Книга: Ван Гог. Жизнь
Назад: Глава 16 Рука рисовальщика
Дальше: Глава 18 Вечный сирота

Глава 17
Мое маленькое окошко

Не может быть сомнений: Тео узнал об отношениях брата с проституткой Син Хорник задолго до признания Винсента. Желание скрыть обстоятельства своей жизни вечно наталкивалось на искушение предать их огласке, перед которым Винсент не мог устоять; вот и на этот раз он не слишком старательно маскировал порочащую его связь, которая началась, судя по всему, в конце января 1882 г.
Учитывая скандальное прошлое Винсента, а также количество любопытных глаз и внимательных ушей в городе, где проживала куча родственников, решиться на подобные отношения было изрядной дерзостью. И тем не менее каждый раз, когда очередной проверяющий от семьи, нанося визит в мастерскую на Схенквег, заставал художника наедине с «моделью», Винсент потом неделями мучился, как бы его секрет не дошел до Тео. При малейшем намеке на недовольство брата в полученном от него письме Винсент тут же пускался в тревожные расспросы («Может быть, тебе известно что-то, о чем я не знаю?») и отвлеченные рассуждения о «границах между художественным и личным».
Даже не имея сведений из первых рук, Тео, конечно же, что-то подозревал. В те времена профессии натурщицы и проститутки разделяла весьма тонкая грань, амурные связи между художниками и их моделями превратились в избитое клише для описания нравов богемы. В непрерывных рассуждениях Винсента о моделях вечно слышался сексуальный подтекст. Братья давно привыкли обмениваться историями о шлюхах и любовницах. И в периоды религиозных исканий Винсента неотступно преследовали размышления о «падших женщинах», «развратных мужчинах» и опасностях, которыми грозит «безудержное желание». Покинув дом Стриккеров, окончательно потеряв надежды на успех у Кее, Винсент отправился к проститутке, после чего исповедался Тео в своем особом «влечении к тем женщинам, что всеми прокляты, осуждены и презираемы».
В конце января 1882 г. Винсент послал Тео очередную хвалебную оду проституткам, недвусмысленно призывая брата последовать его примеру.
Не следует бояться время от времени ходить к проститутке, если найдешь ту, которой доверяешь и к которой хоть что-нибудь чувствуешь, ведь подобных женщин действительно немало. Когда ведешь напряженную жизнь, это необходимо, совершенно необходимо, чтобы сохранить разум и здоровье.
На той же неделе Винсент похвастался: «Каждый день с утра до вечера у меня постоянная модель, и она хороша». Вскоре он объявил, что начал рисовать обнаженную натуру.
Правда всплыла только через три месяца. С одной стороны, опасения, что Мауве и Терстех раскроют обман, с другой – необходимость удовлетворять растущие финансовые потребности новой «семьи» вынудили Винсента в апреле рассказать брату о Син. Вместо того чтобы внезапно огорошить Тео покаянной исповедью (кто мог знать, к чему она приведет), Винсент предпочел основательно подготовить почву для будущего откровения, попытавшись заранее заручиться поддержкой Тео. За четыре недели Винсент отправил брату восемь писем – отчасти «крик души», отчасти юридическое обоснование неизбежности случившегося. Пылко, но при этом не теряя осмотрительности, Винсент изложил свои доводы.
Первым делом он удвоил нападки на Терстеха и Мауве, представляя себя мучеником, жертвой их неумолимой враждебности. Явно с тем, чтобы брат перестал доверять обоим как объективным осведомителям, Винсент уверял, что первый предвзято критикует его искусство, а второй высмеивает его одежду и манеры.
Затем в ход пошли аргументы творческого порядка. Впервые упомянув сентенцию Брейтнера о «народном художнике», Винсент утверждал, будто его искусство требует, чтобы он поставил себя на одну доску с «рабочим и бедняком», которые ему позируют. Главным источником вдохновения он назвал социальный реализм иллюстраций английских газет и журналов, с которыми познакомился за восемь лет до этого в Лондоне (в то время они, к слову сказать, не произвели на него особого впечатления). «Где находят модель художники, которые работают для „The Graphic“, „Punch“ и так далее? – Вопрос звучал настолько многозначительно, что мог заронить любые подозрения в голову бедного Тео. – Разве они не выискивают их самолично в беднейших кварталах Лондона? Да или нет?»
Если он не прижился в компании гаагских франтов от искусства, если его манеры не устраивают буржуазного Мауве или почтенного управляющего фирмой Гупиля, то это потому, что его призвание – «вращаться в иных кругах, нежели большинство художников», – убеждал Винсент. Его искусству требуется нечто более глубокое, более правдивое, близкое к природе. «Мне нужна не та красота, которая рождается из материала, – заявлял он, одним махом отвергая упреки в недостаточной проработанности рисунков, – лишь та, что идет из моей собственной души». И этой правдой, это красотой, естественно, была любовь. Не просто любовь, но любовь к женщине, которая тоже принадлежала к тем, иным кругам, – любовь к «женщине из народа».
В заключение пространного обоснования Винсент напомнил Тео о своей неразделенной любви к Кее Вос и о буре, которая обрушилась на семью, когда ему не дали соединиться с предметом его страсти. «В прошлом году я написал тебе немало писем с размышлениями о любви, – заключает он. – Теперь же я не пишу, поскольку занят воплощением всего этого на практике… Разве лучше было бы и дальше вечно думать о ней и упускать все шансы на своем пути?» Неуклюже маскируя признание, Винсент спрашивал брата, что еще остается, кроме как ответить согласием, если бы натурщица сама сказала: «Я приду не только сегодня, но и завтра, и послезавтра; я понимаю, что тебе нужно. Поступай как знаешь». Он был уверен: когда и если подобное случится, все его проблемы будут решены – рисунки станут лучше, их будут покупать и (самое важное для Тео) мир в семье будет восстановлен. «Отец и мать приедут навестить меня, – предрекал он, – и чувства с обеих сторон переменятся».
Как обычно, самыми красноречивыми аргументами для Винсента являлись визуальные образы. В середине апреля он отослал Тео рисунок, подводящий итог его страстным выступлениям. На нем изображена обнаженная женщина, ноги подтянуты к груди, руки скрещены, голова склонена – узел из угловатых конечностей, очерченный широким контуром, напоминающим о курсе Барга, откуда и была позаимствована эта поза. Скрюченная фигура почти полностью занимает пространство листа, из-за чего кажется запертой в тесном ящике. Выпирающий живот указывает на беременность.
Этот образ совершенной беспомощности и уязвимости вобрал в себя все, что Винсент пытался сказать в защиту пока еще тайной связи. Он апеллировал не только к английским иллюстрациям с изображениями измученных матерей и бездомных, но и к Мишле, с его всеобъемлющим и всепрощающим представлением о любви, и к Милле, чья гравюра с изображением сидящей пастушки являла другой яркий образ беззащитной женственности (фон заполнен множеством специально подобранных растений-символов: лилии символизируют невинность, подснежники – чистоту, плющ – верность, а распускающееся дерево – знак возвращения надежды и искупления в любви). Он снова разбередил в своей душе незажившую рану, нанесенную Кее Вос, «пустоту в сердце, которую уже ничто не заполнит», и написал в правом нижнем углу рисунка одно-единственное английское слово – «Sorrow» – резюме своих рассуждений.

 

Sorrow (Скорбь). Черный мел. Апрель 1882. 44,5 × 26,7 см

 

Винсент считал «Скорбь» «лучшей из нарисованных им фигур».
В последнюю минуту, предвидя неминуемое разоблачение, он послал еще один рисунок, также сопроводив его словесным пояснением: черное, похожее на скелет дерево с вывороченными, искореженными бурей корнями – образ беззащитности и упорства перед лицом тягот судьбы. «Я старался одушевить этот пейзаж тем же чувством, что и фигуру: такая же конвульсивная и страстная попытка зацепиться за землю, из которой его уже наполовину вырвала буря. С помощью этой белой, худой женской фигуры, равно как посредством черных искривленных и узловатых корней, я хотел передать борьбу за жизнь».
К началу мая медлить с признанием стало невозможно. Убедив себя, что тайну уже не сохранишь, Винсент наконец признался. Кипя праведным негодованием и снова приводя все свои оправдания, он исповедовался: «Меня в чем-то подозревают… это висит в воздухе… думают, я что-то скрываю. „Не иначе Винсент что-то утаивает, что-то постыдное“», – начал он, обращаясь не только к Тео, но и к своим невидимым врагам – Мауве и Терстеху.
Что ж, господа, я отвечу вам – вам, кто высоко ценит хорошие манеры и воспитанность… Скажите, кто поступает благородно, мужественно – тот, кто бросит женщину (на произвол судьбы), или тот, кто поддержит брошенную женщину? Этой зимой я встретил беременную женщину, оставленную человеком, ребенка которого она носила, беременную женщину, вынужденную зимой идти на улицу, чтобы заработать себе на хлеб, – ты понимаешь, каким способом. Я нанял эту женщину в качестве модели и работал с ней всю зиму.
Так кто же была эта женщина?
Класина Мария Хорник выросла в Гааге. Отец ее Питер, носильщик, вполне мог переносить чемоданы Ван Гогов или доставлять письма в дом Карбентусов. Брат Питера, извозчик, мог привозить к Ван Гогам гостей или отвозить Карбентусов в их магазин. Мать Питера (ее тоже звали Класина) вполне могла делить ложе с распутным дядей Ван Гога, когда тот шлялся по трущобам в те шестнадцать лет, что прошли с ее замужества до рождения Питера (отец его был кузнецом, который вполне мог подковывать лошадей Ван Гогов). Скупые строки архивных документов способны немало поведать о незаконнорожденных детях, браках по принуждению, смерти детей, разводах, повторных браках и прочих делах.
У Питера Хорника и его жены Марии Вильгельмины Пеллерс было одиннадцать детей. Отец семейства безуспешно пытался их прокормить, пока в 1875 г. не сошел в могилу в возрасте пятидесяти двух лет. К тому времени трое детей уже умерли. Старших мальчиков отправили зарабатывать на жизнь самостоятельно, а еще троих (все – моложе десяти лет) отослали в сиротский приют. С матерью остались только две дочери – самая старшая и самая младшая. Старшей, Класине, было на тот момент двадцать пять, и она уже родила первого внебрачного ребенка, который умер спустя неделю.
Вместе с трехлетней сестрой и матерью (ей исполнилось сорок шесть) Класина (которую все звали Син) занималась чем придется. Братья Син довольствовались случайными заработками, лишь бы хватало на выпивку и курево, – крыли кровли, убирали в лавках, чинили мебель, на досуге производя на свет очередное поколение незаконнорожденных детей в густонаселенных трущобах в районе Гест. Увы, к оставшимся без поддержки женщинам новая эпоха была менее благосклонна. В коммерческих центрах, вроде Амстердама, с приходом капитализма появилась масса новых видов занятости, но в Гааге, где тогда не было порта, новых фабрик не строили. Никем не контролируемые мануфактуры платили сущие гроши за долгие часы каторжного труда в ужасающих условиях, а сдельная работа, которой можно было заниматься на дому (главным образом, шитье), приносила ненадежный и скудный доход, и выполнять ее приходилось при таком слабом освещении, что женщины нередко слепли. Даже самым щедрым хозяевам не приходило в голову сполна платить женщинам за их труд, ведь их заработок всегда рассматривался лишь как дополнительный доход семьи.
И сама Син, и ее мать в разное время пытались работать швеями или поденщицами, что, однако, в устах официальных лиц, да и самих женщин, и то и другое чаще всего подразумевало занятие, к которому неизбежно приводила их нищета. (Недаром в Англии слово «модистка» превратилось в эвфемизм для обозначения уличной женщины.) В свидетельстве о рождении второго внебрачного ребенка Син (девочка родилась в 1877 г.) в графе «род занятий матери» милосердно значилось – «без профессии». Церковная благотворительность и государственные пособия позволяли не умереть с голода, но и только. Чтобы получить больше, женщина должна была найти мужчину – если не на всю жизнь, то хотя бы на ночь.
Проституция приносила деньги, но не достаток. Здесь царила жесточайшая конкуренция. Поскольку это занятие не требовало подготовки и позволяло обойтись почти без разговоров, ряды уличных женщин пополняли не только крестьянки, приезжавшие на заработки из деревни, но и женщины из других стран. Большинство проституток не имели своего угла и кочевали с места на место, каждые несколько месяцев меняя районы, города, а иногда и страны. Чтобы обеспечить мать, сестру и новорожденную дочь, Син могла поступить на работу в один из городских домов терпимости – наследие «французской системы», введенной Наполеоном для легализации и регулирования проституции. Но это означало унижение и регистрацию в качестве публичной женщины, ношение пресловутого красного билета и обязанность проходить регулярные медицинские освидетельствования. Необходимость оформления бумаг и общественное осуждение (дело все-таки происходило в Голландии, а не во Франции) заставляли большинство женщин, вроде Син, держаться подальше от казенных списков.
Однако для находчивой женщины существовала масса способов если не обрести благосостояние, то хотя бы найти в бесчисленных пивных, барах, кафе и кабаре на узеньких улочках гаагских трущоб того, кто мог ее содержать. Вне рамок официальной государственной системы проституция процветала. Новые деньги и буржуазная идеология потребления, питавшие рынок печатной графики, заодно способствовали тому, что проституция становилась все более доходным делом и приобретала все больший размах. Регулярно проводившиеся в сельской местности кампании по укреплению физического и нравственного здоровья населения выживали проституток и сутенеров в злачные районы больших городов. Это был целый мир, преступное «дно» с потогонным конвейером подпольных борделей и сдельным трудом мастериц плотских утех, и жизнь здесь была столь же мучительна и безысходна, как и в параллельном дневном мире.
Тяжкая борьба за выживание не прошла даром для Син Хорник. В 1879 г. она родила третьего внебрачного ребенка – мальчика, который умер спустя четыре месяца. Менее чем через два года, в момент знакомства с Винсентом, она уже выглядела лет на десять старше своих тридцати двух. Бледная, изможденная, со впалыми щеками и безучастным взглядом, Син давно утратила все то, что когда-то влекло к ней беспутных мужей и юных повес. Рисуя «Скорбь», Винсент оказал ей услугу, усадив так, чтобы не было видно изрытого оспинами лица. «Некрасивая, увядшая женщина», – описывал ее Винсент, – уже «лишившаяся красоты, молодости, кокетливости и наивности». Годы работы с грубыми клиентами, общественное презрение и равнодушие властей лишили ее остатков благопристойности. Син была раздражительна, вспыльчива, редко мылась, курила сигары, сквернословила как матрос и пила как сапожник. Хроническое заболевание горла сделало ее голос не по-женски сиплым.
По свидетельству Винсента, окружающие находили Син «отталкивающей» и «невыносимой». Ночи она проводила в кафе и на панели, а дни – в столовых для бедняков и на вокзале; на сестру и дочь, которую Винсент охарактеризовал как «болезненного, заброшенного ребенка», времени оставалось немного. Курение, выпивка, плохое питание, многочисленные беременности, как минимум один выкидыш и ночная работа на износ довели ее тело до плачевного состояния. «Старая тряпка», писал о ней Винсент, измученная болью, малокровием и «разнообразными неприятными симптомами» возможной чахотки. Помимо сигар и джина, единственную несомненную радость в жизни ей приносило уличное умение блюсти свою выгоду. Син почти наверняка не умела читать и, хотя номинально являлась католичкой, не могла позволить себе роскошь иметь религиозные убеждения – или любые другие увлечения, которые могли помешать в ежедневной борьбе за существование. Включая материнские чувства. Через несколько лет после встречи с Винсентом она передала обоих выживших детей родственникам.
Но для Винсента она была «ангелом».
Там, где остальные видели грешницу и соблазнительницу – поучительный пример распутницы, справедливо презираемой за блуд, – Винсент видел жену и мать. «Когда я с ней, возникает чувство, будто я дома». Он перечислял ее домашние добродетели: тихая, экономная, нетребовательная, услужливая, практичная – и гордо рассказывал, как она чинит его одежду и убирает мастерскую. Стряпню Син он называл одним из тех удовольствий, «ради которых стоит жить», и любовно сравнивал свою подругу с няней, что присматривала за братьями в Зюндерте. «Она знает, как меня успокоить, – писал Винсент, – когда я не в состоянии справиться сам».
В то время как другие считали Син хитрой, изворотливой интриганкой, Винсент находил ее покорной, готовой к беспрекословному подчинению «девушкой», не способной даже самостоятельно разобрать постель. Он называл ее «бедным созданием», «кроткой, как голубка» и сравнивал с невинной заблудшей овечкой из притчи о бедняке, у которого «не было ничего, кроме одной-единственной овечки»: «Он вырастил ее у себя; она ела от его хлеба и пила из его чаши, спала у него на груди и была для него как дочь». В пустом, непроницаемом взгляде Син Винсент находил точь-в-точь такое же выражение, как у «овечки, которая будто бы говорит: „Если меня поведут на заклание, я не стану сопротивляться“».
Вместо обозленной и вульгарной шлюхи Винсент видел Мадонну. «Она на удивление чиста», – писал он. Он восторгался ее чуткостью, ее добрым сердцем, уверяя, что ему все равно, чем она занималась в прошлом: «В моих глазах ты всегда будешь добродетельной». Винсент воображал Син романтической героиней, попавшей в беду, а себя – ее спасителем. Чем безнравственней ее история, тем величественней иллюзия спасения и искупления, так что в конце концов призвал на помощь величайший пример возрождения через любовь. Памятуя о словах Христа в Гефсиманском саду – «Fiat voluntas tua», он пообещал спасти Син точно так же, как спасал раненых шахтеров в Боринаже.
Винсент видел Син повсюду: в «Mater Dolorosa (Богоматерь Скорбящая)» Эжена Делакруа, в идеализированных дамах Ари Шеффера (автора картины «Христос-Утешитель»), в героине романа Гюго. Перебирая гравюры из своей коллекции, он видел ее в каждой из героинь Фрэнка Холла: в бесстрашной матроне, защищающей семью от депортации («Ирландские иммигранты»); в доведенной до отчаяния женщине, вынужденной выбирать между торговлей собственным телом или муками голодных детей («Не я – моя нужда дает согласье»); в убитой горем матери, вынужденной оставить своего младенца («Найденыш»); в женщине, с отчаянием наблюдающей, как жандармы уводят закованного в наручники мужа («Дезертир»). «Она очень напоминает эту женщину», – всякий раз говорил он. Наконец, он увидел в ее рябом лице сходство с образом самого Христа: «Печальный взгляд, напоминающий Ecce Homo… но только лицо в этом случае женское».

 

Винсент не просто смотрел на изображения, он буквально вживался в них. Безграничное любопытство, всепоглощающая страсть, исключительная восприимчивость и поразительная память позволяли ему укоренять художественные образы в сознании. В детстве всё определяли образы, которые убеждали, завлекали, предостерегали, вдохновляли, и, став взрослым, он продолжал упорядочивать и описывать реальный мир, ориентируясь на мир изображенный.
Винсент судил людей по гравюрам, висевшим в их комнатах, или по сходству с теми или иными изображениями. Изображения были для него средством завоевать симпатию и подвергнуть критике, коллекция гравюр на стене отражала вехи его собственной биографии. В письмах к Тео ссылки на картины и гравюры помогали Винсенту подкрепить свои аргументы или выразить чувства – в конце концов условный, одним им понятный язык образов стал главным средством общения: корни деревьев и пасту́шки, луговые тропинки и погосты, дочери трактирщиков и юные революционеры. Каждый раз, когда кто-то из братьев влюблялся в женщину из низших слоев общества, достаточно было упомянуть «Mater Dolorosa» – и все становилось понятно. По собственному признанию Винсента, он видел «андерсеновские» сны, а в кошмарах ему являлись образы с офортов Гойи.
По мере того как один кризис сменялся другим, Винсенту требовалось все больше и больше изображений: он перетасовывал их, комбинировал, сплавлял в единое целое, создавая все более сложные составные образы, в духе «Пути паломника» из прочитанной им в Ричмонде проповеди. В стремлении утешить (и утешиться) Винсент все чаще обращал взгляд в воображаемый мир блудных сыновей, упорных сеятелей и утлых суденышек, затерянных посреди бурного моря. Он все реже видел вокруг себя мир реальный.
Череда катастроф, которая началась в 1879 г., – Боринаж, Гел, Кее Вос, а теперь и Син – последовательно подталкивала его в объятия утешительной альтернативной реальности. Созерцая запущенный ландшафт Боринажа, Винсент видел «средневековые картины Брейгеля Мужицкого». Вид телеги с ранеными шахтерами вызывал в памяти гравюру Йозефа Израэлса; немолодая проститутка напоминала ему «некоторые любопытные фигуры Шардена или Яна Стена». Гравюра со сценой шахтерской забастовки, обстоятельно изученная в тиши гаагской мастерской, казалась более настоящей – более волнующей, эмоциональной, нежели воспоминания о реальной забастовке, свидетелем которой он стал тремя годами ранее. Нищета и страдания особенно трогали его, будучи воспринятыми сквозь корректирующую линзу искусства; все истинные уроки любви можно было усвоить по гравюрам из его коллекции. Даже громогласно провозглашая необходимость видеть «вещи такими, какие они есть», Винсент настаивал, что «реальность» Милле или Мариса «реальнее самой реальности». «Искусство, – заявлял он, – есть квинтэссенция жизни».
В реальности Винсента образы рассказывали истории. Для человека, воспитанного на детских книгах эмблем и иллюстрированных учебниках, изображения навсегда сохраняли способность вести повествование. В Англии во время уроков он показывал своим ученикам гравюры. При подготовке к экзаменам в Амстердамский университет он использовал иллюстрации в качестве учебных пособий и подбирал иллюстрации к тем текстам, где их не было. В бытность свою священником он заполнял поля гравюр на религиозные сюжеты бесконечным благочестивым повествованием, состоящим из библейских цитат и поэтических фрагментов. Винсента неизменно восхищали серии гравюр, где история рассказывалась посредством последовательно изображенных эпизодов («Жизнь лошади», «Пять возрастов пьяницы»). Позднее он часто будет рассуждать, каким образом развесить свои работы так, чтобы вместе они создавали более выразительное целое.
В письмах к Тео Винсент описывал картины с упоением рассказчика, разворачивающего перед слушателями свою историю:
[Старик] сидит в своей хижине у очага, где в сумерках слабо тлеет кусочек торфа. Хижина, где сидит старик, тесная, старая, темная; крошечное окошко закрыто белой занавеской. Рядом с его стулом сидит собака, состарившаяся вместе с хозяином. Человек и собака – давние друзья; они смотрят друг другу в глаза. Старик медленно вынимает из кармана брюк кисет и раскуривает трубку.
В собранной им коллекции было немало гравюр, подобных этой (Йозеф Израэлс. «Молчаливый диалог»), сюжет которых Винсент кратко формулировал в названии или подписи: «У врат смерти», «Рука помощи», «Надежды и страхи», «Свет прежних дней», «Снова дома». И в своих собственных ранних работах, таких как «Скорбь», Винсент отдавал дань викторианской моде на искусство, которое рассказывало истории и преподавало уроки. Самый первый рисунок обнаженной натуры, посланный Тео в апреле 1882 г. и изображавший женщину, сидящую в постели, напряженно выпрямившись, сопровождал пояснительный текст:
У Томаса Гуда есть стихотворение о богатой даме, которая не может уснуть, потому что днем ходила покупать платье и видела, как бедная швея, бледная, изможденная, чахоточная, сидит в душной комнате за работой. И даму теперь мучит совесть из-за собственного богатства, и она беспокойно мечется в ночи.
Винсент назвал свой рисунок «The Great Lady» – «Благородная дама». Без названия – независимо от того, написано оно под рисунком или нет, – ни один образ не был для него завершенным. Он решительно отвергал работы авторов, пренебрегавших этой абсолютно необходимой, по его мнению, нарративной составляющей, – к примеру, мрачные «мистические» видения своего друга Брейтнера.
В реальности Винсента изображение непременно должно было обладать особым смыслом. Любой образ, не выходящий за пределы непосредственного впечатления от предмета, не имеющий более глубокого значения, более широкой соотнесенности, отметался Винсентом как эфемерная поделка, набросок, нужный лишь художнику в процессе бесконечного поиска чего-то более «благородного и серьезного». Чтобы обрести смысл, изображение должно было оставить в стороне конкретику наблюдаемого мира и «сосредоточиться на том, что заставляет нас думать». Изображение, в котором есть «нечто большее, чем натура», по мнению Винсента, «есть высшее в искусстве».
Для воображения, пронизанного метафорами и средневековыми представлениями об имманентности, особым смыслом может обладать любой предмет. Даже тянущие лодку старые лошади на картине Мауве, по мнению Винсента, воплощали в себе образ «возвышенной, глубокой, практической, безмолвной философии»: «Смиренные, тихие, готовые ко всему… Они примирились с тем, что еще надо жить, надо работать, а если завтра придет их время отправиться на живодерню – что ж, ничего не поделаешь, они готовы и к этому». Мир Винсента был наполнен многозначительными образами вроде этих замученных кляч: странствующие паломники, дороги с деревьями по обеим сторонам, затерявшиеся в глуши уединенные хижины, шпили церквей на горизонте, пожилые женщины, стоически шьющие при свете очага, отчаявшиеся старики, семьи за обеденным столом и целые легионы рабочих. «В „Сеятеле“ Милле больше души, чем в обычном сеятеле в поле», – заявлял художник.
В реальности Винсента образы рождали эмоции. Атмосфера в его семье, да и сама эпоха, в которую ему довелось родиться, были пронизаны сентиментальностью. Винсент обращался к изображениям не только за вдохновением и наставлением. По его мнению, искусство должно быть личным и сокровенным: изображать нужно то, что трогает душу. Винсент разделял не только викторианское пристрастие к мелодраматическим сценам – бдениям у постели умирающего, слезным прощаниям, радостным встречам, но и любовь к вездесущим слащавым виньеткам: маленькие девочки с корзинками, дедушки и бабушки с внуками, флиртующие влюбленные, цветы, котята – все эти образы обрели такую популярность, что породили целую индустрию, тиражировавшую их на поздравительных открытках. «Чувство» Винсент полагал непременным атрибутом любого великого произведения искусства и высшей целью собственного искусства считал создание «рисунков, способных кого-то тронуть».
В реальности Винсента даже пейзажи должны были что-то говорить сердцу. Секрет красивого пейзажа заключался, по его мнению, «главным образом, в искреннем чувстве и правдивости». Он восхищался барбизонцами, их «проникающим в душу» умением слиться с природой. Природа – от утешительных видов речных берегов и вересковых пустошей до причудливых видений Карра и Мишле – всегда была для Винсента источником образов и эмоций. В его коллекции пейзажных изображений, собирать которые он начал с самого раннего возраста, преклонение романтиков перед совершенной и величественной Природой уживалось с викторианским пониманием наполняющего ее чувства. Предполагалось, что каждое время года и суток, любые погодные условия имеют свою эмоциональную окраску. Картины называли просто: «Осенний эффект», «Вечерний эффект», «Эффект рассвета», «Эффект снега». Такие названия давали эмоциональный сигнал, сродни подписи под гравюрой; сигнал этот успокаивал и обнадеживал, как детская сказка: рассвет обозначал надежду, закат – умиротворенность, осень – меланхолию, сумерки – томление.
В реальности Винсента смыслу и чувству должна была сопутствовать простота. В собственной работе он стремился найти образы, которые будут понятны практически любому, отсюда стремление упростить каждый образ, свести его к «существенному и намеренно оставить едва намеченным все второстепенное». При всей утонченности восприятия и широте интеллекта Винсент предпочитал образы, не стремящиеся озадачить или увести от истины. Будучи слишком серьезным для иронии, из всего изощреннейшего Карлейля и глубокомысленнейшей Элиот он усвоил лишь наиболее прямолинейные уроки. В любом, даже самом масштабном, романе он порой видел только какого-нибудь одного героя, чаще из второстепенных персонажей, чем-то напоминающего ему себя самого. Он никогда не изменял своей детской любви к басням и притчам, особенно к сказкам Андерсена, и склонности к ярким образам и простым историям. Диккенсовские сказки для взрослых он воспринимал как случаи из жизни, лишь изредка позволяя себе заглянуть в темные глубины души англичанина. Диккенса он читал так, как если бы это был Золя, Золя – так, как если бы он был Диккенсом, вписывая обоих столь непохожих авторов в границы своего упрощенного воображаемого мира.
Желание постичь простые истины подчиняло себе и визуальный мир Винсента. Он любил карикатуры, начиная с политической сатиры в британском «Панче» и заканчивая карикатурами двух величайших французских иллюстраторов XIX в. – Поля Гаварни и Оноре Домье, чьи язвительные, порой безжалостно насмешливые изображения тщеславных буржуа и фиглярствующих чиновников были не менее человечны, чем образы тяжкого труда крестьян у Милле. «[В них] есть суть и мудрая глубина», – писал Винсент. Подобно Домье и Милле, Винсент разделял викторианское увлечение «типами». Физиогномика с ее идеей, будто поведение человека можно объяснить через его физические качества, была одной из удобных псевдонаучных методик, возникших в результате социальных, экономических и духовных сдвигов в XIX в. Она пронизала все области массовой культуры – от френологии с ее дворовым шарлатанством до высокого искусства «Человеческой комедии» Бальзака. Книги столь любимого Винсентом Диккенса были подлинной библией для тех, кто верил в типы: внешнее и внутреннее поведение, поверхностное и сущностное в них неразрывно связаны.
Винсент был воспитан в культуре однозначных противопоставлений: католик – протестант, богач – бедняк, город – деревня, хозяин – слуга. Он стал горячим приверженцем типологии задолго до того, как сам начал рисовать фигуру. Если можно каталогизировать жуков и птичьи гнезда, почему бы не проделать то же самое с людьми? «У меня есть привычка очень тщательно приглядываться к внешности человека, для того чтобы добраться до его истинного духовного содержания», – делился он с Антоном ван Раппардом. Считывать характер и социальное положение по тому, как люди одеты, Винсент явно научился у матери. От нее же он унаследовал прочную веру в стереотипы. Все евреи у него торговали книгами или ссужали деньги, а «негры» (любые люди, чей цвет кожи отличался от белого) тяжело работали. Американцы («янки») были грубыми и тупыми, скандинавы – дисциплинированными, жители Ближнего Востока («египтяне») – загадочными, южане – темпераментными, северяне – флегматичными.
Именно такие схематичные образы населяли и мир Винсента: «неотесанные» рабочие с «широкими и грубыми» лицами, молодые дамы с тонкими чертами и торжественные священники, скрюченные старики и дюжие крестьяне. Новые заповеди физиогномики и френологии, фигуры персонажей Домье и Гаварни, хрестоматийные типы Милле и английских иллюстраторов лишь подтверждали усвоенные в детстве шаблоны.
Эту-то «реальность» и проецировал Винсент на окружающий мир со все возраставшим пылом. «Я вижу мир, – признавался он, – который сильно отличается от того, что видит большинство художников». В его реальности каждая деталь должна была иметь значение. Заметив группу людей, собравшихся в ожидании у лотерейной конторы, он назвал сцену «Бедняки и деньги». Таким образом, «эта группа приобрела для меня более глубокий смысл», – пояснял он. Во время прогулок Винсент отмечал лишь эффекты («Вся природа во время таких снежных эффектов – это какая-то неописуемо прекрасная „Black and White Exhibition“»). Это была реальность, пронизанная чувством. О смерти друга могло быть упомянуто вскользь, зато его портрет открывал шлюзы эмоций.
Это была реальность бескомпромиссной простоты. Даже самые возвышенные страсти должны были вписываться в простые формулы, как подписи под гравюрами, будь то слова апостола Павла из Второго послания к Коринфянам «нас огорчают, а мы всегда радуемся» или «aimer encore». Повседневные заботы в этой реальности представлялись «petite misères de la vie humaine», а самые непостижимые загадки – «quelque chose là-haut». Всю последующую жизнь любой кризис или увлечение неизбежно сводились к лаконичной формуле. Словно пришпиливая жуков в коробке или раскладывая гравюры в папке, Винсент втискивал мир в категории. Он избегал двусмысленностей и распознавал метафоры там, где остальные замечали лишь суровую повседневность.
Глядя на людей, Винсент видел только типы. Все они, начиная с привлекательного, аристократичного ван Раппарда и заканчивая уличной проституткой Син, были не более реальны, чем персонажи в книге или фигуры на листе бумаги, навсегда приговоренные судьбой пребывать в рамках своего типа («Я вижу вещи как рисунки пером»). Кроме Син, ни одна из моделей, прошедших через его мастерскую на Схенквег за два года, не удостоилась ни одного наблюдения, выходящего за пределы чисто физического описания. Винсент неоднократно рисовал сирот, но никогда не комментировал обстоятельства их жизни. «Один паренек в кресле-каталке, с длинной тонкой шеей, был великолепен» – это все, что он написал о позировавшем ему юноше-инвалиде.
Винсент видел в людях типических персонажей, и он ожидал, что они будут действовать как типические персонажи, он судил их поступки как поступки типических персонажей. Богатые люди, вроде дяди Сента, должны были думать исключительно о деньгах – «ничего другого и ждать нельзя»; люди духовного звания, как его отец, «должны вести себя скромно и довольствоваться малым». Бедные должны помогать друг другу, женщины и дети (но не мужчины) должны «учиться экономить». Женщины из буржуазной среды, несомненно, должны быть развиты культурно, но не интеллектуально, женщины из низших классов – ни так ни сяк. Рабочие никогда не должны бастовать, но лишь «работать до потери сил». Почему? Да потому, что они, точно персонажи в романе, просто не могут действовать иначе.
И главное, художники должны вести себя как художники. В своем дерзком противостоянии миру Винсент снова и снова апеллирует к предначертанной судьбой участи своего «типа», чтобы охарактеризовать и оправдать себя. Если он не искал приличного общества, то лишь потому, что «раз ты художник, значит откажись от всех иных социальных претензий». Страдания от «временных припадков слабости, нервозности и меланхолии» были результатом «особого устройства любого художника». Если он вел беспокойную жизнь и чуждался условностей, то это потому, что «так лучше с точки зрения моей профессии», «я бедный художник». Даже «уродливое лицо и поношенный костюм», по утверждению Винсента, служили признаками его типа. Если же он отказывался переменить свое мнение относительно любви к Кее Вос, рисования фигур, использования моделей или женитьбы на Син, то все это из-за того, что был тем, кем был, а иным художник и быть не может. «Я отнюдь не намерен мыслить и жить не так страстно, как сейчас», – заявлял он. «Я – тот, кто я есть».
В этом нарисованном пером мире было свое место и у Син Хорник. Для Винсента, как и для всей его эпохи, не было типологии более строгой, нежели классификация женщин (в этом отношении трактат Мишле «Женщина», несмотря на лучшие побуждения автора, надел оковы на представительниц женского пола). В идеальном воплощении женщина была хрупким, неразвитым существом, изначально слабым и эмоционально неустойчивым, самим Творцом предназначенным для любви. Без любви женщина превращалась в объект жалости. «Она падает духом и теряет свое очарование», – писал Винсент. Образы печальных, беспомощных, нелюбимых женщин приобретали в викторианском сознании некий натуралистический пафос: жены солдат, уходящих на войну, бездомные девушки, безмужние матери, скорбящие вдовы. Вид одинокой, обделенной любовью женщины – на гравюре ли, на церковной скамье – глубоко трогал Винсента: «Еще мальчиком я нередко с бесконечной симпатией и почтением вглядывался в каждое поблекшее женское лицо, на котором словно было написано: „Жизнь меня не баловала“». Другим идеалом женственности, способным растрогать его до слез, были заботливые матери. В коллекции Винсента всегда имелись подобные образцы сентиментальности XIX в., и сам он начал создавать яркие образы материнства из обрывков детских воспоминаний задолго до того, как взял в руки карандаш.
И наконец, беременная проститутка соединяла в себе беспомощность всех женщин, вместе взятых, страдание тех, кто лишен любви, и простодушную наивность материнской любви. По типологии Винсента лишь немногие из ступивших на путь проституции в самом деле были соблазнительницами. Падшие женщины в большинстве своем были жертвами нелюбящих мужчин или слабости собственной натуры. Он верил, что любую женщину можно с легкостью обмануть и еще легче бросить, особенно ту, у которой нет средств; без мужской заботы ей всегда «угрожает опасность потонуть в омуте проституции» и пропасть навеки. Немолодая мать-проститутка, какой была Син, соединяла в себе все клишированные поводы для жалости. «Моя несчастная, слабая, измученная женушка», – называл ее Винсент, испытывавший «потребность любить существо несчастное, покинутое или одинокое». Не помочь такому трижды покинутому созданию было бы «чудовищно», заявлял он. «Для меня в ней есть нечто возвышенное».
Рисунок за рисунком Винсент помещал Син в рамки этой сокровенной типологии. Он рисовал ее то как погруженную в меланхолию молодую вдову в черном, то как заботливую хозяйку дома, мирно склонившуюся над шитьем. Винсент рисовал ее в образе матери (сестра и дочь Син выступали в роли детей). Намечая черты лица лишь несколькими беглыми штрихами, он представлял ее благополучной, окруженной уютом и теплом домашнего очага: вот она подметает пол, читает молитву, несет чайник, идет в церковь. Взятые вместе, все эти грубые наброски карандашом и углем представляют собой первые опыты рисования портрета – в последующие годы подобные работы будут рассказывать о художнике и его внутреннем мире более красноречиво, нежели о модели или о реальном мире.

 

Живя отшельником в своей мастерской на Схенквег в окружении проституток, позирующих в качестве идеала материнства, сирот в роли чистильщиков обуви, бродяг в роли крестьян Милле и стариков в образе рыбаков, можно было держать реальный мир на расстоянии. Сама мастерская становилась по очереди богадельней, крестьянской лачугой, рыбацкой хижиной, деревенским трактиром, столовой для бедняков. Ставни и муслиновые шторы позволяли Винсенту управлять светом, падавшим из окна; целью было не только воспроизвести таинственные контрасты иллюстраций в английской еженедельной газете «The Graphic» или теплый, смягченный свет рембрандтовской гравюры, но и отгородиться от мира.
Окна всегда играли в жизни Винсента особую роль. Как наблюдатель и аутсайдер, он еще в детстве, в родительском доме, застолбил себе место у окна, выходящего на рыночную площадь в Зюндерте. И двадцать девять лет спустя он не покинул место наблюдателя. Он любовно описывал вид, открывавшийся из окон каждого из его новых жилищ, а иногда и зарисовывал его, как в Брикстоне и Рамсгейте. Эти описания часто исполнены тоски и ностальгии, точно так же, как и описания гравюр на стенах.
Из этих подробных рассказов становится понятно, что Винсент днем и ночью часами сидел у окна, незаметно наблюдая за жизнью незнакомых людей – от амстердамских докеров до рабочих на железнодорожных угольных складах рядом с мастерской в Гааге. В любом помещении – реальном или изображенном – его всегда занимало расположение окон, а вид из окна прочно войдет в его собственную систему образов. С 1881 г., когда он регулярно стал заниматься обустройством сменяющихся мастерских, Винсент без конца жаловался на недостаточно хорошие окна и тратил на их усовершенствование гораздо больше своих скудных средств, чем было необходимо для решения художественных задач.
Вид из окна был среди первых рисунков, сделанных Винсентом по приезде в Гаагу: беспорядочная мозаика отгороженных друг от друга задних дворов, которые с высоты третьего этажа были видны Винсенту все разом. В мае, когда дядя Кор заказал вторую серию сцен из городской жизни, Винсент вернулся к своему окну и нарисовал тот же вид, любовно проработав мельчайшие детали: на первом плане – двор дома, где жил он сам, с развешанным бельем, плотницкий двор за ним. Скрупулезная тщательность выдает в рисунке результат долгого пристального разглядывания и вуайеристской отрешенности, выработанной годами тайных наблюдений. «Можно рассмотреть все вокруг, – с гордостью писал Винсент об этом рисунке, – заглянуть в каждый уголок и трещину». Прачки и плотники существуют в этом тщательно детализированном беспорядке бесплотно, словно призраки, не замечающие, что за ними наблюдают.
Подглядывание явно доставляло Винсенту удовольствие. Отправляясь в богадельню в поисках моделей, он тайком занимал место у окна и делал зарисовки всего, что удавалось увидеть на территории заведения. Среди шума и суеты улицы Гест он стремился устроиться на безопасном расстоянии, чтобы наблюдать, самому оставаясь незамеченным. «Хорошо было бы иметь свободный доступ в дома, – признавался художник, – так, чтобы заходить в них и без всяких церемоний садиться у окошка». Летом, переехав в другую квартиру в соседнем здании, Винсент из окна, которое теперь располагалось выше, немедленно первым делом еще раз зарисовал ту же сцену. «Ты, наверное, представляешь себе, как я сижу у своего чердачного окна в четыре утра, – отчитывается он Тео, – и изучаю луга и плотницкий двор с перспективной рамкой».

 

Вид из окна мастерской в Гааге (На задворках Схенквег). Гуашь. Май 1882. 28 × 47 см

 

Покидая мастерскую, Винсент, образно говоря, брал свое окно с собой. Впервые он узнал о перспективных рамках из трудов Армана Кассаня, французского живописца и литографа, автора нескольких книг для профессиональных художников и любителей. В первый приезд из Боринажа Винсент ознакомился с книгой, написанной Кассанем для детей, «Руководство по основам рисования». Кассань рекомендовал использовать «корректирующую рамку» (cadre rectificateur) – небольшую прямоугольную рамку из картона или дерева, разделенную нитями на четыре равных прямоугольника. Держа рамку перед глазами, рисовальщик мог обособить выбранный объект и лучше рассчитать его пропорции.
Но прошло больше года со дня его приезда в Гаагу до того момента, когда Винсент заказал у плотника такое приспособление. Он всегда стремился к простым решениям, и «черная магия» верных пропорций давно его раздражала. Метод Кассаня, как ему казалось, мог ему помочь – сделать неуправляемую руку послушной и открыть тайны искусства, востребованного покупателями. Заказанная им рамка была небольшой (около 29 × 18 см), но вряд ли ее можно было назвать карманной, как у Кассаня. А вместо двух перекрещивающихся проволок Винсент натянул десять или одиннадцать, соорудив решетку из маленьких квадратиков, – словно окно с мелкой расстекловкой, сквозь которое можно было без конца всматриваться и скрупулезно переносить каждый контур в такую же решетку, начерченную на бумаге.
Для того чтобы одновременно держать рамку и альбом для зарисовок, нужна была ловкость эквилибриста, но Винсент, исследуя окрестности Схенквег, блуждая по городским улицам, направляясь к дюнам Схевенингена, неизменно брал с собой этот небольшой прямоугольник. Где бы он ни оказался, он доставал рамку и «корректировал» мир. «Думаю, ты можешь себе представить, как упоительно направлять этот окуляр на море, на зеленые луга, – восхищался Винсент. – …Через него можно смотреть, как через окно». Чтобы отсечь мир за пределами рамки, он прищуривал глаза (этому приему его мог научить Мауве), пока перед взглядом не оставалась только размытая, разлинованная проволочками сцена в рамке.
С каждым рисунком результат все больше воодушевлял Винсента. «Линии крыш и каналов разлетаются вдаль, точно стрелы, выпущенные из лука», – хвастался он Тео, описывая одну из удачных попыток. Винсент брал рамку на чердак, чтобы оттуда рисовать виды шумных дворов позади дома и «бесконечность нежной, ласковой зелени, плоские луга на мили и мили вокруг». Затея понравилась ему настолько, что он заказал еще две рамки – побольше и покрепче, последняя была по-настоящему роскошной – с металлическими уголками и специальными ножками для неровной поверхности – «великолепный прибор». Винсент работал с рамкой и в мастерской: «спокойно глядя» через свое «маленькое окошко», он рисовал Син и других моделей «достоверно и с любовью».

 

За месяц до рождения ребенка Син Винсента занимало лишь одно – семья. Наконец он обрел семью, готовую его принять. «Она увидела, что я не груб», – писал он о Син почти удивленно, – и «хочет остаться со мной, что бы ни было». Письма к Тео этого периода изобилуют образами материнства, в то время как Винсент продолжал утаивать ключ, способный раскрыть их смысл. Ежедневно, рассаживая натурщиков в мастерской, он пытался воплотить занимавшую его идею тройственной и нерушимой связи между мужчиной, женщиной и ребенком, высказанную Мишле в его сочинении «Женщина».
Глядя лишь сквозь рамку своего «окошка», Винсент решительно отсекал все остальное. Даже когда его вражда с Мауве и Терстехом поставила под угрозу финансовую помощь от Тео, он продолжал щедро тратить деньги на свою воображаемую семью: покупал лекарства для Син и обновки для будущего ребенка, платил за жилье ее матери. На средства, присланные Тео для оплаты мастерской, он пригласил к Син доктора. Это спровоцировало очередной кризис: хозяин дома пригрозил выселить художника. Буря еще не миновала, когда Винсент начал убеждать Тео в необходимости переезда в соседнюю, бо́льшую по размерам квартиру. С каждым письмом Винсент усугублял свою ложь.
Винсент, как некогда в Боринаже, вновь был охвачен лихорадочным желанием о ком-то заботиться. Он целиком посвятил себя спасению падшей женщины; на нее он поставил все. Он заставлял ее принимать ванны и совершать длительные прогулки, следил, чтобы она пила «укрепляющие лекарства», ела «простую пищу», дышала свежим воздухом и достаточно отдыхала. «Я отдал ей всю любовь, нежность, заботу, на которые был способен», – писал Винсент, представляя свои отношения с Син как образец христианского милосердия. Винсент поехал с ней в Лейден, когда женщина отправилась регистрироваться в родовспомогательное заведение. Винсент взял на себя переговоры от имени Син с больничным персоналом и во всем остальном тоже вел себя как ее муж.
Задавшись целью вернуть к жизни «несчастное создание», Винсент перестал следить за собственным ухудшающимся здоровьем. После тревожных январских приступов головной боли, лихорадки и слабости («Молодость моя миновала», – причитал Винсент) весной он почти ни словом не упоминал в письмах о своем здоровье, демонстративно пренебрегая необходимостью решать проблемы: «Я не сдаюсь и, несмотря ни на что, продолжаю работать».
Тео, вероятно, был изрядно удивлен, в начале июня получив от брата письмо с сообщением: «Я в больнице… У меня то, что называют „триппер“».
Но даже болезнь не могла помешать Винсенту жить в своем вымышленном мире и поколебать его благоприобретенное ви́дение семейной жизни. Вероятнее всего, болезнью его наградила именно Син, однако в больницу он явился в наилучшем расположении духа; для оказавшегося в такой ситуации двадцатидевятилетнего мужчины, ни разу в жизни ничем серьезным не болевшего, это было довольно необычно. Общая палата на десять коек, грубые санитары, отнюдь не утруждавшие себя частым опорожнением ночных горшков, – все это показалось ему «не менее интересным, чем зал ожидания для третьего класса». «Как бы я хотел сделать здесь несколько набросков», – признавался он. Врачи заверили Винсента, что у него легкая форма гонореи и лечение займет всего несколько недель (пилюли с хинином от лихорадки и сульфатное спринцевание, чтобы подавить инфекцию). Несмотря на строгое предписание соблюдать постельный режим, в больнице Винсент читал Диккенса и изучал книги по перспективе. Когда санитары уходили, он тайком выбирался из кровати, чтобы выглянуть в окно. «Вид здесь как с высоты птичьего полета», – писал он.
Винсент всегда с удовольствием находился в обществе врачей. («Я в своей стихии, и это в какой-то степени утешает меня в том, что я не стал медиком», – призна́ется он годы спустя в Арле.) В больнице Винсента навестил Итерсон – бывший коллега по «Гупиль и K°», подбодрить его заходили также кузен Йохан и даже раздражающе верный правилам общественного долга Терстех. Но настоящей поддержкой были для него визиты Син. «Она регулярно навещала меня, – с гордостью писал Винсент брату, – и приносила копченое мясо, сахар и хлеб». В одно из таких посещений, 13 июня, в больничном коридоре, где Син ожидала, когда посетителей начнут пускать к больным, она встретилась с невысоким седовласым священником, шагавшим в сторону палаты, – как духовное лицо его пропустили незамедлительно. Это был отец Винсента.
Для Доруса Ван Гога это была первая встреча с сыном после судьбоносного рождественского разговора, и он, скорее всего, не обратил ни малейшего внимания на невзрачную беременную женщину в коридоре. Дорус приехал из Эттена, чтобы помириться с сыном, как только получил известие о том, что он в больнице. «Я предложил Винсенту пожить у нас после выписки, – сообщил он Тео, – чтобы он мог немного набраться сил». Прежде Винсент наверняка не упустил бы шанса в очередной раз попытаться уладить семейные разногласия, если бы случайное слово вновь не разожгло резкие противоречия, ставшие причиной стольких конфликтов. Но теперь все его мысли были сосредоточены на новой семье, а не на старой.
Дорус заметил, что в течение всего разговора Винсент «беспокойно поглядывал на дверь, будто ждал кого-то и не хотел, чтобы я столкнулся с этим человеком». Предложение вернуться домой сын отверг со словами: «Я хочу вернуться к работе». Позже он вспоминал неожиданный визит отца как посещение непрошеного потустороннего гостя из диккенсовских историй. «Мне это показалось очень странным, – писал он Тео, – скорее похожим на сон».
Но Син больше не могла приходить. 22 июня, готовясь разрешиться от бремени, она легла в другую больницу, в Лейдене; роды ожидались трудные и опасные. Почти сразу после прекращения ее визитов у Винсента случился рецидив. Причиной ухудшения своего состояния он считал разлуку с Син. Винсент был переведен в другую палату, ему назначили более интенсивное лечение и прописали новый режим. Чтобы отвести мочу и промыть воспаленный канал, врачи вводили в пенис катетеры все большего размера. Инфекция и раздражение делали процесс сложным и болезненным. Расширение канала причиняло сильную боль, которая и после завершения процедуры долго не оставляла его.
Несмотря на все это, Винсент практически не жаловался. Другая боль – воображаемая – казалась ему куда более реальной. «Что наши мужские страдания, – писал он из больницы, – по сравнению с теми чудовищными муками, которые женщинам приходится терпеть в родах».
Вскоре образ Син, в муках производящей на свет свое дитя, завладел им окончательно. В конце июня, накануне родов, Винсент сетовал в письме брату: «Она еще не разрешилась, ожидание длится уже много дней. Меня это крайне тревожит». Отвага и терпение Син лишь подогревали его возбуждение. Он должен был поехать к ней. 1 июля, не долечившись как следует, «вялый и слабый» от лекарств, он покинул больницу и вместе с матерью и девятилетней сестрой Син отправился в Лейден. Они прибыли туда точно к тому часу, когда к пациентам больницы еженедельно допускали посетителей. «Можешь себе представить, как мы волновались, – написал он в тот же день Тео, – справляясь у больничных санитаров о ее состоянии, мы не знали, что услышим в ответ. И как обрадовались, когда нам сказали: „Вчера вечером начались роды… но вам нельзя с ней долго разговаривать“… Никогда не забуду это „вам нельзя с ней долго разговаривать“, ведь могло быть „вы никогда не поговорите с ней больше“».
Син лежала в Университетской больнице Лейдена – мрачном здании, словно сошедшем со страниц диккенсовского романа, где через тесный и темный двор от родильной палаты располагалась прозекторская, оттуда то и дело выходил санитар, выплескивая в сточную канаву во дворе ведро зловонной жижи. Даже при свете дня родильная палата, с ее высокими потолками и тяжелыми занавесями, казалась темной. В июле высокие окна распахивали настежь, но воздух от этого не становился более свежим. Койки были расставлены вдоль стен по обеим сторонам – по две пациентки на кровать: одна на сносях, другая – уже с ребенком. Рядом с каждой койкой стоял ящик для грязного белья, а в ногах – колыбель для младенца.
В таком месте появляться на свет было непросто. Согласно одному, более раннему свидетельству, «санитарки отличались грубостью и равнодушием: помогали роженицам только за чаевые, нередко недодавали еду и лекарства. Кормили плохо». С тех пор кое-что изменилось к лучшему. Усовершенствованные представления о том, что такое бактерии и антисептика, по крайней мере, позволили избавиться от эпидемий, которые прежде поражали отделение, убивая каждую десятую из здешних рожениц. Но ужасные условия по-прежнему заставляли «приличных женщин» рожать дома с повитухами, а родильные палаты, вроде той, где оказалась Син, были забиты «безмужними, невежественными и опозоренными», «измученными бедностью и бесправием», как говорил о них главный врач.
К моменту прибытия Винсента ребенок уже вошел в родовой канал после долгих схваток, его появление на свет осложняли гинекологическая инфекция и нервное истощение роженицы. В течение последующих четырех с половиной часов он так там и оставался – «застрял», как выразился Винсент, а пятеро врачей по очереди пытались сдвинуть его щипцами, пока Син корчилась от боли. Ей дали хлороформа, но она оставалась в сознании. Наконец ребенок появился на свет: мальчик весом три с небольшим килограмма, желтушный и «весь скукоженный». Спустя двенадцать часов после родов Син все еще не могла прийти в себя от боли и чувствовала себя «смертельно слабой». Пережитый организмом шок был настолько сильным, что, по мнению врача, «на полное восстановление здоровья могли уйти годы». Шансы, что новорожденный выживет, были невелики.
Находясь в состоянии эйфории, Винсент описывает совершенно иную картину. Вместо мрачного двора прозекторской за окнами палаты он увидел «сад, полный солнца и зелени», а муки Син показались ему всего лишь трогательным «дремотным состоянием между сном и бодрствованием». Страдания «облагородили ее», сделав, по его словам, «сильнее духом и чувствительнее»; болезненный, желтушный младенец в больничной колыбели очаровал Винсента своим «умудренным видом». Унылая палата, бледная мать, желтушный ребенок, мучительное прошлое и адская ночь – все это превратилось для Винсента в образ торжествующей любви. «Увидев меня, она приподнялась на постели и стала такой веселой и оживленной, словно с ней ничего не произошло, – писал он в подтверждение успешно завершенной миссии по спасению несчастной. – Глаза ее светились радостью жизни и благодарностью».
То ли и впрямь из благодарности, то ли по расчету Син решила назвать новорожденного сына непривычным для ее семьи именем Виллем – вторым именем Винсента. События этого дня «сделали меня таким счастливым, что я расплакался», – писал Винсент брату.
В Гаагу Винсент вернулся в экстатическом возбуждении. Образ семьи, окончательно оформившийся теперь в его сознании, затмил все остальное: «Мой собственный дом». С этим не могло сравниться ни одно из его прошлых страстных увлечений. Пока Син и ребенок восстанавливали силы в Лейдене, Винсент занялся устройством дома для новой семьи. Ни слова не написав Тео, он снял соседнюю квартиру, о которой давно мечтал. Обустраивая новое жилище (ровно так же он поступит через шесть лет, обставляя Желтый дом в Арле), он накупил кучу мебели, в том числе глубокое плетеное кресло для выздоравливающих, большую кровать для родителей и металлическую колыбель для малыша.
Винсент приобрел постельное белье, кухонную утварь, цветы для подоконника, непреклонно возражая на беспокойство Тео относительно непомерных расходов: «Сколько бы ни стоило». Для их с Син спальни на чердаке был приобретен и собственноручно набит новый матрас. Большая мастерская с окнами на север была отделана «как комфортабельная баржа» («Я люблю свою мастерскую, как моряк любит свой корабль»), а ее стены украшены рисунками Винсента и любимыми гравюрами из его коллекции: «Христос» Шеффера, «Найденыш» Холла и «Сеятель» Милле. Над колыбелью Винсент повесил «Чтение Библии» Рембрандта.
«Слава богу, – объявил он, – гнездышко готово».
Один в новом доме, в тревожном ожидании Син, Винсент наконец дал волю воображению, которое прежде сдерживал. В одну из грозовых ночей начала июля при взгляде на пустую квартиру он сам изумился картине домашнего уюта. Пустая колыбель особенно бередила его чувства. «Я не могу смотреть на нее без волнения», – делился он с Тео в письме той же ночью. Винсент представлял, как «сидит вдвоем с любимой женщиной, а подле в колыбели лежит ребенок», и эта картина вызвала в памяти целую галерею любимых образов материнства и «вечной поэзии рождественской ночи». Во всех этих образах он видел надежду – «свет во тьме, яркую звезду в темной ночи».
Письмо заканчивается вопросом: «Как ты считаешь, неужели Па останется равнодушным и даже у колыбели не сможет удержаться от обвинений?»

 

Всю весну и лето своими пламенными письмами Винсент пытался заставить Тео разделить с ним блаженство семейного счастья.
Тео выказал свое недовольство еще раньше, когда, вопреки настойчивым просьбам брата, отказался как-либо комментировать главный козырь Винсента – рисунок «Скорбь». Полученное Винсентом в середине мая письмо с вложенными пятьюдесятью франками (достаточно, чтобы Винсенту продлили аренду квартиры еще на несколько недель) свидетельствовало, по крайней мере, что брат его не оставил. Однако в письме Тео ясно и недвусмысленно называл семейную иллюзию Винсента несостоятельной. Син он обвинял в хитрости и лицемерии, а брата – в излишней доверчивости: по словам Тео, она «облапошила» Винсента, а он «дал себя обмануть», и единственное, что оставалось теперь Винсенту, – «покинуть ее». Не обращая внимания на жалостливые послания Винсента, в которых он изо всех сил старался заставить брата почувствовать себя предателем, Тео предлагал простое решение: «Откупись от нее». Если Винсент хочет уберечь Син от необходимости вновь выйти на улицу, можно дать ей денег или упомянуть ее в завещании, но ни в коем случае нельзя на ней жениться. Тео советовал брату «не упорствовать» в этом вопросе: «Не надо бездумно пытаться настоять на своем».

 

Колыбель. Рисунок в письме. Черный мел, бумага. Июль 1882

 

Но Винсент не мог отказаться от своей мечты. В тот же день он ответил брату с вызовом: «Я решительно намерен жениться на ней как можно скорее». В яростном стремлении изменить мнение брата Винсент писал по одному, а то и по два длинных письма в день, представлявших собой изменчивую смесь искренности, лжи, признаний, манипуляций, страстных и полемических заявлений.
За излияниями нежности и привязанности («При мысли о ней я ощущаю великий покой, бодрость и воодушевление») следовали мнимо хладнокровные выкладки, продиктованные экономностью и прагматизмом («Ты не можешь себе представить, как она мне помогает»). Он то высокопарно апеллировал к нравственным императивам («Первое и самое важное для меня: я никогда не обману женщину и не брошу ее»), презрительно игнорируя «l’opinion publique», то называл брак «единственным действенным средством прекратить сплетни» и «предотвратить упреки в том, что мы живем в незаконной связи». Убежденный в том, что жениться на Син назначено ему свыше («На то есть Божья воля, чтобы человек жил не один, но с женой и ребенком»), одновременно он защищает брак как очевидный способ решить проблему безопасного и надежного сексуального удовлетворения.
Винсент отчаянно отстаивал захватившую его воображение семейную идиллию. Не жалея красок, он живописал милые сердцу картины поруганной женственности и спасения в любви. «Если ей придется вернуться к занятию проституцией – ей конец», – доказывал Винсент. Женившись на ней, он мог «спасти жизнь Син» и удержать от того, чтобы она «снова не заболела и не впала в ту отвратительную нищету, в которой прозябала, когда я нашел ее». Винсент ссылался на результаты медицинских осмотров, подробно рассказывая, насколько хрупким остается здоровье Син, и мрачно предупреждая, что отказ Тео в помощи может привести к «выпадению матки, которое, скорее всего, может оказаться неизлечимым». Однажды он даже заявил, будто заключение брака значилось в числе рекомендаций ее доктора: «Первейшее средство, главное лекарство для нее будет обрести свой собственный дом; вот на чем он все время настаивает». Отказать ей в этом, по мнению Винсента, было бы равнозначно убийству.
Он то рассказывал Тео, сколь трогательна Син с младенцем на руках («Син становится такой же тихой, нежной, трогательной, как гравюра»), то надменно ссылался на исключительные права, которыми он наделен как художник («Мое ремесло позволяет мне взять на себя обязательства, связанные с этим браком»). Винсент представлял, как они с Син будут жить вместе «настоящей богемной жизнью» и как благодаря ей он станет «хорошим художником». Раскрывая новые подробности оказанного ему в доме Стриккера в Амстердаме холодного приема («Я почувствовал, что моя любовь – такая верная, честная и сильная – в полном смысле слова убита»), Винсент примерял на себя роль христианского мученика во имя любви («Но и после смерти воскресают из мертвых. Resurgam»).
Винсент призвал на помощь нового авторитетного союзника – Эмиля Золя. С романами великого француза его, скорее всего, познакомил Брейтнер в период их недолгой дружбы. Сперва Винсента впечатлили масштабные описания Парижа, словно бы увиденного из окон верхних этажей, но вскоре он с головой погрузился в альтернативную реальность многотомной саги о Ругон-Маккарах: мир несбывшихся надежд, утраченного благополучия и несбыточной любви, мир, где типология вновь и вновь определяла людские судьбы. «Этот Эмиль Золя – выдающийся художник, – писал он Тео в июле, поглощая один роман за другим. – Читай его как можно больше».
Особенно часто Винсент цитировал роман «Чрево Парижа» – гимн триумфу человечности, присущей людям искусства, над буржуазной ортодоксальностью. Винсент отождествлял себя не с Клодом Лантье – художником с трагической судьбой, а с мадам Франсуа – сердобольной женщиной, которая спасает потерявшего всякую надежду героя романа Флорана. Образ спасительницы, презревшей все преграды, напомнил Винсенту его собственные отношения с Син и с братом – он сам одновременно был и спасителем, и спасенным. «Что ты думаешь о г-же Франсуа, которая посадила на свою повозку бедного Флорана, когда он лежал без сознания посреди дороги? – значительно спрашивает Винсент. – Я считаю г-жу Франсуа поистине человечной. В отношении Син я делал и сделаю все то, что сделала бы г-жа Франсуа для Флорана».
На Тео этот поток напыщенной риторики и иллюзорных образов произвел совершенно обратный эффект. Вместо того чтобы завоевать одобрение, доводы Винсента заставили Тео сомневаться в психическом здоровье брата. Напомнив ему историю с лечебницей в Геле, Тео предупредил Винсента, что, прознав о предстоящей свадьбе, родители вновь могут захотеть взять над ним опеку. Возмущения, в которое повергло это предположение Винсента, хватило на несколько недель переписки. Мысль о перспективе оказаться в психиатрической клинике на фоне нападок со стороны Мауве и Терстеха и угрозы выселения из квартиры (что позволило бы обвинить его в неспособности обращаться с деньгами – веское основание для назначения опекуна) усугубляла его паранойю. Если у родителей достанет «воли и безрассудства» попытаться упрятать его в лечебницу, предупреждал Винсент брата, он подвергнет их «публичному позору» затяжного судебного разбирательства и заставит хорошенько раскошелиться. Или того хуже. И в качестве примера Винсент поведал историю человека, которого родители необоснованно поместили под опеку, и несчастный «вышиб опекуну мозги кочергой». По утверждению Винсента, убийцу оправдали на том основании, что это был акт «самозащиты».
Зловещие предупреждения и отчаянные мольбы помогли Винсенту добиться от брата увеличения ежемесячного пособия со ста до ста пятидесяти франков. (Тео всегда скептически относился к способности Винсента планировать свой бюджет и настаивал на том, чтобы присылать деньги в три захода: первого, десятого и двадцатого числа каждого месяца.) Но в главном Тео был непоколебим: он не собирался давать согласия на брак Винсента с Син. А также не имел намерения продолжать поддерживать брата деньгами, если тот решит жениться во что бы то ни стало. Но все же он согласился навестить Винсента в новом «доме» в начале августа. Для последнего, с его незыблемой верой в силу воздействия визуальных образов, этого было достаточно, чтобы сохранять надежду. «Интересно, что ты скажешь относительно нового дома, – беспокоился Винсент, – и что ты подумаешь о Син, когда увидишь ее и младенца. От всей души надеюсь, что ты почувствуешь некоторую симпатию к ним».
Теперь, когда мечта о доме, жене и семье целиком зависела от расположения Тео, Винсент резко поменял тон писем: на смену демонстративному неповиновению, вечно провоцировавшему разлад, пришли лесть, ласка и умиротворяющие уговоры. «В последнее время я много думаю о тебе, брат, – писал Винсент в начале июля, – ведь все, что у меня есть, даешь мне ты – включая и мою жизненную силу, и энергию». Винсент повторил давнее обещание «откладывать деньги и экономить во всем», зарекся не впадать больше в депрессию и клялся «упорно работать», несмотря на неважное самочувствие.
В альбоме для набросков и за мольбертом Винсент также пытался преодолеть прежнее нежелание идти на компромисс. После долгих месяцев упорного рисования фигуры в ущерб всему остальному он обратился к пейзажам, как давно призывал его Тео. Винсент постепенно отказался от летних планов насчет работы с обнаженной натурой, и вместо этого он начал ходить на этюды в Схевенинген, где рисовал ветлы, широкие луга и берега прудов, где крестьянки белили холсты, – виды с «истинно голландским характером и чувством». «Пейзажи очень увлекли меня», – заверял Винсент брата.
В творчестве Винсента произошла и более удивительная перемена: отложив в сторону карандаш, он обратился к деликатной технике акварели, которую так долго и безуспешно пытались навязать ему Мауве, Терстех и сам Тео. «Я иногда испытываю большую потребность снова заняться живописью, – заявил Винсент, не слишком убедительно объясняя столь резкий поворот наличием просторной мастерской, хорошего освещения и шкафа для хранения красок, – так что есть возможность избежать лишней грязи и беспорядка». Словно извиняясь за прошлые выходки, он вернулся к своим ранним рисункам и переработал их в цвете. «Думаю, теперь они тебе понравятся», – писал он Тео.
Винсент знал: ни одно перемирие не доставило бы Тео такой радости, как перемирие в его отношениях с родными. Ради него он даже решил забыть свое возмущение их попыткой определить его в лечебницу и возобновил душевную переписку с родителями (ни разу не упомянув о Син). Винсент планировал пригласить отца в Гаагу, чтобы тот тоже смог увидеть новый дом сына и подпасть под очарование картины домашнего уюта.
Я попрошу Па еще раз приехать сюда, – докладывал он Тео о своем плане. – И тогда я покажу ему то, чего он не ожидает: Син с малышом, опрятный дом, мастерскую, полную моих работ… Думаю, что все это произведет на отца более глубокое и более благоприятное впечатление… А что касается его мнения по поводу моего брака, то, полагаю, он скажет: «Женись на ней»…
Всего за две недели до приезда Тео Винсенту выпал случай проверить, насколько оправданы его надежды на идиллическое примирение. Утром 18 июля на пороге квартиры в доме номер 136 по Схенквег появился Х. Г. Терстех. Перед его глазами предстала та самая волшебная сцена, с помощью которой Винсент надеялся растопить сердца: Син с ребенком на руках.
«Что означают эта женщина и этот ребенок? – спросил Терстех. – Это твоя модель или что-то еще?» Захваченный врасплох, Винсент принялся бормотать объяснения, но Терстех счел его притязания на роль главы семейства «смехотворными». Терстех осведомился у Винсента, не сошел ли тот с ума, предположив, «что все это – следствие душевного и физического нездоровья». Он пригрозил написать его родителям, сообщить об очередном бесчестье, которое навлек на семью их сын. Терстех сравнил Винсента «с глупцом, который надумал утопиться». Но самый жестокий удар он приберег напоследок. Минуя Син по пути к выходу, Терстех бросил Винсенту, что женщина будет с ним несчастна.
Как только Терстех ушел, Винсент схватился за перо и, разрываясь от запоздалого негодования, настрочил Тео яростное письмо. Он называл Терстеха «недоброжелательным, высокомерным, бестактным, нескромным», протестовал против его «вмешательства в мои самые интимные и личные дела» и возмущался «жандармским тоном» бывшего начальника. «Если бы Син тонула у него на глазах, он бы наверняка продолжал хладнокровно смотреть, – не жалел яда Винсент, – пальцем бы не шевельнул, а потом бы сказал, что это на благо общества». Высказанное Терстехом оскорбительное предположение, что намерение Винсента завести жену и детей – признак безумия, привело его в ярость.
Никогда ни один врач не говорил со мной в таком тоне, как осмелился это сделать Терстех сегодня утром, – будто во мне есть нечто ненормальное, будто я не способен думать сам и голова моя не в порядке. Да, ни один врач не говорил со мной так ни прежде, ни теперь. Конечно, конституция у меня нервная, но в этом нет решительно ничего порочного. Поэтому Терстех оскорбил меня не менее тяжко, пожалуй, даже более, чем отец, пожелавший упрятать меня в сумасшедший дом. Я не желаю выслушивать подобные оскорбления.
Но все эти гневные вопли и обещания отомстить были бессильны скрыть главное: нанесенный Винсенту сокрушительный удар причинял ему ужасные страдания. Признавая, что «несвоевременное вмешательство» Терстеха в его отношения с родителями способно «причинить немало горестей», он до поры решил отказаться от намерения жениться на Син. «Предлагаю отложить историю с моим гражданским браком на неопределенное время, – писал Винсент на следующий день, – пока я не продвинусь в рисовании настолько, что стану независим». С примирением, таким образом, тоже можно было подождать.
Оставался только Тео. В течение нескольких недель, прошедших между визитом Терстеха и приездом брата, Винсента охватило отчаянное желание завоевать поддержку Тео. В письмах он молил брата попытаться понять его: «Я хочу делать рисунки, глядя на которые люди могли бы сказать: „Этот человек чувствует так глубоко, так тонко“. Несмотря на мою так называемую грубость – понимаешь? – а возможно, именно благодаря ей… я хотел бы своей работой показать, что таится в сердце этого чудака, этого ничтожества».
Накануне приезда Тео в самом начале августа Винсент вновь поднял на щит образ нежного материнства, на силу воздействия которого он возлагал свои главные надежды. «Син с малышом чувствуют себя хорошо, они крепнут, и я очень люблю обоих», – писал он. «Я нарисую колыбельку, надеюсь, еще сотню раз».
Увы, реальность неизменно разочаровывала художника.
После разлуки длиною в год оба брата пытались восстановить ускользающую связь. Тео привез подарки от родителей, а также бумагу для рисования и карандаши из Парижа. Винсент водил брата гулять в дюны Схевенингена, чтобы полюбоваться «песком, морем и небом», как в прошлую их встречу в Гааге пятью годами ранее. Посетил Тео и новую квартиру брата.
Но даже при виде столь любимой Винсентом колыбельки Тео остался непреклонен. «Не женись на ней», – сказал он Винсенту. Как обычно, пытаясь соблюсти баланс между братским и семейным долгом, Тео пообещал присылать деньги в течение еще одного года, вне зависимости от того, как будет развиваться история с Син, рассеяв тем самым самый страшный кошмар Винсента. Взамен он потребовал, чтобы брат прекратил навязывать всем свою новую семью – не только родителям, но и самому Тео. (На протяжении последующих шести месяцев Винсент ни словом не упомянет Син в письмах и не предпримет попытки обсудить что-либо связанное с ней.) Она должна исчезнуть из семейной летописи и не пятнать доброе имя Ван Гогов.
Однако хранить молчание было не единственным требованием Тео. Работы Винсента тоже должны были измениться. Несмотря на то что в последнее время Винсент обратился к пейзажу и использовал цвет, он продолжал противиться давлению со стороны брата и его призывам создавать работы, пригодные для продажи. Всего за несколько дней до приезда Тео он доказывал в письме, что «работать с оглядкой на пригодность для рынка, по-моему, не совсем правильно, скорее, это способ обмануть дилетантов». Тео приехал к брату с намерением наставить его на путь истинный. Он вновь повторил требование оставить рисование черно-белых фигур и сосредоточиться на пейзажах и цвете, то есть на живописи.
Поскольку Винсент нередко объяснял свое нежелание тем, что живопись слишком накладное занятие, Тео выдал ему дополнительные деньги на материалы и, желая обеспечить выполнение договоренности, настоял, чтобы в ближайшем будущем Винсент выслал доказательства достигнутого прогресса.
Вот какую цену потребовал Тео за продолжение финансовой помощи; это и стало ответом на вопрос, каково его мнение о «Скорби»: Винсент должен стереть Син не только из своей публичной жизни, но и из своего искусства.

 

Когда Винсент не мог спать – а после возвращения Син с ребенком из больницы такое случалось нередко, – он спускался в мастерскую, доставал из шкафа большие папки с иллюстрациями и при свете газовой лампы в сотый раз внимательно разглядывал знакомые изображения. «Каждый раз, когда я бываю не в духе, – писал он Антону ван Раппарду, – моя коллекция гравюр побуждает меня с новым рвением продолжать работу». В отличие от происходящего в реальной жизни, изображенное на гравюрах никогда не выходило за идеально ровные белые поля. Позднее Винсент признавался: «Я всегда жалею, что картина или статуя не может ожить».
На протяжении месяцев и даже лет Винсент перепробовал все мыслимые и немыслимые способы, пытаясь приблизить реальность к сентиментальному, подчиненному нерушимым клише миру, который был заключен в его папках с гравюрами. Он дробил реальность на фрагменты, прятал ее за вымышленными образами, сводил к привычным картинкам, оплетал бесконечным кружевом слов… Но все это неизменно приводило к новым конфликтам – с коллегами, наставниками, родителями, братом.
Летом 1882 г. – благодаря всем этим треволнениям – вдали наконец-то забрезжил первый луч света.
Назад: Глава 16 Рука рисовальщика
Дальше: Глава 18 Вечный сирота