Книга: Дверь
Назад: Надори-Чабадуль
Дальше: То самое мгновение

Киносъемка

В студенческие годы меня отталкивал Шопенгауэр. Но позже пришлось принять, по крайней мере, то его положение, что любая привязанность делает нас уязвимыми: чем больше людей приближаешь к себе, тем становишься ранимей. Непросто было уразуметь, что вот и с присутствием Эмеренц надо теперь считаться, и она тоже вошла в мою жизнь, став ее неотъемлемой частью; освоиться с мыслью, что и ее я когда-нибудь переживу, потеряю, и она тоже пополнит сонм теней, которые всегда со мной, чье неуловимое присутствие лишает меня покоя, повергая порой в полнейшее отчаяние.
И тут уж ничего не могли переменить непредсказуемые перепады в настроении Эмеренц, которая иногда бывала так груба и безапелляционна, что все только удивлялись, как это я сношу. А я уже и не обращала на это внимания, давно привыкнув к тектоническим движениям, в которых обнаруживала себя потайная, подпочвенная жизнь ее души. Точно так же, как она, придя к тому же открытию – и не желая, подобно капитану Батлеру, подвергать свое сердце новым испытаниям, – не могла тем не менее противостоять возникшей у нее самой привязанности ко мне. Заболею – ухаживает за мной, пока муж на работе. И мне даже не удавалось ответить тем же: Эмеренц никогда не хворала; а приключавшиеся на кухне неприятности просто не удостаивала внимания. Брызнет кипящим жиром на ногу или поранится, разрезая мясо, – даже не чертыхнется, обойдясь каким-нибудь домашним средством. Не любила она жалующихся да стонущих. Дальше – больше: нет-нет, да и забежит безо всякой причины и повода – просто побыть вместе. И обе мы без дальних слов это понимали. По-прежнему нельзя было склонить Эмеренц хоть что-нибудь прочесть из моих писаний, но неблагосклонный прием их в печати стал ее все больше задевать. Перехлесты литературной политики начала она воспринимать как направленные лично против меня, и критические выпады бесили ее, раздражали. Однажды даже спросила, не пожаловаться ли подполковнику. Тщетно я ее успокаивала, злости ее и ожесточению не было в таких случаях предела. Больше она уже не ополчалась на мои занятия; не ставя их высоко, все же не считала совсем пустопорожними, придумав тому теоретическое оправдание: писательство – это, мол, вроде игры, ребенок же вон принимает свои игры всерьез. И пусть игра остается игрой и не приводит ни к чему путному, с каким усердием ей ни отдавайся, от нее тоже все-таки устаешь. И она стала допытываться у меня о таких вещах, на которые всегда затруднительно ответить читателям и репортерам: как из ничего, из букв возникает роман. И ей мне тоже не удавалось членораздельно объяснить, как чистый лист бумаги заполняется словами, откуда они берутся – всю каждодневную магию творчества.
Проще казалось растолковать, как делается фильм, – и когда она стала спрашивать, что такое съемки, чем различаются павильонные и натурные, я понадеялась ознакомить ее, хоть косвенно, со своим ремеслом. Была прямая возможность: по моей книге как раз снимался фильм. По утрам за мной заезжала машина, отвозила на киностудию; а по возвращении она принималась допытываться: что было; кто еще был; о чем говорили; как прошел день – и чем мы вообще там занимаемся. И я как-то раз объявила, что беру ее с собой. Собственно, я не рассчитывала, что поедет, Эмеренц никогда не бывала дальше кладбища, но на следующий день рано утром застала ее у ворот в воскресном платье, с белоснежным платочком и стеблем майорана в руках. И мне стало совестно тех циничных замечаний и подковырок, которыми обмениваются, сидя там, на студии – или, того хуже, молча прикапливают раздражение, чтобы потом излить на кого-то в отместку за потерянные часы: на съемках ведь каждая минута на счету. Мы языки распускаем, а она, одетая по-воскресному, с безмолвной, почти торжественной серьезностью относится к тому, что ожидает увидеть.
Никто ее не остановил, не поинтересовался, зачем она тут, среди киношников. У входа приняли ее, вероятно, за статистку, и на студии она держалась с таким непринужденным спокойствием, словно актриса или сценаристка. Присела, где указали, и, ни о чем не спрашивая, никому не мешая, тихо, терпеливо наблюдала. На очереди был ответственный эпизод, требовавший предельной естественности от актеров, чтобы произвести нужное впечатление. Шла обычная подготовительная суета: гримировка, читка текста, прикидка освещения, расстояния. Наконец встали, навели: готово! – и тут же переезд на остров Маргит, продолжить съемки на натуре. Эмеренц, не отрываясь, глядела из машины на дорогу; бог весть, когда, наверно, видела последний раз Гранд-отель на острове, если видела вообще. Один оператор снимал сверху, с геликоптера; Эмеренц поглядывала то на него, то на кран с другим оператором. Тут была, по крайней мере, техника: машинам отводилась роль не меньшая, чем актерам, занятым в кульминационной любовной сцене. Нахлынувшая страсть должна была словно затмить зрение влюбленных: лес склонился над ними, земля, деревья закружились в ее водовороте. Сцена удалась, все вышло на редкость хорошо, мы потом видели на мониторе.
Чем-то перекусили – в ресторан Гранд-отеля Эмеренц не пожелала зайти и вообще держалась уже иначе: недружелюбно, даже враждебно, не глядя на меня. Мне, изучившей ее повадки, ясно было: с нее довольно, больше не хочет и как бы понуждает возвратиться поскорее. Дело, значит, плохо; пусть о причине, как всегда, догадаться трудно; ну да скажет дома. По счастью, во мне нужда уже миновала; я попрощалась, и мы уехали. В машине Эмеренц тотчас расстегнула пуговки на воротничке, точно задыхаясь, и необычная горечь послышалась в ее голосе, когда она выложила наконец, что ее задело. Мы, оказывается, вруны, обманщики, ни капли правды во всем. Показываем, что листва трепещет и деревья кружатся. Но это же все трюки, хитрости! Как могут они кружиться, это он там, вверху, кружится, который снимает, а выходит, что тополя. Лес как будто в пляс пустился, хоровод пошел водить; тьфу, чушь какая, вранье.
– Вот именно, «как будто», – защищалась я. – Деревья как будто закружились, такое впечатление и должно возникнуть у зрителей, об этом и речь, о впечатлении, а не о том, как оно технически создается и могут ли деревья двигаться. Конечно, нет, у них корни. Впечатление – вот чего добивается искусство.
– Искусство, – повторила она с горечью. – Да разве вы знаете, как от слов, а не искусственного ветра могут волноваться листья?.. Когда не понарошку, а взаправду вертится все кругом?.. Ничего вы не знаете и не умеете – ни вы, ни они там. Кривляки все, циркачи, хуже ярмарочных надувал.
Оторопев, слушала я, глядя во все глаза; будто прыгнул человек очертя голову в пропасть или в бездонный колодец – только прерывистые, затихающие проклятья несутся оттуда. Под конец совсем уже обессиленным шепотом добавила она: да, бывают мгновения, когда всё пускается в пляс. Не нужно ни крана, ни операторов.
Господи! Что же это за фаустианское мгновение в ее жизни? Что такое могло случиться, когда довелось ей крикнуть мгновению «стой», потому что встрепенулось все и в пляс пошло?.. Поди догадайся; мало ли что еще может таить чужое прошлое. Познакомясь у нас с магнитофоном и научась воспроизводить музыку или прозвучавший текст, Эмеренц сказала как-то: вот бы жизнь человеческую записать и проигрывать – включая и выключая по своему выбору! Дескать, она не отказывается от своей, целиком принимает – и будущую, и прошлую, но с условием: останавливать, где захочется. Я не стала спрашивать, где бы она остановила – и тем более почему. Решила: не скажет все равно.
Назад: Надори-Чабадуль
Дальше: То самое мгновение