возможно желая смягчить напряженность отношений с братом и развеять атмосферу неразрешенного конфликта, свой ежегодный отпуск в августе 1883 г. Тео решил провести в Гааге. Братья не виделись с предыдущего лета, когда Тео безуспешно пытался выдворить Син из квартиры на Схенквег. И спустя год эта тема продолжала омрачать все споры братьев. Перспектива новой ссоры наполняла письма Винсента тревогой относительно будущего и воспоминаниями о прежних предательствах, череда которых, по его мнению, не прерывалась с того самого дня, когда он покинул пасторский дом в Зюндерте. «Отец любил размышлять над историей Иакова и Исава применительно к нам с тобой, – напишет он несколько месяцев спустя, вспоминая библейскую историю о младшем брате, посягнувшем на право первородства, – и не то чтобы совсем без оснований».

 

Лишь в одном вопросе враждующие братья были абсолютно единодушны: когда речь заходила о любовнице Тео.
Женщины всегда были его слабостью. Сердечные приключения – единственное, что позволяло Тео отвлечься от жизни, подчиненной долгу и проводимой в почти монашеском самоотречении. В самом живом из всех городов привлекательный и общительный холостяк двадцати пяти лет от роду легко мог найти себе объект увлечения. Париж был полон женщин в поисках перспективных знакомств. Экономические перемены, прокатившиеся волной по всей Европе, и особенно по сельской Франции, привели в «город света» десятки тысяч незамужних женщин. Среди них было немало образованных, не чуждых культуре дочерей провинциальных торговцев и лавочников. Не все из них собирались стать проститутками, по крайней мере не в традиционном смысле. Часто с благословения собственных семейств они очертя голову бросались в бурное море новых социальных возможностей, где все, включая любовь, сводилось к модному буржуазному уравнению: молодые женщины приезжали в Париж в надежде обрести мужа и деньги, но необязательно и то и другое сразу и необязательно в таком порядке.
Одной из этих искательниц счастливой жизни была девушка из Бретани по имени Мари.
Фамилию Мари, равно как и подробности ее биографии, история не сохранила. С Тео она встретилась предположительно в конце 1882 г. при неких «драматических обстоятельствах», на которые намекал в своих письмах Винсент. Днем Тео вращался в пестром мире галерей и шикарных магазинов, вечерами посещал модные рестораны и кафе – с учетом этого слова Винсента вряд ли можно считать намеком, скрывавшим захватывающую тайну. Шелест купюр и сияние электрических огней сами по себе превращали любое парижское знакомство в «драматические обстоятельства». Винсент мог ссылаться на некую мелодраматическую ситуацию, в которой Мари предстала перед Тео как девушка, нуждающаяся в спасении: покинутая беспечным любовником, оставшаяся без гроша после уплаты его долгов или пораженная каким-нибудь жестоким недугом.
О внешности Мари ничего не известно, но Тео, очевидно, находил ее милой и привлекательной. Бездетная дочь родителей-католиков (Винсент описывал ее как девушку порядочную, из среднего сословия), Мари, судя по всему, была достаточно молода. Она умела читать и была «вполне культурной» девушкой. Нежно досадуя на наивность своей подруги, Тео любовно рассказывал брату об окружавшем ее флере («je ne sais quoi») провинциального простодушия. Он описывал Винсенту Мари как свежую деревенскую девушку, чьи волосы по-прежнему хранят запах соленого ветра на бретонском побережье, резвушку с картины любимого обоими братьями Жюля Бретона, жертву трагических злоключений в духе романов Золя. Тео, с неизменно присущей ему верностью чувству долга, не просто вступил в интимную связь, но решил полностью восстановить девушку в правах: он донимал чиновников от ее имени, снял для нее номер в гостинице и пытался найти ей работу. При всей своей осторожности, в любви Тео был стремителен и пылок – почти сразу после знакомства он стал подумывать о женитьбе на Мари.
Винсент встречал каждую деталь амурных признаний брата с горячечным энтузиазмом. Споры об искусстве и деньгах отошли на задний план – их сменили искренние выражения заботы и готовность пойти на жертвы. «Спасти жизнь – дело великое и прекрасное». «Не лишай ее ничего ради меня», – уговаривал он брата. Когда, как это всегда бывало с Тео, на смену радости пришли тягостные раздумья о будущем, Винсент развернул кампанию, ободряя изнывающего от любви брата бесчисленными страницами советов и слов утешения и поддержки. Считая себя большим специалистом в сердечных делах, он снабжал брата всевозможными практическими инструкциями на любой случай – от советов, как лучше содержать любовницу («Любое другое место будет для нее лучше унылого гостиничного номера»), до наставлений, как нужно ухаживать («Безоговорочно дай ей понять, что ты не можешь жить без нее»). Винсент посылал Тео списки романтических книг (особенно Мишле) и перечень образов, которые, по его мнению, должны быть под рукой у любого влюбленного (включая неизбежную Mater Dolorosa – Богоматерь Скорбящую).
Романтическое приключение Тео освободило Винсента от обета молчания, и он с готовностью принялся проводить параллели между Мари и Син. Когда в феврале Мари положили в больницу на операцию, Винсент увидел в этом повторение истории Син и использовал этот случай, чтобы восстановить справедливость и вернуть себе прежние права. Он составил целый список из пронумерованных параграфов с перечислением совпадений между болезнью Мари и Син и прочел Тео нотацию о целебных силах «любви и верности». «Я действительно думаю, что от этого может зависеть ее жизнь», – писал он.
В мае Тео наконец набрался мужества и спросил у родителей разрешения жениться на Мари. Когда отец с матерью отказали («Есть что-то аморальное в отношениях с женщиной, имеющей более низкое положение в обществе», – объяснял Дорус), идея броситься на защиту брата окончательно созрела у Винсента в голове. Он разразился потоками обвинений в адрес пастора и его жены, называя их поведение «бесконечно высокомерным и решительно нехристианским». В решительных выражениях Винсент призывал Тео порвать с родителями и присоединиться к брату в открытом протесте. После месяцев колебаний теперь он горячо ратовал за женитьбу, настаивая, что это единственно верный путь, «даже если не знаешь заранее, какой эта женщина окажется потом». Он даже призывал Тео взять на себя высшее обязательство – гарантию бесповоротного разрыва с родителями: «Думаю, было бы желательно, чтобы появился ребенок».
Винсент приложил особые усилия, чтобы поглубже вбить клин между братом и отцом. Он возмущался негуманностью и подлостью Доруса. «Пренебрегать интересами такой женщины, мешать спасти ее – чудовищно». «Мы с тобой порой совершаем поступки, которые, возможно, и греховны, но при всем этом мы не безжалостны и способны испытывать сострадание». Называя конфликт с родителями по поводу Мари «кризисом, который может заставить кое-кого крепче привязаться друг к другу, а кого-то, с другой стороны, отдалиться», Винсент практически не скрывал своих намерений внести раскол.
Однако, при всем его недовольстве действиями отца, другое, противоположное течение сближало Винсента с Дорусом, внося разлад в его отношения с Тео. В мае Дорус навестил сына в Гааге, и Винсент сообщил брату, что эта встреча с отцом оказалась самой приятной со времен памятного дня в Дордрехте, проведенного ими вместе в 1877 г. Несмотря на озлобленность, которую Винсент был не в состоянии скрыть в письмах, отец и сын лишь вскользь перемолвились о Син и вообще не упоминали Мари. После этого визита Винсент сообщил о желании написать портрет отца и начал тепло и без обиды отзываться о нем – такого давно не случалось в долгой истории их противостояния. Окончательно поменявшись с братом ролями, он обратился к Тео со словами, которые наверняка заставили последнего недоверчиво прищуриться: «Я был бы рад, если бы, проявив добрую волю, нам удалось сохранить мир».
Но вскоре все вернулось на круги своя. В конце концов Тео предпочел долг – любви, а семью – братским чувствам. Как всегда. Уязвленный нападками Винсента на родителей и, судя по всему, уставший от слишком активной опеки с его стороны (а также, видимо, разгадав намерения брата и встревоженный ими), Тео устроил все так, чтобы, не предпринимая решительных действий, сохранить отношения с Мари: он обеспечил ей финансовую поддержку, осмотрительно уладил дела с ее родителями и продолжал посещать девушку – словом, воспользовался советом брата с точностью до наоборот.
К концу июля, меньше чем за месяц до запланированного визита в Гаагу, Тео сумел вернуть расположение родителей и разрушил иллюзии Винсента относительно возможности вновь занять положение старшего брата. В мастерскую на Схенквег Тео явился во всеоружии: принесенные им жертвы давали ему право требовать того же и от Винсента.

 

По мере приближения рокового дня Винсент спешно пытался загладить все разногласия, сопровождавшие отношения братьев на протяжении года с момента предыдущего визита Тео. Движимый попеременно то братской любовью, то сознанием вины, то чувством обиды, Винсент пытался смягчить брата с помощью слов и изображений. В мае и июне он создал несколько серий рисунков в доказательство своей готовности добиваться большей тщательности проработки – к чему постоянно призывал Тео. Рисунки большого формата заполнили десятки фигур; на всех были изображены группы людей за работой: выкапывающих картофель, добывающих уголь, режущих торф, возящих в тачках песок. Художник хвастался сложностью и разнообразием рисунков и заверял брата: «[Они] понравятся тебе больше, чем наброски отдельных фигур».
В июне Винсент пообещал Тео, что в скором будущем вернется к акварели – «возможно, еще до твоего приезда». Прошел целый месяц, прежде чем он вытащил редко используемую коробку с акварельными красками и отправился с ней на природу, где написал «для разнообразия несколько акварелей». Дальнейшие попытки тем не менее были отложены до появления Тео, чтобы затем «вместе решить, стоит ли мне сделать пару небольших акварелей для тебя – в порядке эксперимента». В те несколько месяцев, что оставались до приезда Тео, среди работ Винсента вдруг снова появились и живописные полотна. Он стал находить «отличные сюжеты для живописи» и заявил, будто «сейчас как раз в настроении заняться живописью». Он сообщил, что написал несколько столь милых сердцу брата пейзажей и ездил на этюды в деревню и на побережье в Схевенинген.
В июле черными чернилами он нарисовал разбитое между дюнами картофельное поле с ровными рядами растений и деревцами по сторонам, тянущееся к холмам на горизонте, – самый безмятежный и всеобъемлющий образ природы из тех, что ему удавалось создать до сих пор. Написанная в то же время картина, известная лишь по торопливому наброску в письме, изображала тянущийся вдоль берега ряд кустов, ветви которых, трепещущие на ветру, точно языки пламени «спутал морской ветер». Винсент запечатлел эту сцену стремительными, закручивающимися вихрем штрихами пера – им недостает лишь цвета, который появится позже в столь же решительных мазках кистью.

 

Дорога к берегу. Рисунок в письме. Перо, чернила. Июль 1883

 

Накануне приезда Тео Винсент сообщил о намерении пополнить запасы масляных красок и вновь развесил по стенам мастерской этюды маслом, выполненные предыдущим летом в период страстного увлечения живописью. «Я вдруг понял, что в них все-таки что-то есть», – заверил он брата.
Компенсируя недостаток приятных картин и рисунков, которые так ждал увидеть Тео, Винсент не скупился на приятные слова. Если в апреле он писал по одному письму в неделю, то с приближением судьбоносного визита послания стали ежедневными – Винсент торопился приукрасить словесно свои скромные художественные достижения. «Во мне произошла революция, – восклицал он, – время настало… я отпустил вожжи, которыми сдерживал себя». Он вновь и вновь уверял Тео: от создания «чего-то масштабного и оригинального», «утешительного и заставляющего задуматься» его отделяют считаные дни, модели, наброски.
В доказательство, что момент, когда пригодная для продажи работа наконец появится, уже близок, Винсент демонстрировал новые групповые рисунки, уверенно предрекая: публика «перестанет думать, будто то, что я делаю или замышляю, абсурдно». Залогом светлого будущего должно было стать терпение Тео; нетерпение же, предупреждал Винсент, могло привести к ужасным последствиям. «Ничто не доставляет мне такого удовольствия, как работа, – уверял Винсент брата, снова напоминая ему о неустойчивости своей психики. – Когда я не могу продолжать работать, то чувствую себя подавленным». Чем ближе был приезд Тео, тем мрачнее становились намеки Винсента: перспектива, что его вынудят перестать заниматься искусством, заставляла его сожалеть, «что тогда, в Боринаже, я не заболел и не умер, вместо того чтобы заняться живописью».
В ожидании визита брата Винсент возобновил даже ненавистное ему светское общение. После года жизни на Схенквег, точно на необитаемом острове, он снова начал сообщать о встречах с торговцами искусством и другими художниками. На лето в Гаагу вернулся Брейтнер – с ним Винсент обменивался книгами и даже посетил его мастерскую. В одну из поездок в Схевенинген Винсент нанес визит преуспевающему художнику гаагской школы Бернарду Бломмерсу (Бломмерс исчез из жизни Винсента примерно в то же время, что и Антон Мауве). В июле он отважился освежить это знакомство и показал Бломмерсу последние работы, после чего удовлетворенно доложил брату: «Он хочет, чтобы я продолжал».
Винсент навестил также протеже Месдаха Теофиля де Бока, с которым уже несколько раз успел побывать в ссоре. Де Бок снял дом прямо у дороги, что вела из Гааги в Схевенинген. В письме брату Винсент уже не высмеивал буржуазные притязания коллеги (как нередко делал раньше) и больше не критиковал его за недостаточную работу с моделями. Он многозначительно восхищался «красивыми», светлыми картинами, виденными в мастерской коллеги, и на время прекратил яростные нападки на импрессионизм. «Не важно, что она не закончена», – писал он об одной из картин де Бока. «Наполовину романтическая, наполовину реалистическая – это комбинация стилей, которая мне, скорее, приятна». Винсент даже договорился с де Боком, что будет использовать одну из комнат в его доме в качестве хранилища материалов для живописи, что должно было значительно облегчить его вылазки на этюды на побережье, – этот договор был представлен Тео как виртуальная гарантия появления новых пейзажей.
С целью продемонстрировать свою решимость начать делать работы на продажу Винсент пошел на попятную и вновь обратился к отдалившейся от него семье. Дяде Кору в Амстердам были отправлены два из его последних групповых рисунков; Винсент выражал надежду, что «они могут помочь приобрести новые связи и, возможно, возобновить отношения». А еще Винсент заверил Тео, что «жаждет вновь наладить отношения с Мауве». Убедив себя, что это действительно так, он даже попросил брата убедить Мауве вновь протянуть ему «руку помощи».
Путь к благосклонности дяди Сента пролегал через Платс, «Гупиль и K°» и кабинет Х. Г. Терстеха. Здесь договориться было куда сложнее. Всего месяцем раньше Винсент обвинял Терстеха во всех злоключениях предшествовавшего года и клялся никогда больше не встречаться с ним. Надеясь на протекцию Тео, Винсент обратился к брату с просьбой замолвить словечко и похлопотать за него перед неумолимым управляющим.
Напрасно прождав ответа целый месяц, воодушевленный своими новыми работами, Винсент впервые за год отправился в галерею «Гупиль» с намерением «растопить лед» в личной встрече со своим оппонентом. Терстех принял его холодно. Всегда готовый почувствовать себя оскорбленным, Винсент увидел в поведении управляющего недвусмысленное послание: «Опять вы меня тревожите – оставьте же меня в покое». «Я прекрасно понимаю, что этот набросок ничего для вас не значит, – сказал Винсент, преподнося Терстеху в качестве подарка большой лист с изображением группы землекопов, – но пришел показать его вам, поскольку прошло уже много времени с тех пор, как вы последний раз видели мои работы, и поскольку хочу доказать, что не держу обиды за прошлогоднюю историю».
«Я тоже не держу зла, – устало произнес Терстех, едва взглянув на лист. – Что до рисунка, в прошлом году я говорил вам, что надо работать с акварелью». «Такое не продашь, а думать следует в первую очередь о возможности продать». И в том, как управляющий произнес эти слова, для Винсента снова прозвучал безжалостный приговор: «Вы человек заурядный и самонадеянный, раз не желаете сдаться, у вас выходят заурядные безделушки, а своими так называемыми поисками вы только выставляете себя на посмешище».
Борясь с отчаянием, Винсент ринулся домой и провел остаток дня в попытках переделать рисунок, чтобы «сделать фигуры более законченными». Брат получил подробный отчет о катастрофе: полный ярости, боли и отчаяния рассказ растянулся на несколько длинных жалостливых писем. «Порой это приводит в уныние и отравляет жизнь, действует оглушительно», – писал Винсент. «Жизнь временами становится безрадостной, а будущее – беспросветным». Вольно цитируя «То, что мне ненавистно» Золя, Винсент вновь проклинал Терстеха и ему подобных – «бессильных глупцов, циников, способных лишь глумиться и зубоскалить». «Он твердо уверился лишь в одном – в том, что все, что я ни делаю, – чистое безумие или полный абсурд».
Винсент стоически поклялся не обращать внимания на недоверие окружающих и упорно продолжать работать, «преодолевая трудности и следуя собственным путем». Но за смелыми заявлениями скрывался страх: вдруг ядовитые слова Терстеха всего лишь прелюдия, намек на горькое лекарство, с которым в августе приедет Тео?

 

Винсент пытался протестовать против «вечного нет», которым неизменно встречал его старания Терстех, но все же не мог не видеть, что имеет мало шансов убедить Тео в целесообразности дальнейшего проживания в Гааге.
Долги продолжали расти. К концу июля кредиторы уже стучали в дверь. Винсент описывал одну из наиболее неприятных «стычек» со сборщиками долгов – подобные сцены стали на Схенквег привычными.
Я отвечаю, что уплачу ему, как только получу деньги, поскольку в данную минуту у меня нет ни одного цента… Затем я прошу его уйти, наконец толкаю к двери. Он же, видимо, только того и ждал: он хватает меня за шиворот и швыряет об стену так, что я долго не могу потом встать с пола.
Месяцами Винсент игнорировал и требования уплатить налоги. Когда на пороге квартиры появились налоговые инспекторы, он гордо заявил: «Я раскуриваю трубку вашими повестками». Когда же они вернулись с угрозами изъять все имущество для продажи с молотка, художник разразился праведным гневом («Милле и прочие мастера продолжали работать, пока к ним не заявлялся судебный пристав, кое-кто успел даже побывать в тюрьме») и жалобами на бедность. В письме брату он поспешно уверил его, что все его работы являются «собственностью Тео» (чтобы обезопасить их перед лицом вероятной конфискации), и сообщил, что подумывает, не сбежать ли от кредиторов: сначала спрятаться во временном убежище в Схевенингене, а потом, если понадобится, переехать за границу.
Несколько месяцев Тео не реагировал на просьбы брата об увеличении пособия, но в конце июля все же прислал дополнительные пятьдесят франков, которые должны были помочь Винсенту продержаться до августовской встречи. Не прошло и недели, как тот объявил о покупке нового мольберта.
Долги росли, и Винсент полностью лишился внешнего общения. В июне ему отказали в разрешении посещать богадельню, лишив возможности рисовать Зёйдерланда и других обитателей заведения. Вскоре после этого он прекратил отношения с другим поставщиком моделей – соседским плотником. Один из немногих его друзей – ван дер Веле – в середине июля уехал за границу, а смелые надежды на возобновление дружбы с де Боком и Бломмерсом испарились в раскаленном летнем воздухе, оставив Винсента совершать свои долгие прогулки в дюнах в одиночестве.
Тем временем «семейная жизнь» Винсента неумолимо стремилась к краху. Изоляция и бедность возмущали Син. «По временам она бывает в настроении, непереносимом даже для меня, – признавал Винсент, – иногда я просто впадаю в отчаяние». Не желая расстаться с иллюзией о спасении несчастного создания, он объяснял лень, безалаберность и приступы гнева Син внешними причинами. Роль главной злодейки досталась ее матери Марии Вильгельмине Хорник, которая переехала в квартиру на Схенквег еще зимой и немедленно начала создавать проблемы.
Охваченный паранойей, Винсент повсюду видел врагов. Мария, по его убеждению, действовала не сама по себе, но была инструментом их «лезущей не в свое дело, клевещущей, невыносимой семьи» – родственников, которых Винсент называл волками. Винсент обвинял их в попытке посеять раздор и недоверие, в стремлении «оторвать ее от меня» и вернуть к прежней жизни. Он представлял, как они нашептывают Син: «Он слишком мало зарабатывает», «Он недостаточно хорош для тебя», «Он несомненно бросит тебя». Даже в мае, когда Мария съехала, в том, что Син влечет к прежним порокам, Винсент продолжал винить ее семью. Он убеждал женщину порвать с родней, но она не сделала этого. «Она предпочитает слушать тех, кто говорит ей, что я ее брошу». Винсент жаловался, но по-прежнему был привязан к своей «семье» – особенно к малышу Виллему. «Он часто сидит у меня в мастерской… если показать ему рисунок, он радостно гулит, – писал Винсент. – Когда малыш, радостно посмеиваясь, ползет ко мне на четвереньках, у меня нет ни малейших сомнений в том, что все хорошо».
На фоне финансового и семейного краха напоминали о себе и недуги Винсента – к недолеченным раньше прибавились новые. Сообщения о нервных расстройствах, лихорадке, обморочных состояниях и головокружении то и дело мелькали в письмах брату, накануне его прибытия слившись в решительное крещендо. Жалобы варьировались от специфических (расстройство желудка, «боль промеж плеч») к общим («упадок сил», «хроническая лихорадка или что-то в этом роде»). Большинство сетований сводилось к просьбе прислать денег – страдания служили Винсенту поводом в очередной раз обвинить брата в скупости. «Слабость, которую я испытываю, – следствие плохого питания», – писал Винсент, расходуя деньги на костюмы для моделей и переоборудование мастерской. Болезненные состояния тем не менее были правдой. Даже когда Винсент хорошо питался, желудок у него часто плохо реагировал на пищу, что вызывало головные боли и подолгу не проходившие приступы дурноты.
Винсент, как и его отец, верил в связь между физическим и умственным здоровьем; постоянные недомогания подпитывали его худшие страхи. С перепугу он начал рассуждать о «перенапряженных нервах», опасностях хандры и неизбежности безумия. Посетив в июле мастерскую Георга Брейтнера, Винсент смог воочию убедиться в справедливости своих мрачных опасений. В тот самый момент, как он вошел в комнату в мансарде, где не было ничего, кроме «бритвы и ящика с постелью», Винсент ощутил, что здесь живет страдающая душа. По стенам были развешены картины разной степени завершенности – сумрачные образы, написанные широкими торопливыми мазками, – словно «выцветшие пятна на выбеленных, потрепанных и заплесневелых обоях».
Обычно не склонному к критике Винсенту картины Брейтнера показались «абсурдными», «нелепыми», «странными» – «невозможными и бессмысленными, точно в самом диком сне». Чтобы создать подобное, художник, по его мнению, должен «страдать от лихорадки» или же попросту сойти с ума. «Он далеко ушел от хладнокровного и рационального взгляда на вещи, – утверждал Винсент, – нервное истощение сделало его неспособным провести ни одной ровной линии, наложить ни одного разумного мазка». Этот случай художественного и нервного срыва напомнил Винсенту картину Эмиля Ваутерса «Безумие Гуго ван дер Гуса» – леденящего кровь полотна, изображающего охваченного безумием ван дер Гуса, знаменитого живописца XV в., с выпученными глазами, в корчах, снедаемого невидимыми демонами.
Из мастерской Брейтнера Винсент вернулся в полнейшем унынии, причину которого он сам был «не в состоянии объяснить», и немедленно написал Тео подробный отчет – одновременно поучительный рассказ и вопль ужаса накануне визита брата. Это все, что он мог, – выразить протест, попытаться побороть «трудности, что накатывали, словно приливная волна», и переполнявшие его сомнения. Стоило потерпеть в этой битве поражение – или отказаться от борьбы – последствия могли оказаться самыми разрушительными. «Нельзя верить, что все действительно так мрачно, как предполагаешь, – предостерегал он, – иначе можно сойти с ума».
По мере приближения заветного дня Винсент впал в такое беспокойство, что даже перестал спать, ночи напролет проводя в мастерской. Дымя трубкой, в неистовом стремлении отвлечься, он рисовал и перерисовывал знакомые сюжеты, пока не «падал с ног от усталости». Винсент постоянно твердил, что работа приносит ему «умиротворение», но все в его письмах свидетельствует об обратном. Когда картина ван дер Веле была удостоена серебряной медали, Винсент поспешил заверить брата: «Я тоже в скором будущем смогу сделать нечто подобное». Когда же Тео предложил ему провести пару недель за городом, чтобы поправить здоровье, Винсент немедленно заподозрил возможное сокращение пособия и резко отверг эту идею: «Ни о каком отдыхе не может идти и речи».
И все же ничто не могло развенчать мечту Винсента об идеальных братских отношениях. Воспоминание о дороге в Рейсвейк, некогда подарившей братьям ощущение единства, служило вечным противовесом злости и недовольству, которыми были отмечены их ежедневные баталии. Винсенту было достаточно прогуляться в одиночестве по дюнам Схевенингена, где братья прежде так часто бродили вдвоем, чтобы вновь ощутить эту связь и надежду, которую она всегда приносила. «Не удивлюсь, если ты тоже помнишь то место», – писал он Тео после одной из таких прогулок. «Думаю, окажись мы снова вдвоем в этом месте, это привело бы и тебя, и меня в такое настроение, что мы перестали бы сомневаться в своей работе, но уверились бы в том, что должны сделать».
Но Тео тоже не были чужды эмоции. И годы беспощадных споров и бессмысленных жертв умерили братскую любовь, превратив ее в чувство долга. В конце июля, накануне поездки, которой он и сам явно ждал с опаской, Тео отправил брату безжалостный «анонс» послания, которое должен был передать. «Особых надежд на будущее я тебе дать не могу», – писал он. Чем бы ни были вызваны его слова – беспечностью, нетерпеливостью или неспособностью обуздать свой гнев, – для Винсента они стали сокрушительным ударом. «Твое письмо поразило меня в самое сердце…» – немедленно ответил он брату. «Чувствую, как энтузиазм покидает меня… мне кажется, будто ты сам в меня не веришь. Неужели это правда?» Во втором письме, написанном в тот же день, Винсент изливал сомнения и упреки в свой адрес, которые на самом деле терзали его в то время, когда он яростно отстаивал свою правоту.
Все мои неприятности соединились вместе, чтобы раздавить меня, это уже слишком – я больше не в состоянии отчетливо видеть свое будущее. Иначе мне это не выразить, и я не понимаю, почему я не должен преуспеть в работе. Я вложил в нее всю свою душу, и теперь, по крайней мере, это кажется мне ошибкой… Иногда становится слишком тяжело, против воли чувствуешь себя подавленным… Я стал бременем для тебя.
За несколько дней до приезда Тео Винсент в одиночестве совершил прогулку в дюны. В тишине его захватили мысли о смерти. Пустынный берег и подавленное настроение заставили Винсента вспомнить прочитанный им в одном журнале рассказ о художнике, умершем в возрасте тридцати восьми лет. Это воспоминание неотвратимо навело его на мрачные мысли. «Беда не только в том, что я сравнительно поздно занялся рисованием; отнюдь не исключено также, что у меня нет оснований рассчитывать на долгие годы жизни». Превращая волнение при мысли о смерти в мольбу о сочувствии и терпении, Винсент осторожно намекал:
Я хочу оставить по себе какую-то память: рисунки или картины, сделанные не для того, чтобы угодить чьему-то вкусу, но для того, чтобы выразить искреннее человеческое чувство… Если я проживу дольше – tant mieux, но на это я не рассчитываю. За оставшиеся несколько лет нужно кое-что создать.
Месяцы неустанных споров свелись к простому доводу: «Единственное, чего я хочу, – сделать что-то хорошее».

 

Поезд Тео прибыл в пятницу 17 августа во второй половине дня. Ничто из того, что произошло в течение последующих часов, не напоминало встречу, которая виделась Винсенту все предыдущие месяцы. Вместо того чтобы провести в Гааге выходные, Тео пробыл в городе всего несколько часов в ожидании следующего поезда. Вместо того чтобы детально изучить работы Винсента, он, судя по всему, вообще не поехал в мастерскую на Схенквег (возможно, чтобы не встречаться с Син) и лишь туманно назвал искусство брата «мужественным». Вместо поездки в Схевенинген и задуманной Винсентом «долгой приятной прогулки» в дюнах братья лишь сделали круг по улицам города. День угасал, на мостовые высыпали фонарщики. Вместо того чтобы слиться в братском единении, как мечтал Винсент, они с Тео жестоко поругались.
Отбросив в сторону свойственную их переписке осторожность в выражениях, братья припомнили друг другу все. На этот раз Тео настоятельно потребовал, чтобы Винсент нашел работу и активнее стремился продать свои картины и рисунки. Дела в фирме Гупиля шли на спад (как и везде во времена рецессии 1882–1883 гг.), и Тео был крайне стеснен в средствах. Ему приходилось делить свой заработок на шесть частей, чтобы обеспечить родителей, братьев, сестер и любовницу, так что гарантированно высылать Винсенту по сто пятьдесят франков в месяц он уже не мог.
Уязвленный обвинениями, которые слышались ему в жалобах брата, Винсент принялся критиковать парижскую жизнь Тео, называя ее пустой и поверхностной. Искать работу он попросту отказался и высокомерно отверг предложение самому торговать своими работами (сравнив это с «вымаливанием подаяния»). «Мне тяжело находиться среди людей, а разговаривать с ними – и подавно», – возражал он брату. «Самое лучшее – просто работать до тех пор, пока… любители искусства… по собственному почину не начнут испытывать тягу к моим работам». В ответ на обвинения в лени Винсент сам принялся упрекать брата в том, что тот недостаточно активно продавал его рисунки и никак не способствовал восстановлению отношений с Терстехом, Мауве и всемогущими дядьями.
Тео признался, что незадолго перед приездом в Гаагу беседовал с дядей Кором в Амстердаме и тот согласился заказать Винсенту еще серию рисунков. Дядя даже был готов заплатить внушительный аванс. Но лишь при одном условии: Винсент должен расстаться с Син.
Эта новость затронула самую болезненную тему и вывела спор на новый виток взаимного озлобления. Винсент обвинил брата и отца в жестокости, в том, что они лишили его Кее Вос – единственной женщины, которую он по-настоящему любил («Вся эта история была и осталась раной, которую я ношу в себе»), и сами толкнули в объятия «увядшей потаскухи» и ее «ублюдков». Именно Син отпугнула от Винсента людей, которые больше всего были ему нужны, – таких как Терстех, доказывал брату Тео. И наконец, он выдвинул самое провокационное обвинение, которое по понятным причинам открыто никогда не упоминалось в переписке и все же угадывалось в некоторых загадочных пассажах («Давай не будем подозревать друг друга во всяких абсурдных вещах»; «Надеюсь, ты… не отказываешь мне в наличии малой толики здравого смысла и не подозреваешь во всяких глупых поступках»): Тео упрекнул Винсента в том, что именно он – отец ребенка Син. Последовавшая за этим вспышка ярости («Что ж, ты определенно вывел меня из себя», – признавался впоследствии Винсент) испепелила остатки братских чувств. В обвинениях Тео (независимо от того, были они справедливы или нет) ему послышался осуждающий голос отца. В момент расставания, когда поезд Тео уже тронулся с места, Винсент вдруг подумал, что брат, на самом деле, стал его отцом.

 

Когда Тео покидал Гаагу, не оставалось ни малейших сомнений: Винсент оставит Син и предпочтет старую семью новой. Оставалось лишь решить, когда это случится и как он оправдает свой уход. «Не торопи меня сделать все, о чем мы сразу не смогли договориться, – возвратившись с вокзала, писал Винсент брату в порыве раскаяния, – ведь мне нужно время, чтобы принять решение».
На протяжении последующих трех недель Винсент в длинных, мучительных письмах (их было не меньше дюжины) сражался с неизбежным. Клятвы в вечной преданности и призывы войти в его положение сменялись приступами упрямства и обвинениями Тео в недостаточном участии – любовь и негодование, покорность и бунт разрывали Винсента на части. Покаянные признания сопровождались длинными комментариями, в словах которых звучали вызов и возмущение и которые сводили на нет все предыдущие уступки. Он то клялся во всем помогать брату («Я в твоем распоряжении»), то упорно требовал: «Дай мне идти своим собственным путем» (иногда клятвы и требования соседствовали рядом в одном абзаце). То Винсент сообщал, что готов скорее наняться посыльным, чем «быть столь тяжкой обузой», то гордо заявлял, что «твердо решил не заниматься ничем, кроме своего ремесла».
Вместо того чтобы разрешить конфликт, покончив с «глубинной внутренней борьбой», Винсент пытался убежать от него. Спустя два дня после визита Тео он выразил желание уехать из Гааги, объявив: «Мне надо побыть за городом, наедине с природой».
За прошедший год, если не дольше, идея переезда в деревню то и дело мелькала в его письмах: примером для подражания служили состоятельные художники, которые, как Мауве, каждый год выезжали в свой летний дом или, как Раппард, отправлялись на этюды в отдаленные регионы. Еще в начале августа Тео предлагал брату отдохнуть от жары и городской духоты и на пару недель уехать к польдерам, голландским низинам. Но теперь, когда в дверь по очереди стучали то кредиторы, то сборщики налогов, подобное буржуазное времяпрепровождение приобрело значение практической необходимости. Винсент и сам теперь имел желание навеки поселиться «в краю вересковых пустошей и болот». Тео он представлял этот шаг как экономическую меру – более дешевую и здоровую альтернативу городской жизни, источник более интересных (и лучше продаваемых) сюжетов и более доступных моделей, – гарантируя, таким образом, и появление милых сердцу брата пейзажей, и требуемую им экономию средств.
Первым в списке возможных мест, куда мог бы отправиться Винсент, естественно, значился отчий дом. Некоторое время назад Винсент признавался, что неизменно испытывает ностальгию по домашнему очагу и соснам Брабанта. В который раз он представлял себе идеальное возвращение домой: отец и мать не просто принимают его с распростертыми объятиями, но и, подобно членам суррогатной семьи в квартире на Схенквег, позируют для его рисунков. «Что бы мне хотелось сделать больше всего… так это [нарисовать] маленькую фигурку отца, как он идет по тропе через пустошь… А еще, например, отца с матерью, идущих рука об руку». Но им пришлось бы терпеливо позировать, твердо добавлял Винсент. «Им придется понять, что это серьезное дело… Поэтому их надо будет мягко предупредить, что нужно принять выбранную мной позу и не менять ее».
Но Тео, судя по всему, сразу исключил возможность переезда в Нюэнен и в Брабант вообще, пока Винсент не расстанется со своей скандальной «семьей». По-видимому, он подтвердил это решение во время встречи с братом, поскольку Винсент выбрал в итоге другой вариант – провинцию Дренте.
Территория этой дальней провинции простиралась почти до самой северной границы Нидерландов. Дренте давно стала частью личной географии Винсента. Осенью 1881 г. Мауве предлагал ему совершить в этот регион совместную поездку, отменившуюся затем по причине болезни мэтра. В 1882 и в 1883 г. в Дренте ездил Раппард, оба раза возвращаясь с багажом путевых рассказов и новых работ, которые Винсент видел потом в мастерской друга в Утрехте. Опираясь только на эти свидетельства, Винсент представлял себе далекую Дренте «похожей на Брабант времен моей юности». И действительно, окончательно определился Винсент лишь тогда, когда в Гааге появился вновь направляющийся в Дренте ван Раппард. Усмотрев в этом возможность вернуть расположение семьи, Винсент вообразил, что в Дренте Раппард сможет чаще навещать его, и изобретал способы, которые позволили бы им «извлечь пользу из общества друг друга». Он представлял, как они с Раппардом вместе основывают «что-то вроде колонии», куда другие художники смогут приезжать и «проникаться безмятежностью природы на вересковой пустоши».
А еще Винсент думал увезти с собой Син. «Я хотел бы поселиться с ней в каком-нибудь другом месте, скажем, в маленькой деревушке, где она забыла бы о городе и поневоле видела бы вокруг только естественную жизнь», – рассуждал он, соединяя мечту о спасении с новой мечтой о побеге в деревню. В пылу спора художник пытался защитить свою иллюзию семейной жизни от безжалостной логики Тео. «Если я брошу эту женщину, она, наверное, сойдет с ума, – убеждал он, – да и малыш искренне привязан ко мне». Страстно желая оправдать себя перед Син, Винсент даже начал вновь задумываться о женитьбе («Я бы женился на ней даже сейчас»).
Но судьбу свою Винсент связал с Тео, а Тео был непреклонен. Вину за окончательный разрыв Винсент, естественно, переложил на Син: всему причиной, по его версии, стали ее предательство, возврат к прошлым порокам, нежелание разорвать отношения с кошмарными родственниками. 2 сентября Винсент усадил ее в гостиной квартиры на Схенквег и выложил ей суровую правду – все то, что сам до этого услышал от Тео. «Мы поняли, что впредь нам нельзя оставаться вместе, ибо мы сделаем друг друга несчастными», – докладывал он в письме брату. Винсент призывал ее следовать «правильным путем», но сомневался, сумеет ли она это сделать. На будущее он дал ей тот же самый благоразумный совет, что столько раз сам получал от брата: «Найди работу».
Сомнения и сожаления терзали Винсента до самого отъезда из Гааги, который был запланирован на воскресенье 11 сентября. До последней минуты он лелеял мечту о том, что Син присоединится к нему или он сам сможет остаться, – даже когда уже расплатился с долгами благодаря деньгам, присланным дядей Кором, и договорился с хозяином дома о временном хранении обстановки квартиры на чердаке. Винсент спешил с отъездом, пребывая в убеждении, что «каждая новая неделя отсрочки заставляет его все сильнее запутываться в терниях здешней жизни». От предложения брата побольше узнать о Дренте заранее Винсент отказался – так не терпелось ему пуститься в путь. Художника обнадеживали рассказы Раппарда: «Здешние места обладают ярко выраженным характером: фигуры напоминают мне твои этюды». Винсент просил Тео прислать еще денег, чтобы иметь возможность уехать «как можно скорее… чем скорее, тем лучше». В противном случае (если бы у брата вдруг не хватило средств на поездку до Дренте) он готов был отправиться «куда угодно», лишь бы можно было сделать это немедленно и оказаться подальше.
Когда деньги наконец пришли, Винсент уехал на следующий же день. Он пытался до последней минуты сохранить свой отъезд в тайне от Син, но она, с годовалым Виллемом на руках, все же пришла на вокзал попрощаться. От этого зрелища у Винсента чуть не разорвалось сердце. «Малыш был так нежен со мной, – описывал он Тео момент прощания, – и, когда я уже сел в поезд, он все еще был у меня на руках. Мне кажется, мы простились с чувством невыразимой грусти с обеих сторон».
Винсент предпочел считать, что унизительный отъезд из Гааги был обусловлен «долгом». «Моя работа – это мой долг, – писал он в ночь накануне отъезда, – долг более важный, чем обязательство перед женщиной, а первая не должна страдать из-за последней». Но в действительности причины побега оставались неизменными: очередная «приемная» семья вновь толкала его к семье настоящей. Последние письма из Гааги пронизаны тоской по Тео. К следующему визиту брата в Гаагу Винсент обещал вернуться из Дренте и вступить в Общество акварелистов, в котором состояли и Мауве, и Терстех, а после – отправиться в Лондон в поисках оплачиваемого места. Он надеялся вернуть благосклонность дядьев. «Главное теперь – много писать, – объявил Винсент. – Это и безмятежность природы в конечном итоге принесут нам победу – не сомневайся».
Винсент уехал из Гааги в надежде вернуть расположение Тео. В болотах Дренте, как ему казалось, братья могли восстановить тот мистический союз, который когда-то заключили на рейсвейкской дороге. Это было бы искуплением грехов, которое можно было сравнить лишь с тем, что манило Винсента с еще более далеких пустошей. Жена, семья, дом, искусство – все это Винсент принес в жертву ускользающей мечте об идеальном братстве. Вскоре настанет очередь Тео совершить то же самое.
Назад: Глава 17 Мое маленькое окошко
Дальше: Глава 20 Воздушные замки