Книга: Дверь
Назад: Уборка старья
Дальше: Политика

Полетт

Мало-помалу между мужем и Эмеренц стала, к их собственному удивлению, возникать некая обоюдная симпатия, вначале – питаемая общей, не подвластной никаким резонам привязанностью к Виоле и ко мне, потом – в силу постепенного привыкания друг к другу. Муж изучил приемы и формы ее самовыражения; Эмеренц стала как должное принимать наше совершенно для нее непонятное праздное времяпрепровождение: сидят, ровно ничего не делая, уставясь на тополя за окном, и говорят, что работают, – пикнуть не смей целых полдня. Все шло гладко, без сучка без задоринки; кто заходил к нам впервые, мог, глядя на Эмеренц, подумать, что это тетка моя или крестная там, на кухне. И я никого не пыталась разуверить. Невозможно было объяснить истинный характер наших необычно сердечных отношений. Не походя ни на его, ни на мою, Эмеренц словно второй матерью стала для нас обоих. Она ни о чем у нас не допытывалась, мы ее тоже не расспрашивали – рассказывала о себе, что сочтет нужным, а вообще говорила мало, как все матери, чье прошлое словно сходит на нет, целиком отступая перед заботами о будущем детей.
Пес наш с годами остепенился, научась еще множеству разных хитрых штук: открывать дверь за ручку, приносить газету и домашние туфли, а на именины или день рождения поздравлять уже и мужа. Весь наш дневной распорядок введен был в строжайшие рамки: наибольшая свобода предоставлялась «хозяину», потом Виоле, а напоследок шла я. Меня Эмеренц неоднократно определяла к себе кофейничать, если у клиентуры ее возникала такая потребность. Особенно Аделька любила делиться со мной своими проблемами. Она принадлежала к тому типу женщин, которые каждый свой шаг непременно должны обсудить с приятельницами. Эмеренц частенько чуть не прибить ее порывалась за это. Шуту и Полетт меньше были склонны к болтовне; особенно последняя, которая раз от раза становилась все молчаливее, худела на глазах – и в один прекрасный день вообще ушла из жизни.
С известием о ее самоубийстве к нам прибежала Шуту, которая спозаранок закупала свой товар в рыночном павильоне; они с Эмеренц самые ранние пташки были на нашей улице. Трудно было выбрать для прихода время менее подходящее. Я открыла, недовольная, но известие меня потрясло и опечалило. К тому времени я уже хорошо узнала Полетт. Кофе у Эмеренц сблизил нас, и теперь было такое чувство, будто все мы немножко повинны в ее смерти. Были же, наверно, какие-то признаки готовящегося рокового исхода, а вот проглядели. Шуту больше была обеспокоена тем, как сообщить Эмеренц. Только вчера обедали вместе, и вот вам… Эмеренц дружнее всего была с ней; много знала про нее такого, чего ей, Шуту, Полетт никогда бы не рассказала. Лучше мне бы пойти и сказать; самой ей еще полиции надо дождаться: она ведь, как на грех, первая обнаружила несчастную. И ведь какая предусмотрительная эта Полетт! Всегдашняя ее деликатность: не ушла никуда, чтобы не пришлось ее разыскивать. Но и не на квартире, чтобы не затруднить дверь ломать – в палисаднике повесилась, на ореховом дереве. А самое интересное: шляпку натянула на лицо, не хотела видом своим пугать… Но все равно – жуть: висит в этой своей шляпке до подбородка – в той, с медными пуговками, которую по воскресеньям надевала… Аделька знает уже, ей чуть дурно не сделалось от такой новости; а я побегу, и так ларек опаздываю открыть. Так подите скажите Эмеренц, она не простит, если сразу не скажем. Лучше ее не раздражать, а то такое будет… Ей ли, Шуту, не знать.
Сказать Эмеренц?.. Но разве можно ей что-нибудь сообщить, чего бы она уже не знала.
Я застала ее за чисткой гороха. Ее невозмутимое, как озерная гладь, лицо, склоненное над миской, было разве чуть бледнее обычного; впрочем, румяной она и в молодости вряд ли бывала.
– Из-за Полетт пришли? – осведомилась она тем же деловитым тоном, каким справлялась, выводили ли Виолу. И добавила, что утром уже побывала там: пес выть стал, она и вышла посмотреть, в чем дело. – Вас-то не разбудил воем своим?
Нет, муж спал; я, правда, проснулась, прислушалась: пес действительно довольно долго возился и подвывал после полуночи. Я еще подумала, как по-разному умеет он выть, с какими разными интонациями.
– Это он по покойнику, – тем же ровным голосом продолжала Эмеренц, тотчас решившая обойти квартал и посмотреть, где горит свет, узнать по освещенному окну, кто умер.
Сначала подумала, что старуха Бёр: последние недели совсем была плоха, но там окна были темные. Тогда Эмеренц пошла вдоль палисадников и случайно заметила, что дверка сарайчика, где обитала Полетт, отворена; а то бы нипочем ее не нашла. Полетт никогда не спала с открытой дверью, боялась там одна, в своем курятнике. Значит, что-то неладное. Зашла, зажгла свет – никого, постель даже не смята, ну и вышла поискать. И обнаружила ее висящей на дереве… в коричневой шляпе, которая в лунном свете казалась совсем черной.
Я слушала, обомлев, во все глаза глядя на Эмеренц, ничуть как будто не омраченную, скорее безразличную.
– О шляпе уговора не было, – добавила старуха, продолжая лущить горох, который непрерывно падал в миску. – Мы только о платье условились – и в чем потом будем хоронить. Комбинации черной у нее не было, я ей дала. Довольно чудной вид был у нее в этой шляпе, надвинутой на лицо. И туфли соскочили, туфель не нашла я. Нашли их потом?
Пересиливая себя, я спросила: так, значит, она уже знала о намерении Полетт?
– А как же, – отвечала Эмеренц, зачерпнув и пропуская горох между пальцами, прикидывая, хватит ли на нас всех. – Мы с ней решили: травиться не стоит, хуже. Я, когда у следователя служила – он все по таким делам ездил, – слышала, что отравившихся всегда возле дверей, у порога находят: раздумают и пробуют выбраться наружу. Да и мучаются долго… это богатым хорошо, у кого другие средства есть, таблетки там; районный врач таких не выпишет. Повеситься проще. Сама сколько раз видела – здесь, в Пеште: и когда красные вешали, и когда белые. И как они в петле дергались – что белые, что красные, и приговоры слышала, которые зачитывались всеми ими перед казнью, в которых они друг дружку честили. Нет, петля повернее пули, не так мучительно; могут ведь и не попасть, а ты и смотри, как опять целятся в тебя, а то еще и добить подойдут, в затылок выстрелят, если не умер сразу. Тоже видела, знаю.
Последний раз в Микенах, у могилы Агамемнона испытала я чувство, подобное охватившему меня в тот июньский день у Эмеренц, лущившей своими узловатыми пальцами горох. И гораздо более близкое историческое прошлое встало передо мной. Вереницей прошли в воображении сама Эмеренц еще ребенком, ее рано умерший отец и русалочьей красоты мать; отчим, оставшийся на галицийских полях; обугленные близнецы близ степного колодца… И представилась Эмеренц молоденькой девушкой, служившей у какого-то следователя – выходит, и не у одного. Не мог ведь один и тот же и белых, и красных вешать. Я спросила, неужели она не пробовала отговорить Полетт?..
– Вот уж нет, – сказала Эмеренц. – Да вы сядьте, горох поможете дочистить, а то мало получается. Зачем удерживать, если решился человек? Что ее тут ждало? На еду мы ей, правда, выкраивали. И из клетушки при доме при том ее не выгоняли, позволяли жить просто так, без платы. Даже общество у нее было, я ее сюда, к нам залучила. Но мы разве компания ей? Ни Шуту, ни Адель, ни я Полетт не устраивали, хотя мы всегда по-доброму ее выслушивали; всю ее дурацкую болтовню. Даже по-французски залопочет – и то не перебивали. Знали: она все свое, жалуется, что одинока. А кто, спрашивается, не одинок? Даже вдвоем все равно одинок, разве что еще не догадался. Котенка вон ей принесла: у нее там жильцы терпимо к животным относятся. Так она рассвирепела: это-де для нее «не общество»! Не знаю уж, кого ей еще нужно было. Глазки у котеночка разные: один – голубой, другой – зеленый. Взглянет – яснее всякого мяуканья, чего просит. Но не захотела котенка, потому что, говорит, не человек. Будто мы – не те же животные. Только похуже. Звери-то не клевещут небось, не доносят. А если и воруют, так поневоле: магазинов, столовых-то нет у них. Уж как я уговаривала: возьмите, даже если не спасет вас от одиночества, бездомный ведь, пропадет маленький такой – нет и нет; это, видите ли, не человек. Человек… пусть еще где поищет; тут мы только да кошки. Где я «человека» ей найду, на рынке, что ли, куплю? Теперь вот не одна… может с гробом обниматься… Шуту прислала вас? Или Адель, курица эта безголовая? Обе хороши: не догадаться, что замыслила Полетт… Она, правда, не говорила, но мне и не нужно говорить, мы с Виолой и так понимали, что к этому идет. Шляпы я с нее не снимала, не смотрела, вы уж за меня посмотрите, легкая ли смерть была. Я не пойду, не простила еще ей. Втроем тут ее ублажали – и пес ее любил. Терпели это ее нытье. Котенка ей отнесла… Не приняла, повесилась. И то: раз уж решила. Да и что ей было делать тут?.. Работать уже не могла, надорвалась: боль в животе донимала. А какая мастерица была! Что правда, то правда. Видели бы вы Полетт за гладильной доской! Лучше всех нас гладила. Ну вот и покончено с горохом. Идете уже?.. Увидите Шуту, пришлите ко мне; скажите, как закроет, пусть приходит помочь. Черешню буду сегодня на зиму закручивать.
Львы вздрогнули на воротах Микен, и глаза у них ожили: один – словно зеленый, другой – голубой, и пискнули микенские львы, подали свой жалобный кошачий голос. Неверными шагами двинулась я к выходу с единственным желанием: не столкнуться с Шуту – и одновременно уже соображая, как ее предупредить, Эмеренц ведь не преминет и ей все рассказанное повторить. Надо попробовать убедить обеих, чтобы хоть в полиции не выкладывали всего; иначе получится, что Эмеренц преспокойно предоставила несчастной кончать с собой – подбивала даже, снабжая практическими советами. Эмеренц меж тем достала котел вроде того бельевого, возле которого встретились мы первый раз, и занялась своей черешней.
– Эмеренц, – приостановясь, сделала я робкую попытку. – Подумаем, может быть, вместе, что в полиции сказать? Шуту ведь такое может ляпнуть…
– Да будет вам! – отмахнулась старуха. – Станут они время терять на лишние разговоры. Очень, думаете, нужна им какая-то Полетт. Какая-то старая дева, которая покончила с собой и записку вдобавок оставила, где все подробно объяснила. Я ведь и письмо заставила ее перед смертью написать, а как же. Ничего нельзя делать с кондачка, даже помирать. Мы всё с ней обговорили: и что надеть, и как написать… От мужиков вот уберечь только не могу, чтобы при вскрытии не щупали. Мужчин не знала Полетт, прозектор первым будет. Ну да им девственницы не в новинку, кого только не вскрывают! Знаю я, и у прозектора служила.
Какие еще тайны хранила могила Агамемнона?.. О прозекторе Эмеренц мне тоже ничего не говорила.
– Ну до чего же вы непонятливая! Скажи кому, так не поверят, – продолжала Эмеренц. – Никак не втолкуешь вам. Думаете, жизнь вечно будет продолжаться и всегда возле вас будет, кто и сготовит вам, и уберет? И еды всегда будет вдосталь, и бумаги, которую можно марать, и любящий хозяин рядом? Так и будете жить-поживать, другого горя не зная, кроме разве того, что в газете поругают? Несладко, конечно, когда тебя честят. Только зачем тогда такое подлое ремесло выбирать?.. Любой прохиндей может помоями облить. Не знаю уж, чем вы себе известность заработали, только не умом. В людях совсем не разбираетесь. И Полетт проглядели, даром что вместе кофе пили. Вот я – знаю людей.
Черешня лавиной сползла в котел. Все вдруг приобрело отсвет поистине мифологический: ягоды эти с выковырнутыми косточками, как с выколотыми глазами, сироп, который начал вспучиваться, выбивать, будто кровь из раны, и сама Эмеренц, невозмутимо колдующая над котлом в своем черном переднике и платке клобуком, затеняющем лицо.
– Полетт я любила. Что-что? Да чего тут не понимать. И Шуту любила ее; Адель – так даже обожала, святая простота. Все мы ее любили, а вот поди ж ты. Чего-то не хватало ей. Конечно, мы, можно сказать, позажиточнее были, как-никак при месте; у Адели – пенсия; ну зато и помогали ей, когда сидела без заработка. Сложимся и дадим: дровами, продуктами, ужином там – обеспечивали всем. Не бедствовала. И все равно не хватало… Чего? Не знаю уж. И котенка не захотела, хотя я и его бралась кормить. Ныла, ныла – и вот не выдержала. Тут уж не поможешь. Уж коли жизнь надоела, нечего и удерживать. Продиктовала ей, что полиции написать. Она и написала: я, Полетт Добри, незамужняя, ухожу добровольно из жизни по причине возраста, болезни и полной своей одинокости. Имущество и вещи оставляю моим приятельницам: Этельке Вамош, вдове Адели Кюрт и Эмеренц Середаш. Вот так. А утюг я еще ночью унесла, чтобы не спорили потом из-за него. Ясно, кажется, теперь? Что тут еще понимать.

 

С Полетт все уладил подполковник, как он улаживал и прочие сложности, возникавшие в окружении Эмеренц. Через него выяснились потом и выданные компьютером точные биографические данные: д’Обри Полетт Гортенз, год и место рождения: 1908-й, Будапешт. Отец – Эмиль д’Обри, профессия – переводчик. Мать – Каталин Кеменеш. Образования не имеет, последнее занятие – гладильщица. О вероисповедании Полетт никаких свидетельств не нашлось, но Эмеренц клялась-божилась, что она реформатка. Хоронить ее, однако, пастор был не очень расположен, сказав, что ни разу Полетт не видел, как и Эмеренц, и вообще это неблагоугодно Господу: самой определять свой смертный час. Хорошо еще, что не слышал комментариев Эмеренц, повторившей свой рассказ про дам-благотворительниц, а не то вообще бы отказал. На раздаче вещей была ведь и Полетт, которая даже того не получила, что Эмеренц: вечернего платья с блестками. Дамы ее недолюбливали, говоря о ней: «цирлих-манирлих», и уверяли, что в церкви не бывает никогда. И это была сущая правда, потому что, когда они там молились, Полетт – праздник, не праздник – днями целыми гладила на них, да еще старым утюгом, на угольях (электричество тогда не везде успели починить, свет давали всего на несколько часов). Голова, бывало, раскалывалась от этих углей, от угара… Вот они и принимали, наверно, эту полуобморочную бледность за «манирлих».
Тогда я еще упорно держалась своих прежних девичьих привычек. Как дома и в пансионе, ходила в церковь – по большим праздникам, случалось, даже дважды в день, ускользая на улице от Эмеренц, чтобы избежать насмешливого взгляда, сопровождаемого надоевшей присказкой: «по церквям бездельницы ходят». Тем более что это и неправда была. Дел у меня было столько, что ночами приходилось наверстывать часы, проведенные не за машинкой. Писание не терпит отлагательства, не дает поблажки; каждый перерыв мстит за себя: уже не удается подхватить и продолжить фразу в начатом направлении; найденная интонация теряется, хромает, и все равновесие нарушается. Я, во всяком случае, постаралась убедить пастора, что Полетт была безобидным созданием с безупречнейшей репутацией: пусть не поскупится хоть словом скрасить ее бедные похороны. Кстати, все отдали дань почтительного восхищения прощальному жесту Эмеренц на Фаркашретском кладбище. К нише с урной рядом с возложенными вместо венков несколькими скромными букетиками поставила она горшок с цветущей пеларгонией, увитой белоснежной лентой с надписью: «Здесь ты больше не одинока! Покойся с миром. Эмеренц». Урна, однако, была из самых дешевых, место захудалое, провожающих мало, и сама погребальная церемония получилась какая-то куцая. После того как урну зацементировали, Эмеренц еще задержалась перед табличкой, а мы побродили немного между могилами знакомых и встретились с ней опять уже по дороге к выходу. Глаза у нее, только что, видимо, совершившей свой, отдельный похоронный обряд, были заплаканные, губы припухли; никогда еще не выглядела она такой подавленной. Вечером зашла к нам за Виолой. Собака тоже была невеселая, не оживясь и после прогулки – по первому же приказанию послушно отправилась на свою подстилку. Я наводила порядок в шкафу, когда меня заставил обернуться вопрос Эмеренц:
– Вам уже приходилось животных убивать?
Я отвечала, что нет.
– Ну так еще придется. И Виолу убьете, инъекцию отдадите сделать, когда придет час. Уж чье время истекло, того не спасете, тому дайте умереть; запомните. Второй-то жизни ведь не подарите. Я, думаете, не любила Полетт? Думаете, безразлично мне было, что ей жить надоело, помереть захотелось? Но любящему и убивать надо уметь, так и запишите. Можете своего Боженьку спросить, с которым вы так носитесь, что Полетт рассказала ему на том свете.
Я только головой покачала. И что она меня все поддевает? Кажется, не время для подковырок.
– Да, я любила Полетт, – повторила Эмеренц. – Да что я вам буду твердить, раз ума не хватает понять. Не любила – так остановила бы. Меня сразу слушаются, стоит только прикрикнуть. Полетт боялась меня, знала, что влетит, если не послушается. Кто мне, по-вашему, о Париже рассказывал, о кладбищах тамошних, где у женщин всегда на могилах цветы? А императорская гробница так устроена, что на нее не снизу вверх, а только сверху можно смотреть. Кто мне все это рассказывал, как только она умела, пока еще находила в жизни какой-то толк? И чем ее было за все отблагодарить, как не подбодрив, когда я увидела, что ей уже нельзя помочь? Сама, мол, положи этому конец, сама скажи свое последнее слово, пока нищета, да поясница, да кривотолки людские совсем не скрючат, в могилу не сведут. Шуту – та и не любила ее по-настоящему, презирала даже за происхождение. Разбойником, что ли, каким предок у нее был, у бедняжки, на плахе кончил. Раньше никому я не говорила, но теперь уже все равно. И семью его тоже разыскивали, вот и пришлось им бежать, пока в Венгрию не занесло. Полетт и не скрывала этого, не стыдилась, хотя Адель все цеплялась к ней: вон, мол, ты из каких. А ведь и самой похвастать нечем, отец-то за кражу со взломом и за поножовщину сидел; повесить, правда, не повесили, но тоже невелика честь. Ну, Адель – дура, брезговала слушать, как голову отрубают, будто сама не рубила курам. Чего тут страшного: сразу, если точно попасть, не кромсать – легкий конец. Полетт-то клялась, что никакой он не преступник, предок ее; политика всему виной: схватили да увели. Я ей верила, и Шуту поверила. А что, не бывает разве?.. У нас вон скольких невинных загубили. Вот и жениха моего, пекаря… не обезглавили даже, а растерзали просто. Разорвали в куски… Не верите? Ну и не надо. Толпа разорвала – совершенно ни за что! Наоборот, он булочную открыл, в комендатуре ему только военным разрешили отпускать хлеб, а он всем стал давать: голодных пожалел. Роздал, что было, а ему не поверили, что больше нет. Вытащили и убили… разорвали, вот как каравай. Это конец не мгновенный, когда убивает толпа, это медленная смерть. Ну да ладно, я пошла, досказать только хотела. Была б у меня кровать, легла бы я сегодня… сделала исключение. Но с тех пор, как стариков Гросманов мертвыми в постели нашли – они молодых переправили за границу… и Эву… а сами цианистый калий приняли – с тех пор только в кресле и могу спать да на канапе. Ну, спокойной ночи. Собаке не давайте ничего, хватит с нее. Налопалась.

 

Я присела на балконе, над нашим палисадником, устремив взор в пространство. Вечернее небо, аромат цветов, тишина – время как будто остановилось. Теперь еще Полетт, праправнучка гугенотов, и жених-пекарь поселились в моем сознании рядом с этими неведомыми стариками Гросманами, чьи нервы не выдержали угрозы гитлеровских лагерей. И гильотина привиделась – а вокруг куры наблюдают, как головы секут – и почему-то остро запахло заквашенным тестом.
Пекаря своего Эмеренц, впрочем, больше не поминала. Я только фотокарточку его обнаружила позже на манекене, не сразу и догадавшись, кто это такой.
Назад: Уборка старья
Дальше: Политика