Книга: Дверь
Назад: Киносъемка
Дальше: Пост

То самое мгновение

Но она сказала. Не очень кстати и вне всякой логической связи, а просто почувствовав: время. Эмеренц если и веровала во что, то во Время. Время в ее мифологии, как мельник, мололо события и переживания на своей безостановочной мельнице, засыпая их в ковш в зависимости от того, чей подходил черед. Никто не мог от этого уклониться, самое большее – оттянуть срок. Впрочем, по убеждению Эмеренц, перемалывание продолжалось и по смерти – только другие уносили твои мешки и потом выпекали уже свой хлеб. Что до моего мешка, до него очередь дошла через добрых три года, когда чувства, которыми Эмеренц прониклась ко мне, достигли степени полного доверия. Все без исключения доверяли Эмеренц, она же – никому; вернее, лишь крохи своего доверия дарила нескольким избранным: подполковнику, мне, покойной Полетт, «сыну брата Йожи». Каждому доставалось свое, в меру доходчивости и отношения: Адельке – одно, подполковнику, Шуту или нашему умельцу, мастеру на все руки, – другое. Мне вначале рассказала о близнецах, о которых ни слова не говорила, например, племяннику, пребывавшему в полной уверенности, что у Эмеренц единственный брат был: его отец. Никому не выговаривалась она до конца, как будто и за гробом хотела остаться всех выше: гадайте, мол, складывайте по кусочку, кто что знает, а я там, с другими преставившимися, над вами посмеюсь. По крайней мере, три важнейшие подробности своей жизни унесла она с собой на тот свет, чтобы с вящим удовлетворением поглядывать оттуда: ага, этому еще не подыскали объяснения? И не найдете никогда.
День, когда у мифического мельника дошли руки до моего мешка, запечатлелся у меня в памяти и потому, что было Вербное воскресенье. Я спешила в церковь и, чтобы не опоздать, предпочла бы избежать встречи с Эмеренц. Помолиться ходила я далеко, на Аллею, в любимую церковь моей молодости, с которой связалось столько гнетущих и радостных впечатлений первых моих пештских лет. Эмеренц же как раз подметала у нас перед домом. Это ее местонахождение само по себе уже было волеизъявлением, я знала. Она так распределяла свою работу, чтобы оказаться утром на моем пути и довести до моего сознания свой всегдашний намек: легко тем набожным быть, за кого другие стряпают, кто с молитвы – да на готовенькое. Но на этот раз только попросила зайти к ней: дело есть. Я была не в восторге от приглашения, и не просто потому, что Вербное воскресенье – мой любимый праздник. В этот день навещали мы обычно могилу моей покойной матери на Фаркашретском кладбище. Это была наша твердая, раз навсегда установленная программа.
– В четыре приходите, – сказала Эмеренц.
– В три, – возразила я.
– В три нельзя, – покачала она головой, – на три одному знакомому назначено. И сыну брата Йожи.
– Тогда в два.
– Нельзя, в два Шуту с Аделькой обедать ко мне придут, вы помешаете. В четыре, и дело с концом.
Я не стала даже причастие принимать, не чувствуя того внутреннего умиротворения, которое равно потребно и перед исповедью, и при отпущении грехов. Безапелляционность Эмеренц вывела меня из равновесия, и домой я вернулась не успокоенная, а еще сильнее взвинченная. А дома оказалось, что нет Виолы: старуха и собаку пригласила на обед.
Эмеренц обладала способностью пробуждать к себе чувства и самые нежные, и ожесточенные до неприязни. Любовь моя к ней не мешала приходить из-за нее в такую ярость, что я сама себе удивлялась. Пора бы, кажется, привыкнуть, что власть моя над Виолой ограничена, но с этим абсурдом – что собаку обедать приглашают – трудно было примириться. И я, даже не переодевшись после церкви, вне себя кинулась к Эмеренц.
Как-то раз собрание в Союзе писателей совпало с приемом в одном западноевропейском посольстве, и мы опоздали туда чуть не на целый час. После этого нас больше в посольство не приглашали даже по случаю юбилейных дат. Но холодное прощание супруги посла в тот вечер могло показаться дружеским сравнительно с высокомерием, с каким меня, пожаловавшую не вовремя, приняла Эмеренц. При звуке лязгнувшей садовой калитки пес бросился навстречу, водрузив передние лапы мне на платье. Но Эмеренц, занятая разговором с Аделькой и Шуту за богато накрытым столом, даже не привстала. Мельком взглянув на меня, стала разливать куриный суп. Шуту подвинулась было, освобождая мне место, но старуха остановила ее взглядом, дав понять, что я на минутку, и спросила, зачем я. Не в силах ничего объяснить из-за кипевшего во мне возмущения, я бросила только:
– За собакой.
– Ну что ж, берите. Покормите только, она еще не обедала.
Пес, виляя хвостом, вертелся возле стола. В воздухе, перебивая дезодорант и хлорку, распространялся аппетитный запах супа.
– Марш домой! – скомандовала я.
Все вроде бы сошло благополучно: Виола послушно следует за мной, Эмеренц продолжает разливать суп. Но у калитки собака остановилась, просительно завиляла хвостом: мол, отпусти же поесть. Не хотелось унижаться и перечить, Эмеренц так сумела ее запрограммировать, что все равно бы не послушалась. И, не встречая возражений, пес тут же умчался обратно. Все это меня до того взбудоражило, что дома я ложки супа не могла проглотить и прилегла с книжкой на балконе; но смысл читаемого до меня не доходил. С балкона виден был открытый холл Эмеренц, и, как ни старалась я не отрываться от раскрытых страниц, глаза непроизвольно обращались туда, примечая, что там происходит. Шуту с Аделькой работали ложками и переговаривались, наклоняясь друг к дружке. Потом ушли – но лишь когда явились новые посетители: племянник с подполковником. Их Эмеренц не стала кормить, а выставила на стол вино и блюдо – наверно, с печеньем. Сын брата Йожи все показывал подполковнику какую-то бумагу, и оба ее рассматривали. Дальнейшего не знаю, так как ушла в комнату, решив окончательно и бесповоротно: больше не пойду, невзирая на ее просьбу; не доставлю ей такого удовольствия. Четыре часа минуло, вот уже четверть пятого, вот и половина. Я не выходила, не смотрела, что там у нее. Без четверти пять раздался звонок в дверь. Муж пошел открыть и вернулся со словами: это соседка по коридору; Виола без ошейника, без намордника лежит там, у калитки, не идет, как она ни звала. Вряд ли, правда, полиция придерется в воскресенье, но лучше все-таки забрать собаку домой.
О, Меттерних в юбке, чабадульский Меттерних, главный наш кукловод! Смейся, торжествуй там, у себя, твердо зная, что я непременно спущусь к Виоле: ведь не уйдет, будет ждать, пока не получит от тебя разрешения. Наверняка не велено возвращаться без меня. И на лестнице опять пришло мне в голову, как бы далеко она пошла с этой ее железной логикой, этим своим безошибочным комбинативным даром, не будь сама себе врагом. В воображении рисовалась она мне где-то рядом с Голдой Меир, с Маргарет Тэтчер, и соседство это не казалось надуманным. Скорее нынешнее ее обличье казалось ненужным маскарадом. Скинь она свое рабочее платье, платок, стащи маску, трижды повернись на месте и молви: это, мол, только наряд для отвода глаз, это при рождении ее заколдовали – я бы поверила, почему же нет. Пес так и плясал вокруг меня, прекрасно понимая: я больше не сержусь, все идет на лад; Эмеренц опять, в который уже раз, одержала верх.
На столе лежал не нарезанный еще слоеный пирог, покрытый тюлем. Эмеренц знала, чем меня ублажить… С высоты своего роста она только смерила меня взглядом, покачав головой, и мы с Виолой сразу поняли: я поступила дурно, необдуманно, неразумно, хотя достаточно взрослая, чтобы знать: на все свои причины. Виолу Эмеренц отправила в комнаты, откуда пахнуло еще резче, чем из чуланов, а мне указала на скамейку. На столе под большой круглой галькой, которая служила игрушкой для Виолы, лежала какая-то бумага. Эмеренц подвинула ко мне этот сложенный лист. Из-за двери не доносилось ни звука, пес, вероятно, улегся там. Где, на чем, хотела бы я знать. Но в противоположность ему мне доступ в святилище был заказан. Он там спит, а меня стыдят.
– Ну и характер у вас, ужасный, – сказала Эмеренц. – Дуетесь, как лягушка, смотрите, лопнете когда-нибудь. Ничего не желаете знать, только деревья наперекосяк снимать умеете со своими подручными. Никогда ничего не сделаете в простоте, обязательно с вывертом, не пройдете прямо, все боковой дорожкой норовите.
Что тут возразишь? Тем более что она не так уж и не права.
– Испортила вам праздник, да? Но в праздничные дни как раз и подобает заниматься такими вот вещами. Как раз уместно распорядиться человеку, как после его смерти поступить.
Я уже догадывалась, что там, на этой сложенной бумаге.
– Могла бы и с хозяином вас пригласить. Да только не во всем мы с ним сходимся, сами знаете. Не то что нехороший человек, наоборот; только ни он не уступит, ни я. Не любим настолько друг дружку, прекрасно можем друг без друга обойтись. Не перебивайте, дайте договорить.
Лицо ее приняло новое, особенное выражение. Будто стоит на озаренной солнцем горной вершине, с невольным содроганием оборотясь на долгий трудный путь позади, каждой утомленной жилкой помня, ощущая перенесенные опасности, глетчеры, вброд перейденные стремнины. И сочувствие тоже читалось на ее лице, жалость: ах, вы, бедные, не ведаете еще всех тягот, одни розовеющие снежные пики видите.
– Раньше я все равно не могла вас позвать как лицо заинтересованное, и племянника тоже, пока с Шуту и Аделькой не обсудила все и они не подписали. Знаю я, знаю, как завещания составлять, сама у адвоката служила, невелика хитрость. Все по форме, как надо, вот увидите.
У адвоката. Никогда ничего про адвоката не говорила.
– Что смотрите? Рассказывала же я, что меня дед в прислуги отдал тринадцати лет. Адвокат и увез. К Гросманам я только потом попала, когда адвокатша не захотела, не могла меня дольше держать. Потому что оба подросли: и я, и сын их. Я не обеда для вас пожалела, а просто понимаю: в такой момент всем полагается вместе быть. Вон и Христос последний свой обед с учениками разделил – столько-то помню из Евангелия, учила. Погодите, не поправляйте; знаю, что не обед это был, а вечеря, ужин – и не Вербное воскресенье, а Страстной четверг. Но я же не Иисус Христос! Где мне тягаться с ним. Ни вас, ни племянника не позвала, потому что вы оба – наследники.
Где-то в Вифании, которая тогда относилась к Иерусалиму – кажется, в доме Лазаря – вкусил Иисус последнюю вечерю. Нелепо было бы воображать Иисуса Христа с Аделью и Шуту одесную, с сыном брата Йожи и подполковником ошую, напротив меня и Виолы, с завещанием в руках; но на миг вообразилось.
– Ну так слушайте. Деньги племяннику пойдут, так мы договорились. Прочей родне ничего не оставляю, потому что о могилах не позаботились, вы сами сказали; да и нуждаться ни в чем не нуждаются. А сын брата Йожи, племянник, надежным человеком себя показал. Вот и перевезет моих покойников в склеп, когда тот будет готов. И меня положит туда. Расходы на сооружение склепа и на перевозку из тех сбережений покроет, которые на почтовой сберкнижке лежат, остальные мои деньги – в обычной сберкассе; обе книжки у меня. Все, что здесь, в квартире, вам завещаю. Племянник подписку дал, что по всем пунктам согласен, больше ни на что не претендует; подполковник засвидетельствовал. Да ему ничего и не нужно из вещей, вкус у него другой, а нужно – довольно того, что получит. И так кучу денег ему оставляю. Не благодарите, а то рассержусь.
Не подымая глаз, пыталась я сообразить, во сколько может обойтись склеп и перенесение праха. Но вспомнилась только цена могильной плиты, в нашей семье не было принято в склепе хоронить. Гадать же, в чем мое наследство состоит, в голову не приходило, настолько нереальным, почти фантастическим казалось все происходящее. Эмеренц встала, зажгла газ – кофе у нее всегда получался вкуснее моего. Не знаю, где уж она кофе научилась варить, у которого из не упомянутых еще хозяев?
– Почему это вы вдруг о смерти вспомнили? – спросила я наконец. – Нездоровы?
– Нет. Просто сказали по радио, что сын того адвоката умер. Вот все и вспомнилось опять.
Я вся обратилась в слух. Вот так же страстно, сосредоточенно следила я в детстве за мотыльком, внушая ему: ну сядь, да сядь же. Не то что поймать хотелось, а рассмотреть поближе.
– По радио вот уже несколько дней только о нем и говорят. И похороны, наверно, покажут в кинохронике, можете посмотреть. Я-то не буду, не хочу. И на кладбище не пойду. Нет уж. Жаль, что меня не расспросили, я тоже о нем много чего могла бы порассказать. Еще подумала, когда перечисляли, кто да кто участвует в похоронах: вот и хорошо, что столько народа явилось. Он ведь и при жизни не желал, чтобы я в нем такое участие принимала, какое мне хотелось; значит, и после смерти не буду. Довольно того, что сама себя тогда похоронила, больших трудов стоило опять воскреснуть. Вот и написала завещание, чтобы не растаскивали то, что имею; пусть к кому хочу перейдет, в точном соответствии с моей волей. Однажды уже обворовали меня, больше не позволю. Сколько раз можно кошек моих убивать… Нет уж, никто меня больше не лишит ни имущества, ни покоя.
Холодный алмазный блеск появился у нее в глазах. «Господи! Значит, не только Бродарича и авоша прятала? И его тоже? – подумала я. – Но когда же и как?.. Газеты только о нем и пишут: сплошные некрологи, воспоминания… когда могло это быть?.. Разве что в тридцатых годах».
– Поглядите потом в кино: какая такая у него там жена?.. Когда его совсем в угол загнали, обложили (невесты у него еще не было, это они потом уже, после познакомились, когда опасность миновала), он – ко мне: «Эмеренц, спрячь меня, у тебя пережду. Как под воду уйду, ты такая надежная, неколебимая! У тебя – как на дне морском». Нежностей не разводили, не думайте, вы меня, по-моему, знаете, ну вот; по мне и о нем можете судить. Поместила в каморке у себя, не раздумывая, не спрашивая, кто да что да почему. Старые Гросманы меня тогда молодым передали, а они не догадывались ни о чем. Думаете, мать Эвы интересовало, кто там у служанки? Тогда и Эвики еще не было, они только собой были заняты, путешествовали, развлекались; у них в доме для прислуги отдельное помещеньице было, там мы и жили. Пейте, пейте кофе, чего глядите, все влюбляются, не я первая, не я последняя. И когда ему за границу удалось скрыться, я думала, ума лишусь, хотя, слава богу, не лишилась, потому что привелось еще разок увидеться, уже в самое трудное время. Ночь была, и он чудно так выглядел, переодетый, но я сразу узнала при луне, да и сердце подсказало. Ну вот, тогда и заплясало все кругом: кусты, деревья; сосна закружилась за спиной у него в лунном свете. Я подумала – это ради меня он здесь: было время взвесить все хорошенько там, за границей, вот и вернулся ко мне; может, с собой увезет, коли уж разыскал на новом месте, куда я от Гросманов ушла. Иначе зачем было приходить, раз ничего не обещал? Он ведь зря ничего не обещал, чтобы потом не обманывать, такой уж был человек. Сразу и объяснил, зачем явился: опять спрятать попросил. Подложные документы, удостоверение личности, продовольственные карточки – все есть, только приютиться негде; а лучше меня не спрячет никто. И как только смог, опять ушел. Бросил… И умер вот.
До кофе ли было, я лишь глядела во все глаза.
– Вот так и сошлась я после с цирюльником. Со зла. Не говорили вам разве, не болтали? Да я с чертом самим связалась бы, убеди он меня, что нужна ему. Да, видно, просчиталась: этот не только бросил – хотя не уродина же я какая-нибудь, – но и обокрал. Ну да все равно. Не померла. – Она помолчала. Растерла в пальцах листик мяты, поднесла к носу. – Не так-то легко помереть, запомните, хоть и говорим: «чуть не помер», «чуть не померла». Зато после до того умнеем, что впору бы и поглупеть. Совсем круглой дурой стать. Да, поумнела… не удивляйтесь. Поумнеешь, если тебя днем и ночью поучают. Два года прожили мы у Гросманов в комнате для прислуги – и здесь еще какое-то время, а он только все говорил, говорил, говорил… выкладывал, что знал. Можно разве ничего не делать, одну агитацию слушать? Как по-вашему?..
Ну вот и ее антиинтеллигентская настроенность, нелюбовь к культуре встали на свое место.
– Война окончилась – снова ко мне заявился. Не жениться пришел, нет, хотя мог бы при новой-то, свободной жизни, а опять объяснять. Не этого я от него ждала. Так и сказала ему: хватит меня учить, не в школе. А он бы послал учиться. Даже к награде представить меня хотел. А я ему: пусть только попробует, то-то скандал выйдет в парламенте, когда приду да объявлю: не за что. Очень меня все это интересовало, что он плел, затевал тогда с друзьями-товарищами! Я просто любила его. А он меня – нет. Любила, понимаете? Не ум, не ученость эту, которая отняла его у меня, а живого человека. Кого больше нет, послезавтра похоронят… Ну да все равно теперь. Пожалуй, не поверите, но он мне и жену все собирался показать; столько ей, дескать, про меня рассказывал. Но тут уж я его одернула: только не это! Живи себе с ней, поживай, Будапешт отстраивай. А я уж свою жизнь сама устрою как-нибудь. И с парикмахером сошлась. Он узнал, взбеленился… То-то я рада была!
Не похоже, чтобы очень уж она радовалась. Лицо как маска, губы сжаты.
– Знали бы вы, как я счастлива была, когда его в пятидесятом забрали и чуть не до смерти забили, как английского шпиона! Все приговаривала про себя: бейте, бейте! Мучайся, извивайся там от боли, как последняя собака. Как я. Он и английского-то не знал. У пиаристов в гимназии учился, там только французский и немецкий преподавали да латынь. Мне ли не знать. У родителей у его служила ведь. Вот уж идиотское обвинение! Но я дура была, злая, завистливая, вот и радовалась. Ладно, что было, то прошло. Теперь вот похороны по высшему разряду. Все мыслимые награды, венгерские и иностранные, на бархатных подушечках понесут. Меня, кажется, не упоминал в своей автобиографии. Хотя и я в его жизни была.
– Упомянул, Эмеренц, – сказала я, чувствуя в каждой клеточке тела безмерную усталость, точно всю меня измолотили. Теперь, после этой истории, я лучше, чем когда-либо, понимала ее. – Упомянул, только не по имени, а просто что многие прятали, долго скрывался, дольше всего – у одного отличного товарища и помощницы. Вчера слышала в выпуске новостей.
– Корректный. Всегда корректностью отличался, – сухо заметила она. – Ну, хватит. Разболталась. Это меня завещание расшевелило. Смелый он был и полный сил, а веселый такой, будто все ему нипочем. И книги эти, наука эта – надо же столько всего одолеть! Куда мне. Но голову мне не морочил, никаких обещаний не давал, повторяю еще раз. Что у меня прятался – это еще ничего не значит. Какая я ни дура была, коснись он меня только пальцем, сразу выгнала бы. Ну идите, пора, будет с вас. – Она достала тарелку, положила пирога. – Хозяину, он у вас сладкоежка.
Я поднялась. Эмеренц еще на минутку задержала меня, выпуская собаку. Из приоткрытой двери опять пахнуло резким запахом. Чувствуя, что Эмеренц смотрит на меня, я тоже подняла глаза.
– Еще одно завещательное распоряжение. Устное, – сказала она. – Еще кое-какое наследство ждет вас, так что лучше заранее знать. В квартире полно кошек, поручаю их вам. Трудно с ними будет, но на улицу выпустить – пропадут, собаки разорвут, которых они не посчитают за врагов. Не знают ведь никого, кроме меня да Виолы. Уж лучше попросите ветеринара, который Виолу прививает, он ваш хороший знакомый, пусть им укол сделает после моей смерти. Избавите от лишних страданий. Вот почему я и дверь не открываю: сами понимаете, что подымется, как узнают что у меня целых девять кошек. Я ведь их не выдам никому, ни одной не дам больше повесить. Все-таки жизнь, хоть и взаперти. Какая ни на есть, а семья, раз уж другой не дано. Ну идите теперь, у меня еще дела. Что-то сегодня затянулся у нас с вами разговор.
Назад: Киносъемка
Дальше: Пост