Книга: Дверь
Назад: Политика
Дальше: Киносъемка

Надори-Чабадуль

О чем она почти ничего не говорила, так это о краях, где родилась, поблизости от моих родных мест. А я только и делала, что бранила все здешнее, воду, воздух. И ранней весной, когда еще везде лежит снег, но проталины испускают уже влажный земляной дух, меня начинало неудержимо тянуть туда, домой. Но Эмеренц никогда не разделяла моих порывов, хотя и сама не могла не ощущать призывного весеннего благоухания; не видеть – не листьев еще, даже не почек, а того нежно-зеленого марева, которыми окутываются ветки, возвещая начало полевых работ.
В такую вот пору, когда сквозь призму весеннего пробуждения вновь мерещится мне та давняя девочка, которая бездумно, беззаботно прыгала, танцевала в тех, наших краях, в один из последних февральских дней, чабадульская библиотекарша пригласила меня приехать, выступить у них. Я тотчас побежала спросить Эмеренц, не хочет ли поехать со мной, если приму приглашение. Слушать меня там совсем не обязательно, только съездим вместе; я буду выступать, а она тем делом может на кладбище заглянуть или к родне. Эмеренц промолчала, никак не отозвавшись на предложение. Отказывается: так, очевидно, надо понимать. Я тем не менее ответила согласием. Месяц еще оставался до условленной даты, когда Эмеренц вновь вернулась к тому же, спросив, не придется ли там заночевать, ибо это для нее исключено. Но если выехать утром с тем, чтобы к вечеру вернуться, она, может, и поедет. Шуту берется за нее подмести, Аделька – выставить мусорные баки; так что, если хочу ее взять, она готова. С чуть порозовевшим лицом, взволнованная своим необычным решением, она только попросила не говорить там, какое она занимает при мне положение. Я даже рассердилась: ну разве мы с ней как с прислугой обращаемся? Могу родственницей мужа отрекомендовать, если ей так больше нравится: устроит? За свою выдать не могу, слишком хорошо меня там знают, но она вполне сойдет за новообретенную пештскую родню. Никогда еще Эмеренц не глядела на меня с таким презрением, такой насмешкой.
– Хозяин просто в восторге будет… Можете не трудиться, я только испытать вас хотела, – сказала она сухо. – Интересно было, согласитесь или нет. Согласились, да только вообразили невесть что. По-вашему, они там что думают, кем я стала? Королевой?.. Не такие они фантазеры, не мечтали, когда девчонкой в прислуги отдавали. А вы вот совсем бестолковая, не понимаете ровно ничего. Достаточно, если консьержкой скажусь, как на самом деле. Должность вполне приличная.
Я до того на нее разозлилась, что швыряться была готова чем попало. Ах, так? По мне, пусть за кого угодно себя выдает, хоть за живодера или собачара. Конечно, блюсти многоэтажный дом, и даже не один – занятие вполне достойное. Но что зазорного еще и у нас хозяйство вести? Наоборот, лишь еще больше зауважают, как узнают, ведь именно за мои книги меня приглашают туда; за писание, которое она ни в грош не ставит. Есть еще люди, и, между прочим, как раз в ее селе, которые не считают писателей бездельниками и не машут рукой пренебрежительно при именах Петефи или Яноша Араня. Эмеренц не сказала ничего и больше к этому разговору не возвращалась, так что до последнего дня я не знала, поедет или нет; но тоже не напоминала – из боязни: буду настаивать, только испорчу все.
И мы покамест жили, как обычно: Эмеренц вытирала пыль на книжных полках, принимала почту, слушала мои выступления по радио – равнодушно, без всяких оценок. Принимала к сведению, что мы время от времени убегаем на разные обсуждения, «круглые столы», литературные концерты, на внеучебные уроки венгерского языка; видела и наши имена на переплетах, корешках книг… Но, обтерев их, поставит обратно, точно какой-нибудь подсвечник или спичечницу. Не трогало это ее. На писательство смотрела она, самое большее, снисходительно, как на простительную слабость, вроде пристрастия к вину или вкусной пище. Я же по-детски ревниво старалась дать ей почувствовать те неотразимые, как мне казалось, чары, которые излучала венгерская классика. Даже продекламировала ей однажды «Курицу моей матери», думая, что это стихотворение ближе ей, любит ведь животных. Эмеренц остановилась с тряпкой в руке, поглядела на меня и засмеялась своим скрипучим смехом. Что это, мол, за чушь несусветная? «Чтоб тя»… Что это за «чтоб тя»? «Тя», «те»… Так и не говорят. Смертельно обиженная, выскочила я из комнаты.
Поехать со мной она так и не поехала – и не по чьей-либо прямой вине. Шуту как раз вызвали на тот день в совет по поводу разрешения на ларек, и накануне вечером она прибежала к Эмеренц с извинениями: очень жаль, но ничего не поделаешь, надо лично явиться и неизвестно, когда подойдет очередь и сколько продержат. Разыгралась, однако, неописуемо грубая сцена. Эмеренц ясно понимала: Шуту не виновата, но тем яростнее сыпала оскорблениями. Кому, как не ей, было, кажется, знать: планы всегда могут сорваться; Шуту – такая же жертва обстоятельств, как все. Как отговоришься, что у тебя другое дело, если вызывают? Совершенно ни к чему было браниться – и все-таки побранились. Шуту удалилась наподобие Кориолана – немало времени понадобилось, чтобы между ними восстановились прежние добрые отношения.
Раньше обычного выведя в утро моего отъезда выгулять полусонного пса, Эмеренц не ушла, как всегда, а осталась, следя за моими приготовлениями и все подвергая сомнению: то мою прическу, то платье. У меня уже руки стали дрожать: ну чего вяжется, пристает; не на бал же собираюсь. И все-таки настояла, взялась причесывать сама, рассказывая попутно, что давно не бывала дома, с самого сорок пятого, да и раньше – только наездами, как позволяло сообщение: вещи меняла на продукты. В сорок четвертом осталась, правда, на целую неделю, но не сказать что весело время провела, да и время-то было не слишком веселое – и родня к веселью была мало расположена. Дед-то всю жизнь тираном был, но и все успели издергаться из-за цирка из-за этого. «Цирк» в словаре Эмеренц неизменно означал государственные катаклизмы, в данном случае Вторую мировую войну, а вообще – любую ситуацию, когда мужчины затевают драки и поножовщину (разумеется, в историко-политическом смысле), а женщины начинают стервенеть, жадничать и злиться. Кабы от нее зависело, Эмеренц и мартовскую молодежь в кутузку бы заперла и нотацию ей прочитала: нечего-де по кофейням толочься и шуметь; чтоб я этих революционных лозунгов больше не слышала! Извольте, дескать, какое-нибудь стоящее занятие избрать, а не литературой баловаться. Идите-ка вон в поле поработайте или на фабрике.
Лишь при виде машины министерства культуры с трафаретом: «Надори-Чабадуль» дала она мне поручение: посмотреть, целы ли могилки ее близких и дом родительский на краю Надори. И заглянуть, если успею, еще в Чабадуль на станцию, где грузовая платформа; это главное. А встречу кого из ее родни – должны они там быть, сын брата Йожи с ними переписывается; только не Середаши, тех нет, а Дивеки, с материнской стороны, – то никаких приветов не передавать и вообще не распространяться. Жива, мол, здорова, и все, если спросят. Я ничего ей не обещала: откуда мне знать, сколько останется времени. Дорога и всякие привходящие обстоятельства целиком могут его занять. Обычно ведь никогда не начинают точно: пока всех созовут… а если еще обед предполагается, неудобно будет про кладбище спрашивать; но что смогу, сделаю. Машина, однако, пришла гораздо раньше назначенного, так что, пожалуй, можно успеть, если очень поспешить.
В последнюю минуту откуда-то вынырнула Шуту, выпустив по Эмеренц заряд своего язвительного злословия: зачем, мол, дверь свою заново обила, если не едет – ее, что ли, побоялась? Что вломится к ней, воспользовавшись тем, что на день уезжает? Ей, Шуту, не доверяют, на которую вон и Виолу могла бы оставить? Конечно, на кого же еще больше подумать!
– Пошла ты! – отмахнулась Эмеренц хладнокровно.
Шуту остолбенела, осекшись от такого отпора, не менее неожиданного и несправедливого, чем ее собственные подозрения. Так и стояла, пока я садилась в машину: с разинутым ртом и откинутой головой уставясь на Эмеренц, будто удар получив приемом карате, от которого не сразу оправишься. Из машины сказала я Эмеренц, что сегодня же к ночи постараюсь быть обратно. Но, наверно, так устану, что вряд ли сумею зайти, еле буду языком ворочать.
– Устанете? Отчего же? Это они там, бедные, устанут, кого в дом культуры сгонят слушать вас после дойки, да кормежки, да смены подстилки: миллиона всяких дел, о которых вы и представления не имеете. А вам-то что, сиди да чепуху вашу мели.
Я не стала вдаваться в объяснения, чего стоит часами напрягаться, стараясь сосредоточиться в такую жару, в помещении с наглухо закрытыми от шума окнами, и сказала шоферу ехать. Немножко разочаровало, что Эмеренц, вопреки моим ожиданиям, вместо этих подковырок не попросила привезти ей на память ну хоть хворостинку из домашнего плетня… Что-нибудь вроде этого. Я из поездок в родные места всегда привожу буханку тамошнего хлеба. Но она ничего не захотела. Пес, когда тронулись, тявкнул небрежно, точно успокаивая: ничего, небось не навек; как-нибудь перетерпим.
Доехали благополучно, нигде не останавливаясь перекусить; я уже привыкла, что в библиотеках всегда предлагают свое угощение – и очень обижаются, встретив отказ. Кладбище в Надори, красивом селе, оказалось у самой околицы, сразу за дорожным указателем, не пришлось и расспрашивать. С запущенных, полуобвалившихся могил доносился запах шалфея и полевых цветов. Мы притормозили, я вылезла. Какая-то женщина поливала цветы в оградке – достаточно уже немолодая, чтобы знать эти фамилии: Дивек, Середаш. Но она была нездешняя, только замуж вышла сюда и ничего не слыхала про плотника и его семейство. Само кладбище было, как видно, заброшено: памятники, надгробья успели разбить, порастащить; прах зачастую скрывали безымянные холмики – или же семьи поувезли и перезахоронили своих. Ухоженных могил осталось десятка два; над одной из таких и гнула спину спрошенная мной женщина.
Я побродила, спотыкаясь в бурьяне, меж заячьих и кротовых нор. Есть в таких запущенных сельских кладбищах свое умиротворяющее очарование, и я не спешила уходить, но нужных фамилий нигде не находила. Надписи, которые удавалось разобрать, были все не те. Зато сразу повезло в Чабадуле. Едва я вышла из машины, меня на главной площади встретила вывеска с искомой фамилией красными буквами: «Чаба Дивек. Ильдико Копро Дивек. Часы кварцевые и механические. Модные ювелирные изделия». «Вот будет сенсация, – подумала я, застав в лавке молодую супружескую пару. – У них в Пеште близкая родня!» (если только покойная Розалия Середаш, в девичестве Дивек, действительно из их семьи). Но ожидаемого впечатления известие не произвело. Часовщик сказал, что они слышали об Эмеренц, но не встречались, и посоветовал навестить его крестную. Она тоже из Дивеков: двоюродные сестры с пештской родственницей, подругами были в детстве. Крестная, дескать, вам очень обрадуется; особенно рада будет узнать что-нибудь о дочке тетушки Эмеренц, она ведь целую вечность не видела девочку, с тех самых пор, как ее увезли обратно в Пешт.
Теперь мой черед был сохранить невозмутимый вид, не выдать полного неведения: что впервые слышу о ребенке Эмеренц. На мои наводящие вопросы сообщили они, что им известно (опять же понаслышке, от старших). Якобы на исходе войны Эмеренц появилась в селе с девочкой на руках, которая с год и прожила здесь у прадеда. Где похоронена семья Эмеренц, юная пара не знала, снова сославшись на крестную: та наверняка помнит. Я пошла в библиотеку. До выступления, не говоря уж об обеде, времени оставалось много, и библиотекарша счастлива была, что нашлось, чем его занять, вызвавшись меня проводить. Двоюродная сестра Эмеренц жила в собственном доме и была очень на нее похожа: та же высокая, сухопарая фигура, полная достоинства осанка, походка; только явно с жизнью в ладу, даже на старости лет. Яркий солнечный свет заливал со вкусом обставленные комнаты с высокими окнами, гласившие о полном материальном достатке. Она угостила бисквитами, достав поднос из великолепного старинного буфета работы еще отца Эмеренц. «Он ведь и столяром-краснодеревщиком был (вы, конечно, знаете), не только плотником. У них буфет и стоял, пока дед не взял оттуда – когда там мастерскую устроил надорский сельхозкооператив».
Она тоже поинтересовалась девочкой Эмеренц, как сложилась ее дальнейшая судьба. Наверно, очень хорошо либо совсем уж плохо, потому что сын их брата Йожи, например, ни разу ее и не видел. Дед-то туговато соображал; никак в толк не мог взять, почему это в Пеште трудно с девочкой пристроиться куда-нибудь, рассказывала она, пока мы угощались пухлыми желтыми бисквитами и незабвенным, с детства знакомым сухим альфельдским вином. Чуть не пришиб Эмеренц, когда та с ребенком явилась. И пришиб бы, не будь он как раз после удара. Уже не тот был дед. По нынешним временам ребенок, конечно, не такая обуза; теперь, пусть не так уж и рады, вида не покажут, да и от государства помощь идет молодым матерям. А тогда, что ж, дознавались, конечно, кто отец; но Эмеренц не сказала. У нее и метрики-то не было, так что вряд ли легко сошло бы с рук, если б не дедов авторитет и не подношения всякие нотариусу. Нотариус это дело и замял; выправил ей какие-то бумаги вместо забытых в Пеште. Так она и стала тоже Дивек, раз уж нет отца все равно. Старикан в конце концов больше правнучек ее полюбил, и она тоже привыкла к нему. Совсем ведь одна, ни матери, никого; заберется, бывало, на колени и ну обнимать. Дед прослезился даже, когда Эмеренц ее забирала; до самой смерти жалел, что отдал, такая ласковая была. Эмеренц все тут будут рады, пускай приезжает, хоть одна, хоть с дочкой, которая, конечно, взрослая теперь. Дед, к сожалению, помер уже – как и ее, крестной, муж. Из Дивеков вот только они и остались; все поразъехались кто куда.
Несмотря на жару, она предложила сама сводить нас на кладбище, где похоронены ее родители и старик. Семья же Эмеренц – в Надори, там все они, на старом кладбище, которое закрыли. Тут, несколько смутясь, она понизила голос: не к чести все-таки деда, что он как не захотел с самого начала дочь за Середаша отдавать, так и чурался их до самого конца. И неизвестно почему: зарабатывал плотник хорошо; а в той ужасной трагедии тем более неповинен. Но вот не жаловал старик ни его, ни близнецов – и Эмеренц к себе не допускал. Там, в Надори, его и схоронили, Середаша, – и все они там рядом с ним, будто им же погубленные, покоятся, в полном забросе. Хотя, конечно, может быть, это еще детское ее впечатление, может, как раз наоборот: бывает ведь, что именно любя не ходят на кладбище, чтобы старых ран не бередить. Второго же зятя и могилы-то нет: в Галиции он, в братской могиле похоронен, Эмеренц рассказывала, наверно. Во всяком случае, если хочет позаботиться о покойниках, пускай не откладывает: с прошлого года Надори и Чабадуль в одно село объединены, старое кладбище запашут скоро. Где там Середаш, указать она, правда, не может, не бывала там с детства, а на здешнем могилу Дивеков и Копро покажет; это по мужу она Копро.
Время еще позволяло, и я осмотрела сделанный со вкусом памятник, гранитный обелиск. Над именами умерших – непременные воды Вавилона, плакучие ивы и осиротевшие скрипки на ветвях. Подарила мне крестная и две фотографии, которые после долгих поисков извлекла из ящика. На одной – мать Эмеренц, еще невестой, и правда красивая. Но по-настоящему меня поразила другая фотокарточка, старинная любительская, с волнистым обрезом: Эмеренц с ребенком на руках. Освещение, правда, плохое, только девочка вышла резко. Уже тогда на Эмеренц был платок, хотя платье – немного посветлее и попестрее, разве что не совсем по росту; наверное, полученное от хозяев. Лицо почти такое же, только взгляд поприветливее, без этой ее затаенной иронии.
И Копро и Дивеки явились в библиотеку на мою беседу в полном составе. Первоначально, конечно, не собирались, но, раз уж визит им нанесла, полагалось быть. Народу пришло на редкость мало, слушали молча, без всякого интереса, изнывая от духоты. А я, повторяя сто раз читанный текст, все раздумывала: где же эта девочка, с которой снялась Эмеренц?
На обратном пути, памятуя ее просьбу, попросила я библиотекаршу сделать небольшой крюк, заглянуть на станцию. Та, наверно, удивилась, но не подала вида. На станции я по желанию Эмеренц прошлась из конца в конец по грузовой платформе. Обычная платформа: высокая, бетонная, безлюдная. В Надори шофер остановился у дома Эмеренц. Он и по сию пору звался «домом Середаша».
Был один из тех неправдоподобно роскошных летних вечеров, когда солнце гаснет не постепенно, а скрывается сразу – и на сереющем небе долго горят разноцветные полосы: оранжевые, синие, лиловые. Дом четко рисовался на этом тускнеющем фоне. Вот оно, тогдашнее место действия! В точности такое, как описывала Эмеренц: и фасад такой, и стены, и высота, и ширина. Память у нее и на размеры была поразительная: ничуть не преуменьшила и не приукрасила. Не какой-нибудь волшебный замок виделся ей на месте родительского дома. Но и в натуре был он ладно сработан Йожефом Середашем. Не то чтобы как-нибудь особенно любовно, но на века. В прежней мастерской и теперь помещалась столярка, только с электропилой – и меня встретили лаем огромные цепные псы. Сохранился даже палисадник, хотя розы превратились в настоящие деревья, к платанам были подсажены несколько кленов, а на суку подросшего грецкого ореха висели качели, под которыми копались, играли ребятишки. Только вот гумна я не нашла: на том месте высилась кукуруза, обещавшая богатый урожай. Я постояла, посмотрела на ее стройные шеренги, размышляя с тоской: сколько же крови впитала эта земля! Сколько покойников и погребенных надежд, прахом пошедших замыслов таит она в себе! Как, обремененная всей этой нелегкой памятью, может она еще родить?.. Или именно поэтому и родит?..
Мастерской заведовал молодой человек; завидев меня, вылезающую из машины, он подумал, что я за щенятами, которых продавал. Я объяснила, что собака у меня есть; просто хочу на дом посмотреть, где жила когда-то знакомая с моей улицы, – и он сразу потерял ко мне интерес. Хотела попросить у него розу для Эмеренц с большого древовидного куста, но раздумала. Бог весть, с каким лотом подступать к неведомым глубям ее прошлого, если до сих пор не созналась, что у нее есть – по крайней мере, был – ребенок. Здесь, на несомненном, засвидетельствованном месте ее жительства попыталась я снова мысленно измерить пройденный ею путь, но и на сей раз не удалось. Здесь – уже, там – еще не жила; а если и жила, то отгородясь от всего и вся. В этих притушенных, все скрадывающих сумерках одно было ясно: деревня для нее перестала существовать. Попала в город, и он ее принял, но она города не приняла, отделясь от него закрытой дверью. Там, за дверью, и была ее единственная реальная жизненная среда… Но увидеть, узнать ее она не давала. И в машину я уселась, не сорвав на память ни листочка.
Дома у нас ее не было, поджидать меня она, конечно, не стала. Дело известное: гордость не позволяла. По ней, так лучше не слышать о прежнем месте своего обитания, совсем не знать, сохранилось ли там что от прошлого, чем изъявлять к этому какой-либо интерес; хотя муж, едва мы успели поздороваться, сообщил: старуха сегодня закатила им с Виолой настоящий праздничный обед. Я отправилась к ней, предводительствуемая собакой. Эмеренц, вышедшая подышать воздухом на скамейке для белья, даже не поднялась навстречу. «Ничего, нежданная бомба смутит сейчас твое спокойствие, – подумала я, – откроются кое-какие подробности, о которых ты позабыла рассказать». Начала я с часовой мастерской, потом запустила зонд поглубже: описала, как превосходно живет ее двоюродная сестра. А дед суровый был, вероятно, человек? Даже покойникам мстил: зачем? И без того достаточно несчастливы были, какой смысл еще и могилы так запустить? Что за странный ход мыслей, просто недостойный.
Эмеренц сидела, устремив взор в пространство, будто созерцая что-то постороннее, не предназначенное мне, и стыд вдруг обдал меня горячей волной. С какой стати мешаюсь я в ее личные дела, чего от нее добиваюсь? Исповеди?.. За столько лет не подпустила к себе ни на сантиметр, – а теперь вдруг сознается, что у нее внебрачный ребенок, который, конечно, немало принес горя, унижений и забот. Не похваляться же будет тем, что, по тогдашним представлениям, осуждения достойно. Что за извращенное любопытство с моей стороны, садистка я, что ли, какая?.. Прижимая голову Виолы к коленям, Эмеренц обернулась ко мне – и больше не отводила глаз. Смешно сказать, но у меня было такое чувство, что собака все-все знает о ее дочке; что Эмеренц уже все-все ей рассказала, о чем мне хотелось узнать.
– Я уже говорила вам про семейный склеп, – обыкновенным, будничным тоном начала она, – но решила собственной смерти подождать. Сын брата Йожи после меня устроит все. А на деда я зла не держу, такой уж он был: холодный, недоброжелательный. Так отцу и не простил, что дочь у него увел. И меня не любил. Это я не в упрек; но свой долг перед усопшими исполню. Всех сюда перенесу, – совсем особенная будет усыпальница. Таких в Пеште нет; вот увидите. Могу какому-нибудь вашему знакомому художнику или скульптору описать, он по моей подсказке нарисует вам. Так далеко, конечно, не зашло бы, дед вовсе не хотел лишних пересудов. Но тут я возьми да навяжи ребенка им на шею, он и рассудил: так и так позор, одно к одному, вот и махнул рукой на кресты, пускай валятся, гниют. А я в Пеште жила, не могла за могилами ухаживать. Чертовски умен был, знал, чем мне больше всего досадить.
Так. Сама, слава богу, сказала. Теперь и фотографии можно показать. Она долго, с ничего не выражающим лицом рассматривала обе. Я думала, растрогается или хоть покраснеет. Не знаю уж, почему я это вообразила, у нее ведь и дома могла быть где-нибудь в альбоме фотография дочки. Почем мне знать, что там у нее хранится в ее Заповедном Граде. Мать, во всяком случае, не рассматривает с таким лицом фотографию дочери, особенно – захваченная внезапно нахлынувшим прошлым. Она же скорее походила на удовлетворенного очередной победой военачальника.
– Это Эвика, – объяснила она. – Это ее я намедни ждала. Она в Америке, деньги мне оттуда присылает. И посылки. Это от нее вещи, которые я раздаю; и разные безделицы для вас: помада, кремы. Вот она какая была, когда я ее забрала из Чабадуля. Только не надо мне, не желаю ее больше видеть, никакую, раз уж не приехала, когда я назначила. Уж коли приглашаю – а я ее специально пригласила, – будь любезна приехать, несмотря ни на что, хотя бы мир перевернулся. Потому что не будь меня – тебя бы об стенку головой или в газовую камеру отправили. – И Эмеренц отодвинула ко мне фотокарточку, как бы давая понять, что не нуждается в ней. – Думаете, просто это мне далось? – Чувствовалось по ее голосу, как нелегко до сих пор вспоминать. – Меня все уважали перед тем. «Эмеренц Середаш» – это понятие было тогда. Значило: честная, порядочная, безупречного поведения. Собственным горьким опытом наученная, каковы они, мужчины. Один сбежал, другой, цирюльник, еще и деньги и все ценности, накопленные за долгие годы, прихватил. А Эмеренц не щелок выпила, а тряхнула головой, будто не с ней и было. Сказала только себе: ни за кого больше не пойду, близко мужчину не подпущу. Пускай других обдуривают да обчищают. Вот как про меня говорили. И верно: пальцем никто меня больше не коснулся. Так что ж, приятно, думаете, было после всего этого к деду заявиться с ребенком на руках? Нате, мол, кормите, потому что мне нечем и некогда в Пеште с ним тетехаться. А тут уж как-нибудь перебудет до конца войны; я, дескать, не виновата, что он, подлец, так со мной поступил: сам сбежал, а ее оставил. В Пеште как ее держать-то, тем более взаперти. Ребенку воздух нужен, движение.
Кусты тихо шелестели, собака дремала, положив голову на колени Эмеренц.
– Помните эти законы против евреев?.. Старики цианистым калием отравились, а молодые побег себе устроили, за деньги. Но как грудного ребенка с собой тащить, ползком по горной тропинке? Оставили на меня. Гросманша знала, что для меня Эвика и что я для нее: она даже у матери с рук ко мне просилась и плакала, если другой кто попробует взять. Не все немцы изверги; владелец виллы этой, немецкий фабрикант, нашел для Гросманов человека, который через границу переправлял; а меня привратницей устроил к себе и, уезжая, все оставил на меня. Молодые Гросманы за границу бежали, а я сразу в деревню с девочкой: пусть все думают, родители взяли ее с собой. Что уж мне за это было, даже не спрашивайте. Выволочка такая… думала, не встану. «Бейте, пинайте, – твердила я деду, – перед всеми можете осрамить, девочку только не троньте». Деньги Гросманов, все их драгоценности ему отдала на ее содержание – он-то думал, это я награбила в войну: хозяев обокрала, воспользовалась неразберихой. Много дала ему; ничего… взял… Год целый честь по чести ребенка обеспечивали, а там родители вернулись, я и съездила за Эвой. Могли бы заново начать устраиваться, но все-таки уехали в конце концов опять. А обстановку, которую я сберегла и сюда перетащила, и все, что было у них, мне в благодарность оставили. Боялись, прежнее начнется. Ракоши-то принялся уже за фокусы свои. На платформу-то сходили?
Я ответила утвердительно.
– Хотелось мне, чтобы побывали там, она часто мне снится, в точности, как в тот день, когда животина бросилась ко мне из вагона. У нас ведь телушка была, светлой пшеничной масти, я ее сызмала растила вместе с близнецами. Она как родная мне, как третий ребенок была; шерстка шелковая, как волосики у них, носик розовый, мягонький, и дух такой же, молочный. Все ходила за мной, от меня ни на шаг – все даже смеялись. Но пришлось продать. Посадили меня на чердак и лестницу унесли, чтобы за телкой не побежала. Истерик никаких тогда в деревне не было в заводе, велели – делай, нет – дадут шлепка, заупрямишься – еще и подзатыльника хорошего, и весь сказ. Может, сейчас по-другому, может, и там теперь все позволено, не знаю. Мне, во всяком случае, дали по затылку и дверь заперли. Но я все-таки слезла и бегом на станцию; знала: раз продали – значит, по железной дороге увезут. Но пока добежала, ее уже в вагон загнали – с другими телятами, купленными у других. Она там мычит, а я зову, зову ее; она и прыг сверху на платформу, пока не задвинута еще была дверь. И обе передние ножки сломала. Глупая я была, не подумала, что наделаю своим зовом. Дед ругался отчаянно: хоть бы ты сдохла, негодница, дрянь паршивая, скотину дорогую загубила. Позвали цыгана добить. Зарезали, разделали, развесили – все при мне, чтоб видела, как забивают, как рубят. Уж не буду рассказывать, что я пережила. Одно запомните: не любите никого слишком крепко, поплатиться придется. Не сразу, так потом. Самое лучшее – вообще не любить; никого тогда не зарубят – и вам ниоткуда никуда прыгать не понадобится… Ну да ладно, поговорили – и будет, вон у собаки глаза уже слипаются. Идите-ка вы домой – и ее заберите, Виолу… Телку мы ту Виолой кликали… еще мать так ее назвала. Идите, идите: устала ведь собака.
Собака. Не я, трудившаяся весь день. И не она сама, бегавшая, хлопотавшая, подметавшая, убиравшая. Нет, та ее вовеки обожаемая Виола – в новом, собачьем обличье. Я пошла домой, догадываясь по ее настоянию: хочет остаться наедине с тем, что вызвала в памяти моя поездка. Наверно, все сразу ее обступило: Гросманы и незлой немецкий фабрикант; опустевшая вилла, в которой она поначалу оказалась одна-одинешенька – а потом непрерывно сменяющиеся жильцы: за нахлынувшими немецкими солдатами – венгерские, за ними нилашисты, за нилашистами – русские… И на всех она готовила, стирала. Но вот дом стал государственной собственностью, и его – на моей уже памяти – заполнили квартировладельцы, хотя над ними, за ними, рядом с ними продолжали жить прежние обиды, призраки минувшего… Растерзанный пекарь; подлец-цирюльник; позор в Чабадуле из-за Гросмановой Эвики; телушка; кошка, повешенная на щеколде… И – ее великая неразделенная любовь.
(А может, она и кошку Виолой назвала?)
Назад: Политика
Дальше: Киносъемка