Книга: Дверь
Назад: Полетт
Дальше: Надори-Чабадуль

Политика

О Полетт она больше не заводила речи, будто ее никогда и не существовало. Зато тем чаще стала бывать у нас – только к нам ее, собственно, и тянуло. Взаимная наша приязнь была производным труднообъяснимых слагаемых и обоюдных уступок: совсем как любовь. В глазах Эмеренц всякий не физический, не мускульный труд был простой уверткой, способом праздно проводить время. Я же, признавая – и не только благодаря сколь угодно большому обаянию Жионо – плодотворность труда физического, гораздо выше ставила умственный; даже годы культа личности не могли меня от этого отучить. Книга всегда оставалась для меня одним из краеугольных камней мироздания, буквы – мерой всех вещей, хотя и не столь абсолютной, как мерки Эмеренц. Старуха, даже не зная и не употребляя такого понятия, как «антиинтеллигентские настроения», была настроена именно так: против интеллигенции. Разве что чувство побуждало ее изредка делать исключение из этого глубоко въевшегося в сознание правила. Представления ее о мире чисто одетых, по ее выражению, были, правда, довольно своеобразны. У нее, шла ли речь о прошлом или о складывавшейся при новых порядках социал-плутократии, все не живущие трудом рук своих тотчас попадали в разряд «интеллигентов». Только собственного отца, к началу века уже зажиточного ремесленника, относила она к трудящимся, к рабочим. Неважно, что были у него свой дом, земля и пропасть дорогих пиломатериалов, – в ее памяти воскресал он лишь в ореоле белопенных стружек. Пусть и чуралась старуха слишком захватанного словца «буржуй», ругательный смысл его все же закрепился у нее в душе. Бесчисленные хозяева, у которых была она в служанках, только чуть ее пообтесали, приучив к внешнему обхождению, но внутренне оставалась она прежней. Все мужчины, на ее взгляд, какую бы высокую должность ни занимали, если только не держат инструмента в руках, – паразиты (за вычетом, конечно, подполковника, который следит за порядком); а дамы, какие бы выспренные речи ни произносили, – тунеядки, поначалу включая и меня. Любой письменный стол, бумаги, брошюры, книги уже вызывали у нее подозрение. Не то что «Маркса», она и газет-то не читала и нас готова была, по-моему, запрезирать как заядлых лодырей – пока антипатия ее не ослабла и предубеждение не поколебалось при виде пишущей машинки. Какая-никакая, а машина, инструмент; легкий, но все-таки честный заработок.
Профессия служанки становилась в силу политических перемен все более редкой, обеспечивая постоянную занятость – и антиинтеллигентская настроенность не мешала ей наниматься на предлагаемые места. На каждом она чему-нибудь да научалась; но мнение ее о хозяевах не смягчалось. И наши книги останавливали ее взгляд, лишь когда она вытирала с них пыль. Все вынесенное из начальной школы давно погребли позднейшие наслоения; даже стишок она помнила лишь один: тот, поздравительный, ко Дню матери. Со времени трагедии у степного колодца литературное образование Эмеренц, кроме работодателей, никем не восполнялось. В новой же Венгрии она могла познакомиться разве что с ненавистной ей риторикой, которая отбила у нее к художественному слову уже всякий интерес. Одна риторика неслась отовсюду, и мало что влекло уже к пище духовной. Жениха растерзали в революцию осенних роз; предмет ее настоящей большой любви, адвокатский сын, как позже она рассказала, тоже исчез с горизонта; а его недостойный преемник еще ее и ограбил. Так и не узнала Эмеренц, что сошлась в чем-то с капитаном Батлером из «Унесенных ветром». Как и бесшабашному герою этого романа, расхотелось ей в конце концов отдаваться душой кому-то или чему-то. После Второй мировой войны перед ней открылись широкие возможности: выбирай какую угодно. И она далеко бы пошла с ее трезвым аналитическим умом, строго логическим складом мышления; но не собиралась ни учиться, ни выдвигаться, ни в каких общественных кампаниях участвовать ни по чьему велению или предложению. Сама хотела решать и выбирать, какие и зачем шаги предпринимать, – и осталась в окружении своих благотворительных супниц да разномастных кошек. Газет не читала, радио не слушала; само это понятие «политика» изгнано было из ее обихода, – и даже тени патриотического или гражданского чувства не было в ее голосе, случись ей произнести слово «Венгрия».
Эмеренц была единственной обитательницей, одновременно – подданной и главой своей единоличной державы, сувереннее самого римского папы. Полнейшее ее политическое равнодушие иногда приводило к жесточайшим стычкам между нами, которые не хуже кабаре позабавили бы нечаянного свидетеля. Я, чуть не плача от ярости, силилась доказать, что значил для страны послевоенный прогресс: раздел земли, простор для развития, приложения способностей, который открылся перед трудящимися классами – не перед моим классом, возводящим свое происхождение к Арпаду, а перед ее, ее! Эмеренц парировала: крестьянский образ мыслей она знает, сама из крестьян; им безразлично, кому яйца да сметану продавать, лишь бы нажиться, денежки получить; а рабочий за права свои стоит, лишь покуда сам барином не заделается. Массы же пролетарские (слов таких она не употребляла, передавала суть) мало его интересуют. А уж всех этих бездельников, сладкоречивых господинчиков она просто презирает. Потому что попы врут, врачи не смыслят ничего, им бы только денег содрать побольше, адвокатам решительно все равно, кого защищать, убийцу или потерпевшего, инженеры так и смотрят, вот бы для собственного дома выгадать материалов, сэкономить кирпичей. А уж заводы, предприятия, институты – вообще сплошная грабиловка.
Вот как мы препирались, стараясь перекричать друг дружку, я – как сущий Робеспьер, глашатай народовластия, хотя именно в те годы пытались меня лишить всякой работоспособности, загнав с литературно уже обесчещенным мужем в отведенное нам гетто – в надежде, что совсем уйду из литературы или вообще из жизни. Или, на худой конец, уеду из страны. Меня тем не менее поддерживало негодование, питаемое знанием, что гонители мои движимы лишь низкими карьеристскими целями. Страна же, которая мучается родовыми схватками, не виновата, что к ней приставили негодных повивальных бабок, – как и в том, что кругом развелось столько Спарафучиле и власть в грязных руках, на целые десятилетия вперед уже замаравших национальную репутацию. Во времена Ласло Святого им попросту поотрубали бы их, как ворам.
Да, у Эмеренц, несмотря на немолодые уже годы, все возможности были… Но она лишь ироническими замечаниями удостаивала исторические перемены, прямо в лицо заявляя агитаторам: нечего мне тут расписывать, в церковь бы шли проповеди свои читать. Ее вон ребенком кухарничать поставили, не спрашивая, управится или нет; с тринадцати лет в Пеште уже в прислугах и с тех пор трудом своих рук живет, а не языком чешет, как некоторые. У нее делать им нечего, могут отправляться, откуда пришли; некогда ей весь этот вздор выслушивать.
Поистине только чудом не загребли ее в те лихие времена: в презрении, которое она изливала на все и вся, мог почудиться оттенок весьма предосудительный. Агитаторы, наверно, самые мучительные часы своей жизни переживали, когда она развивала перед ними свои государственно-правовые теории. Хорти, Гитлер, Ракоши или Карой Четвертый – все это были для нее одного плана имена. Всё – нечто отвлеченно-единообразное, находящееся где-то наверху и в любой день и час могущее распорядиться кем и чем угодно. Кто бы ни стоял там, наверху, с каким бы знаком, отрицательным или положительным, ни правил, хотя бы и в ее, Эмеренц, интересах, – все были равно далеко и все одинаково угнетали. Мир подразделялся для нее на подметал и тех, кто ими командует; а с этих последних все станется, под каким флагом, с какими лозунгами они бы национальные праздники ни отмечали. Никакие силы ее не поколебали бы в этом убеждении, и агитаторы отступались от нее в полном смятении.
Эмеренц была неотразима и неприступна. С такой не сойдешься, ни сблизишься, даже просто не поболтаешь: ум подкупающе ясный и предательски-коварный; прямота отважная, но и дерзкая до заносчивости. Никто, даже принимая ее нелепый способ делить и оценивать людей по принципу подметания – не-подметания, не мог ей втолковать, что теперь она легко сама может вступить в ранг командующих; соблазнить ее такой возможностью. Последним ее козырем, пускавшимся в ход, если уж ничего другого не оставалось, было прикинуться этакой старушкой Божьей, чьи взоры взыскуют благ небесных, а не земных. Поздно, мол, думать о мирских соблазнах…
– Да почему же поздно, дорогая тетушка Середаш, – с оживающей вновь надеждой усердствовала какая-нибудь юная агитаторша, – ничего не поздно! Вы крестьянского происхождения, все пути перед вами открыты, учиться пойдете. Вот пришлем к вам кого-нибудь объяснить, помочь выбрать, направить, куда нужно. С вашими незаурядными способностями вы, право же, быстро все наверстаете! Окончите – образование получите.
Образование?.. Этой искры только не хватало, чтобы снова воспламенить красноречие Эмеренц. Ибо насколько незауряден был ее ум, настолько же велико отвращение к печатному слову, о чем она тотчас и сообщала со всем ораторским пылом. Оратором была она непревзойденным, прирожденным.
Читать Эмеренц почти не читала, писала с трудом, с большим напряжением. Из всех арифметических действий лишь два удержались у нее в памяти: сложение и вычитание; однако в остальном голова была у нее отличная, настоящий компьютер, хотя работавший в одном направлении. О чем ни услышит – по радио или по телевизору из открытых окон – все опровергает. Скажут хорошее – тотчас перетолкует в дурную сторону. Плохое же, наоборот, похвалит. Понятия не имея, где та часть света, о которой шла речь, в точности перескажет мне услышанное в последних известиях, безошибочно повторяя все венгерские и иностранные фамилии – но обязательно с комментариями.
– Все – «за мир». Вы им верите? Я – нет. Потому что кому же тогда воевать? Под каким соусом грабить и убивать друг друга?.. Никогда мирно не жили – и вдруг взяли да помирились?..
Сколько крови перепортила она активисткам, приглашавшим ее на собрания, пытавшимся сломить это ее враждебное безучастие! В совете, домовом комитете иначе, как на Божье наказание, на нее уже и не смотрели; даже пастор был с ними в этом совершенно солидарен. Дескать, сущий дух отрицания, Мефистофель в юбке. Как-то я сказала ей: не отталкивай она сама от себя свое счастье, быть бы ей нашим первым женщиной-послом или премьер-министром, не меньше. Ум у нее, во всяком случае, поистине государственный, любому министру под стать.
– Ну, – сказала Эмеренц, – не знаю уж, что там послы делают да министры, только мне и склепа моего довольно. Так что оставьте меня лучше в покое, не учите; я и так уже ученая. Пускай с государством в эти игры играют, кому от него чего-то нужно. Сами же говорите: сколько угодно возможностей. А мне никого и ничего не нужно, поймите же наконец.
Ей до государства и правда дела не было, не собиралась она втираться в ряды обер-подметал, не догадываясь, что вечный ее негативизм – уже политическая позиция. Строптивость эта при Хорти не просто лишь забавляла ее тогдашних работодателей. Сын брата Йожи рассказывал, что пришлось ей и отсидеть несколько дней за какое-то «подстрекательство». Чего она только в самом деле ни несла, принимаясь ораторствовать – и не заботясь, при ком и о чем: хоть вон беги. Так и поступали слушатели ее комментариев – например, по поводу Лайки и Гагарина. Сначала, когда радио передавало пульс Лайки, она вознегодовала: вот, мол, мучают животное, придумав потом себе в утешение, что все это чистейшее надувательство: приспособили часы, они и тикают. Какая же это мало-мальски сообразительная собака даст себя в шар или во что там запихнуть да по небу катать! Гагарину же напророчила, что добром не кончит: нельзя, мол, идти на такое. Бог, он до просьб наших редко снисходит, но уж не упустит наказать. Вот же сама она дает нахлобучку, если цветы ее потопчут, а он почему должен терпеть вторгающихся к нему, болтающихся среди небесных тел?.. Не для того они там, непорядок это! И когда вместе со всем потрясенным миром мы переживали гибель Гагарина, даже безнадежно глупая Адель ушла, не стала слушать Эмеренц, которая, размахивая руками, доказывала: ага, я же говорила, не потерпит Бог вмешательства в его компетенцию. Не такими словами, но в таком смысле. Единственный, наверно, человек на земле, у кого не пробудила сожалений закатившаяся звезда молодого космонавта. Не то чтобы Эмеренц больше жалела Кеннеди или Мартина Лютера Кинга. Она без пристрастия и участия следила за событиями обоих полушарий. И в Америке, дескать, свои подметалы есть – и те, кто ими командуют. Кеннеди тоже был такой командир; а уж негр, который не в цирке выступает, а повсюду разъезжает да речи держит, – и подавно. А что погиб – так ведь все когда-нибудь помрем, не лить же ежечасно слезы из-за этого.
Позже, встречаясь у могилы Эмеренц с сыном брата Йожи, мы часто говорили об этом ее непреклонном убеждении. Молодой человек только руками разводил: слишком, по его мнению, поздно подоспела для нее мирная пора; вот его отец – тот здраво рассуждал. И тяжелые времена не забывал, и новые оценил: мыслил прогрессивно. Тетушка же все только отрицала. Заметили, наверно, какое странное – беспредметное – было это ее отрицание, ожесточение?.. Против всех! От Франца-Иосифа до кого угодно, кто хоть как-то на судьбы страны влиял, даже положительно.
Я уж не сказала, умолчала об адвокатском сыне. Хотя где-то там следовало, по-моему, искать объяснение всему. В итоге за нас его нашел подполковник: Эмеренц, похоже, возненавидела всякую власть, любую. Найдись человек, который бы проблемы хоть всех пяти частей света разрешил, Эмеренц и за ним следила бы с недоброжелательством – просто потому, что удачлив. Все друг друга стоили в ее глазах: Бог и нотариус, король и партработник, судебный исполнитель и Генеральный секретарь Объединенных Наций. А уж если становилась она почему-нибудь на чью-то сторону, симпатия ее тоже была универсальна, абсолютна. Распространялась не только на правого, кто ее заслуживал, а на всех без исключения. Вплоть до виноватых.

 

Как раз я-то и могла бы об этом порассказать. Именно передо мной она иногда приоткрывала душу, хотя у меня все-таки хватало ума не предавать гласности ее откровенные излияния. Как-то сижу, например, за машинкой, а Эмеренц на коленях, обирая с ковра шерсть влажной тряпкой (пес как раз линял), приговаривает между делом:
– Ну спрятала я немца, ну и что, Господи ты Боже мой. У него нога висела, как плеть – вернее, то, что от нее осталось, не отстроченное пулеметом. Подумала: найдут – прикончат ведь. И туда же потом одного русского снесла; там они и лежали в углу, в запертом подвале, пялились друг на дружку (видели б вы только!.. Разболтаете – не знаю, что с вами сделаю). Я как раз тогда в этот, в наш дом, виллу, переехала. Никто еще там не жил, один господин Слока: тот старик парализованный, которого я после похоронила. Владельцы в Швейцарию подались, а из теперешних жильцов никто еще не прибился. Обошла я там все от чердака до подвала и внизу чудненькое местечко присмотрела, чуланчик крохотный такой, без окон. Навалила дров – дверку снаружи заслонить, там и держала всех, кому требовалось скрыться. Представляете, какие оба мины состроили, когда я туда еще русского положила! Легкие, что ли, у него были прострелены, кровь вот тут пузырилась. Мякают, вякают что-то друг другу, а не понимают ничего. Я и оружие их припрятала, до сих пор цело; не храню, а так. Стрелять-то умею, один мой хозяин, офицер, заядлый охотник был; только в кого? Да и громко слишком, не выношу. Так и померли оба, не успели подружиться; ночью выволокла их и уложила рядком перед домом. По сию пору улица гадает, что бы это значило: почему там мирно, рядышком лежали. И господина Бродарича прятала там, когда при Ракоши искали его. Это его-то! С буренья всегда в каске придет, руки во въевшемся машинном масле. Шпион будто бы; хотя какой он к шутам шпион! Шпион, кто накапал на него. Его дать забрать? Чтобы жена его одна-одинешенька осталась, которая только и знала, что чистить, вытряхивать, убираться… Да и сам он человек такой уважительный, подсядет, бывало, когда растапливаю котел, покажет, как уголь расходовать поэкономнее. Это он огонь-то научил меня разводить. Ко всему ведь подход надо знать: к костру и растопке тоже. Пришли за ним, спрашивают, а я: «Нет его здесь; другие какие-то спозаранок увели, вы уж поищите, пожалуйста, он вот и мне за готовку задолжал». Так и перебыл это время у меня. Попустовал-попустовал мой закоулок, а потом авоша я пустила, у нас ранило в палисаднике. Невредный был авош, знала я его, заходил, когда я руку сломала; распорку еще наладил мне для сушки белья – почему было не спрятать; жалко, пропал бы человек. А вот из-за другого, после того, не стала бы рисковать; но и его пару дней продержала: уж такой был затравленный, запуганный… Как побитая собака.
Я слушала, не перебивая, воздерживаясь от замечаний. О, святая Эмеренц Чабадульская, ревнивица непрактичного милосердия, всеобщая спасительница, потому что долг велит всех преследуемых спасать: что Гросманов, что их бывших гонителей… У этой видавшей виды женщины не то что гражданской, вообще никакой сознательности нет! На одной стороне ее хоругви – Бродаричева каска, на другой – распорка для белья. Ум острый, но словно в вату обернут. Любознательна, но неразборчива. Со способностями, но пропадающими зря.
– Скажите, – спросила я как-то, – вот вы спасали… а не доносили?
Она взглянула с презрением: за кого я ее принимаю. Даже на цирюльника не донесла, хотя тот обчистил ее до нитки; мало того что врал напропалую, еще и обокрал – взял все и скрылся, и то ни слова не сказала: что ж, бери, коли нужно. Только с тех пор на каждого мужчину смотрит, как на такого вот парикмахера, с одной мыслью: нет уж, второй раз ничего нажитого не отдам, тем более – денег. И в будущем, которое она себе приуготовила, не было уже места ни для парикмахеров, ни для летающих собак, ни для каких-нибудь Кеннеди; только себя да своих покойников допустила туда. И вдруг, спохватясь, что лекарство для одного больного забыла получить, бросила тряпку и побежала, спросив, не надо ли мне чего купить. Глядя ей вслед, погрузилась я в раздумье: почему она ко мне так привязалась?.. Что во мне нашла, такой на нее непохожей?.. Слишком я еще молода была, не додумалась, сколь нелогично, безрассудно и гибельно это ее влечение, хоть и знала древнегреческую литературу, которая изображала как раз такие страсти: любовь и смерть; сверкающую секиру в их согласно сплетенных дланях.
Назад: Полетт
Дальше: Надори-Чабадуль