Книга: Дверь
Назад: То самое мгновение
Дальше: Рождественский сюрприз

Пост

После того Вербного воскресенья долго не удавалось ничем толком заняться. Да и как, если Эмеренц просто огласила свою духовную, без всякого предуведомления созвав свой малый парламент, не спросив и не выслушав ничьего мнения, точно папа римский перед конклавом. Не меньше, наверно, взбудоражен был и сын брата Йожи, судя, во всяком случае, по его телефонному звонку и просьбе встретиться. Мне тоже хотелось с ним переговорить, и мы условились, что он зайдет в ближайший вторник. Его тревожило, разумно ли со стороны Эмеренц, у которой, выходит, немалые деньги, держать обе сберкнижки дома; могут ведь выкрасть и снять все в банке и на почте.
Сберегательные книжки меня тоже смущали, хотя по другой причине. Потеряй их Эмеренц, я попаду в неловкое положение. В самом деле, я единственный человек, кого к ней без звука допустит Виола – только не хватало, чтобы на меня пало высказанное им, пусть предположительное, но законное подозрение. Мы стали совещаться, как же быть. Молодой человек беспокоился из-за денег, я – из-за неожиданно легшей на меня неприятной ответственности. Какая-то ирония судьбы чудилась в том, что самая видная роль в республике Эмеренц – роль стража президентского дворца, телохранителя и вот казначея – выпадает собаке. Кошек я вообще постаралась выкинуть из головы; одно их количество с ума могло свести, а уж распоряжение истребить всех… Не Ирод же я, в конце концов, – такими вещами заниматься. Пускай Эмеренц переведет деньги на него, предлагал сын брата Йожи, а еще лучше – на меня с подполковником; давайте, мол, с ней поговорим. Не хотелось бы, конечно, выглядеть так, будто он охоч до этих денег, свое боится упустить; но ведь всякое может случиться. Вдруг забудет выключить газ или собака сдохнет – или пожар вспыхнет зимой в отсутствие Эмеренц из-за неисправного газового отопления. Я в свой черед обещала подумать. Остановились на том, что спросим подполковника; но так и не спросили: обычная моя глупая стеснительность.
Хотелось прежде всего как-нибудь осторожно, деликатно предостеречь саму Эмеренц, но она после того дня явно меня избегала. Даже на нашем скромном уличном пятачке ухитрялась исчезать, как невидимка. Вообще мало кто мог с ней потягаться по части конспирации: тоже одно из ее непревзойденных достоинств. Наконец в Страстную пятницу, встав раньше обычного, чтобы еще на кладбище успеть перед церковью, я с ней все-таки столкнулась. Огромной березовой метлой махала она у наших ворот, пожелав мне при моем появлении опустить в кружку побольше на радость сборщикам: в такой день вдвойне небось полагается? Боясь, что опять рассержусь и даже помолиться не смогу, я поспешила прочь с покорнейшей просьбой хоть в Страстную пятницу не донимать меня своими циничными замечаниями. Крестные муки – все-таки трагедия, и, посмотри она ее на сцене, не удержалась бы от слез. Охотно и за нее пожертвую, если таково ее желание, только пусть не дразнит хотя бы. А по окончании работы не сочтет за труд приготовить нам фруктовый суп; сливы на кухне на буфете. Глянув на меня, Эмеренц протянула мне вместо ответа метлу: не хочу ли помочь? Уж если Христа иду поминать, в самый раз хорошенько умаяться, потрудясь перед тем. Метла ведь не перышко, да и палка не для белоручек. Потому что оплакивать Иисуса только причастные к физическому труду имеют право. Отворотясь, прошмыгнула я мимо к автобусу. Все грустно-благоговейное настроение этого утра улетучилось. Ну что она ко мне пристает, эта женщина? Как не совестно из-за какой-то несправедливо распределенной посылки христианское вероисповедание ниспровергать – со всем его прошлым, со всеми достойными заветами?
«Компенсируется. Компенсация – вот что такое эти ехидные подковырки», – думала я, сама в то же время понимая, что это неправда, никакая не компенсация, все сложнее, драматичнее. Эмеренц великодушная, добрая, щедрая; пусть на словах Бога отрицает, зато делами славит, и все, о чем мне приходится постоянно себе напоминать, для нее, с ее склонностью к самопожертвованию, органично, спонтанно. Доброта ее естественна; а я только приучила, заставляю себя соблюдать определенные нравственные нормы. И она и впрямь еще в один прекрасный день докажет мне, сама того не сознавая и даже слов таких не зная, что вся моя христианская якобы вера – лишь своего рода буддизм, мертвый традиционализм, и так называемая мораль – тоже от самодисциплины, и дом мой, знания мои, семья – только плоды упражнения, постоянного самообучения… Смятенные, противоречивые мысли одолевали меня в ту Страстную пятницу.

 

Никакого фруктового супа на обед и в помине не было. Нас ждал протертый суп из спаржи, тушенный с паприкой цыпленок и карамельный пудинг, а слива, немытая, нетронутая, тускло синея, так и лежала на буфете. Страстная пятница была единственным днем, когда по требованию отца все мы постились, как привык он в доме своего отца, моего деда. Все наше дневное пропитание тогда и составлял только сливовый суп на обед, а к ужину даже не накрывали, обходились так. В Великую же субботу на завтрак полагался тминный суп без хлеба; лишь в обед пост смягчался. Но только смягчался: обед готовился не мясной – и самый обыкновенный, не какой-нибудь праздничный. По-настоящему разрешался пост в нашем семейном мирке только в ужин, но и тогда возбранялось наедаться, – и крышка рояля еще накануне запиралась на ключ, дабы какой-нибудь любитель музыки из нашей помешанной на ней семьи не присел ненароком поиграть. Эмеренц давно знала мои вынесенные из дома привычки и воздерживалась посягать на них, разве только «хозяину» принесет что-нибудь повкусней. Между ними успело установиться негласное взаимопонимание, некий тайный союз против меня, который выдавали в такие минуты нечаянный усмешливый кивок, сообщнический жест.
Обедать я отказалась, а вечером, когда в глазах мутиться стало от голода, сварила себе в тихом бешенстве какую-то преотвратную тминную похлебку в счет завтрашнего дня. Доев, отправилась к Эмеренц. Весна в тот год выдалась ранняя, и она сидела в палисаднике, глядя на улицу, будто меня поджидала.
Молча выслушала мое мнение о себе: сначала настроение человеку испортит, а потом еще и мстит – неизвестно за что. Может, однако, не торопиться победу торжествовать, потому что до цыпленка я даже не дотронулась. И не собираюсь оплачивать ей эту добровольную услугу, о которой не просила. В опускающихся сумерках видно было, что она улыбается. Я стол готова была на нее опрокинуть.
– Постойте-ка, – беззлобно, терпеливо сказала она, словно непонятливому ребенку. – А то как дам сейчас, чтоб очухались. Хотя за то я вас и полюбила, что выволочек не боитесь: при мне ведь небось поносили-то вас. Так вот: можете оставаться при своих завиральных идеях, будто небесам не безразлично, что вы тут едите. Мне-то что, мне-то не проще разве сливы сварить, чем с цыпленком возиться, как вы думаете? Странный у вас Бог, грехи за сливы отпускает! А мой вот, если только есть – не там, вверху, а кругом, везде: и на дне колодца, и у Виолы в душе… и у старухи Бёрши над изголовьем. Да, у нее, у Бёрши, той самой, которая так пристойно и легко, без мучений преставилась, как только самые добродетельные заслуживают. А она вот и незаслуженно удостоилась. Чего смотрите? Видели внучку ее на улице, когда я подметала?.. На другой стороне?.. Или опять, кроме себя, ни до кого дела нет?.. За мной как раз прибегала. Ну я и пошла: легче ведь помирать, когда за руку тебя держат; как по-вашему? Обмыла, собрала в последний путь – и обед еще успела приготовить для вас, шутка ли сказать. За который вы меня так мило поблагодарили. Фу. Получите вы у меня когда-нибудь! Стоите того. Хозяин-то недолго протянет, сами знаете. У него что – сил от фруктового супа прибавится? С какой он мыслью уйдет, какое унесет с собой последнее впечатление? Бёрша с той мыслью ушла, что Эмеренц Середаш ее напутствовала честь по чести – и о внучке ее позаботится. И вы, и вы позаботитесь о ней, ручаюсь; вы, а не какие-нибудь там благотворительницы. Им и невдомек, что у Бёрши сирота безнадзорная осталась. А вам не дам отвертеться, каждый день буду напоминать. Так что не сливами, не этой вашей тощей диетой напутствуйте хозяина – и не тем, что убегаете то и дело или за пишущей машинкой торчите. И сегодня вот в церковь ушли – вместо того чтоб с ним побыть. Да для него разок посмеяться с вами ста молитв полезнее! Дешево же вам благодать достается! Чуть не задаром у своего Бога да Христа покупаете, которых все запросто поминаете, как хороших знакомых. Да я за эту вашу воскресную богоугодность гроша не дам! Беспорядок у вас только в квартире бывает, а в делах – такой строгий распорядок, что прямо тошнит. В понедельник в три часа, что бы ни случилось, хоть землетрясение, – зубной врач, ему зубки поскалим, а обратно на такси. Потому что общественным транспортом некогда! Среда – банный день. По четвергам – парикмахерская и обязательно глажка; безразлично, высохло белье или нет. Во вторник – только по-английски разговариваем, в пятницу – только по-немецки, чтобы язык не забывать. В воскресенье и в праздник – церковь. И каждый божий день – пишущая машинка! Хозяину, наверно, и на том свете трескотня эта будет мерещиться.
Я расплакалась. Не знаю даже, что меня во всем этом больше разобидело: явная неправда или доля правды. Эмеренц долгом чести почитала хорошо стирать; гордилась своими туго накрахмаленными передниками и нарукавниками. Вот и тут вынула из хрустящего карманчика свежевыглаженного передника безукоризненно чистый носовой платок, подала мне. Наверно, я в эту минуту походила на дошкольницу, которая изо всех сил старается не всхлипнуть, получив хороший нагоняй.
– Не из-за цыпленка же вы пришли? – спросила Эмеренц. – Не должно быть у вас постов, пока хозяин жив. Я, по крайней мере, не буду постное готовить. Идите-ка домой, нечего вам в праздничный вечер у меня пропадать. Нынче к тому же и пятница, вы по-немецки лопочете по этим дням, собаке своей на смех. И на что вам немецкий этот сдался… Бог, он и так всех понимает. Вам забывать лучше б научиться, память у вас и без того как смола, намертво все влипает. И все потом припоминаете всем. Даже мне. И хоть бы накричали, а то с улыбкой. Мстительный вы человек, первый раз встречаю такого. С ножом словно ходите, только и поджидаете, чтобы всадить. Не царапаетесь, если проняло, а – р-раз! – и с маху в спину.
Припоминаю! Ей!.. Что, когда?.. Виола, единственное яблоко раздора, с самого начала в ее власти. Что на улицу Имре Мезё не пошла, на похороны того, кого любила?.. Отерев глаза прохладным, приятно пахнущим платком Эмеренц, я передала просьбу сына брата Йожи. Она поджала губы, видно было, что разгневана. По-разному омрачалось в тот день ее лицо, но сейчас, при упоминании о деньгах, совсем ожесточилось.
– Ну вот что. Скажите этому паршивцу, чтобы не приставал ко мне больше со своими советами и себе голову чепухой не забивал. Ничего я со сберкнижками делать не стану – ни переводить, ни закрывать. Еще чего выдумал. Пускай попробуют выкрасть. Да я в награду оставила бы их такому ловкачу! Пожар… Или я за квартирой не слежу? Не совсем еще выжила из ума. Схоронить меня торопится, дрянной мальчишка. Можете ему передать: еще один такой совет – вычеркну его из завещания, все ваше будет. Пускай с вами судится, ежели посмеет. И покойников своих препоручила бы вам, и склеп, раз уж вы такая угодница Божья. Там бы вам самое место помолиться. Но не буду, не хочу; а то он, щенок неблагодарный, еще с теми, чабадульскими, стакнется, иск вам из-за денег вчинит. Как я там ни думаю о вас, такой передряге подвергать не буду все-таки. Хотя и заслуживаете – со сливами своими. Принцесса на горошине, то есть, выходит, на сливе… вот вы кто. Ладно, ступайте, пятница ведь. Идите, читайте свою Библию. По-немецки.
Так. Позволено, значит, удалиться. Пес взглянул на Эмеренц, ожидая приказаний. Та положила руку ему на голову, и он закрыл глаза, точно не умея иначе подтвердить, что принял благословение этих пальцев, искривленных неусыпным трудом. Я повернулась и пошла – медленным усталым шагом, каким ходят очень пожилые люди. События этого дня и все их предвестья свинцовым грузом легли мне на плечи. Пес последовал за мной. Эмеренц тоже пошла проводить, хотя ее я заметила лишь возле ограды, у кустов жасмина: шаги скрадывали войлочные туфли, которые она, щадя свои варикозные ноги, надевала дома. «И зачем идет за мной? Уже ведь нарисовала себе мой портрет, – поднималась горечь во мне. – Я – фарисейка, снобиствующая формалистка. Даже того не поняла, какой неотступный страх за близкого человека стоит за этой моей насильственной деловитостью; была бы прямая серьезная угроза, разве садилась бы я так регулярно за работу?.. За самое чистое во мне, самое высокое корит: за каждодневный бой с Вельможей».
– Ну будет вам. Погодите, не уходите. Хозяин там пока радио включит, музыку послушает. Рад только будет без Виолы побыть. Вернемся, не буду вас обижать. Да и когда я нарочно-то вас обижала? Подумайте-ка умной своей головой. Что внимание-то обращать на мою воркотню? Не видите разве: вы только у меня и остались. Вы да животные мои.
Мы постояли. Сверху из закрытых окон доносилась тихая музыка. Нешумливые верхние жильцы приглушили передачу, но я сразу узнала траурно-золотистый моцартовский Реквием. Я продолжала молчать: что мне было ответить? Ничего нового она мне не сказала. Все верно, кроме одного: любовь нисколько не мешает ей наносить удары, которые валят с ног. Убивают наповал. Именно оттого, что она меня любит, а я – ее. Давно бы пора догадаться: именно те и причиняют наибольшую боль, кто нам небезразличен. Но этого-то как раз она и не желает понимать.
– Вернитесь, не упрямьтесь. Это все порода наша проклятая, альфельдская. И в вас говорит, и во мне. Что глядите? Зову, значит, нужно.
Зачем? Что ей понадобилось? Картина готова, зеркало подставлено под самый нос, хотя за зеркало заглянуть она, как ни умна, не сумела. И зеркало-то нужно ей, чтобы по голове им стукнуть.
– Идите, подарочек есть для вас. Зайчик, пасхальный зайчик.
Таким умильным тоном она разве только с детишками на улице разговаривает: они к ней льнут, подобно Виоле. Сколько раз, бывало, обернусь и наблюдаю. «Пасхальный зайчик» на Страстную пятницу… а слив не сварила, привычку мою поминать усопших осмеяла. Зато вот «подарочек» купила. Она – сторона дающая, дарующая, ей можно, а мне нет, запрещено.
– Не пойду я, Эмеренц. Все, что могли, мы друг другу уже сказали. Племяннику вашему я все по телефону передам. Можете, если хотите, у себя оставить на ночь Виолу.
Лица ее я не видела, так как внезапно совсем стемнело. Весь день ждала я дождя, в Страстную пятницу бывает обычно ветрено и дождливо. Вот и сегодня природа не преминула оплакать Христа, хоть и припозднилась. Первые крупные капли упали, и ветер налетел. Словно дыхание какого-то огромного мифического существа – самой вселенной – коснулось наших лиц, предвестие бури. Я знала: единственно, чего Эмеренц боится, – это грозы, и напрасно я буду противиться, не позволит уйти, потащит обратно. Виола прибежала и, поджав хвост, скуля, стала царапаться в неизменно запертую дверь. Молния прорезала небо, и громовой раскат заглушил собачье подвывание. Воздух был насыщен электричеством, и через несколько мгновений ничего не стало видно: сплошная тьма да присвечиваемая синими вспышками дождевая пелена кругом.
– Тихо, Виола. Сейчас, собаченька, сейчас.
Синеватый сполох. Серебряный просверк – и громовой удар. При свете молнии успела я увидеть ключ, который Эмеренц выудила из своего накрахмаленного кармана. Пес взвизгнул.
– Тише, Виола. Тише!
Ключ повернулся. Молния озарила наши обращенные друг к другу лица. Эмеренц не спускала с меня глаз. Я же не верила своим: как, этого не может, не должно быть! Эта дверь ни перед кем еще не отворялась. Не откроется и сейчас. Это немыслимо, невозможно.
– Слушайте внимательно. Вздумаете меня предать – прокляну. А кого я прокляла, всегда кончали плохо. Увидите сейчас, чего еще никто не видел. И не увидит, покуда жива. Ничего – по вашим понятиям – ценного у меня нет. Но раз уж больнее, чем стоило, задела вас сегодня, отдаю то единственное, что имею. Все равно рано или поздно к вам перейдет; значит, собственно, уже ваше. Вот и покажу – еще при жизни. Входите, входите. Не бойтесь. Входите смелее.

 

Она вошла, я за ней. Виола уже проскользнула перед нами. Эмеренц не зажигала света, и я, сделав несколько неверных шагов, остановилась в непроглядной, кромешной тьме. К знакомому поскуливанию Виолы примешивались еще какие-то неясные, еле слышные шорохи – вот как прошмыгнет ночью мышь. Я стояла не двигаясь; в таком абсолютном чернильном мраке мне еще не случалось оказаться. Вспомнились ставни, которые, сколько мы здесь живем, ни разу не открывались.
Затем все залил свет – не желтоватый, а резкий, ярко-белый. Лампочка была, самое меньшее, стосвечовая, электричества Эмеренц не экономила. Мы находились в высокой и просторной свежевыбеленной, на загляденье чистой комнате. Газовая плита, мойка, стол, пара кресел, два больших шкафа – и знавшее лучшие дни, столь модное когда-то канапе с продранной фиолетовой бархатной обивкой. Под стать чисто прибранному жилью – аккуратный рядок стаканов за кисеей в старомодном буфете. Был там еще старинный, заправлявшийся льдом холодильный шкаф, немало меня удививший: откуда она лед берет для него? Вот уже сколько лет его больше не разносят. Собака забилась под канапе: верный знак, что гроза достигла апогея. И здесь тоже едко пахло хлоркой и дезодорантом; но в остальном в этой любовно обставленной и обихоженной комнате-кухне, столь тщательно оберегаемой от любопытных взоров, не было ничего потайного или поражающе странного. Кроме разве одного-единственного предмета: огромного несгораемого шкафа, которым заставлена дверь в другое, собственно жилое помещение. Сдвинуть этот изолировавший его от кухни сейф разве что целой бригаде взломщиков под силу. «Ага, гросмановский сейф, – подумала я. – А там, значит, оставленная ей обстановка. Но кто же проникнет туда? Она и сама без посторонней помощи не войдет». На дворе гремел гром, лил дождь; Эмеренц, силясь обуздать свой страх, стояла бледная как смерть.
Позже выяснилось, что в сейфе не было ровно ничего, кроме великого множества кружек.

 

Я осматривалась в замешательстве. Тут и ваза с цветами, а на сверкающем чистотой каменном полу – коврики: похоже, старательно разрезанные на кусочки остатки старого персидского ковра. Подметила я еще блюдечки и безошибочные атрибуты кошачьего присутствия: противни с песком. Так вот что прячет Эмеренц от посторонних глаз!.. Девять глазурованных блюдец с остатками пищи и девять маленьких противней под раковиной и вдоль стены у буфета. А между шкафами, весь в пришпиленных фотокарточках, наподобие грудастой статуи какого-то голого маршала с одними знаками отличия вместо мундира – принадлежавший моей матери манекен для примерки платьев. Был среди фотографий и чей-то вырезанный из старой газеты портрет: восторженное юное лицо.
– Да, вот какой он был, – сказала Эмеренц, хотя я ни о чем не спрашивала. – Как раз после его ухода нашла я ту пеструю кошку. Которую повесили. Не надо, не стоит меня жалеть. Нельзя чересчур привязываться – ни к человеку, ни к животному.
За каждым раскатом грома из-под канапе, будто в ответ, раздавалось повизгиванье.
– Потом другую нашла. Здесь их кругом хватает. Возьмут котенка, ребенку вместо игрушки, а подрастет – выкинут. Подальше куда-нибудь занесут да подбросят в чужой сад. Ну а эту, вторую, отравили… тогда я не стала ничего больше говорить, просто решила: не буду выпускать, пусть дома живут, вон как болонки в господских домах, иначе не убережешь. Вначале-то не было столько у меня, не совсем я чокнутая, вначале один только кот был, которого я сразу выхолостила, чтобы спокойнее ему, больше держать не собиралась; но потом попалась одна, больная, выходила ее – и не хватило духу на улицу выбросить. Славные они такие, ласковые, радостно так встречают… зачем ведь и жить, если никто твоему приходу не рад. Как уж стало девять – хоть убейте, не помню. Одну из сточной канавы вытащила, все наверх карабкалась: взберется и сорвется, взберется и сорвется с жалобным таким мяуканьем… Двоих котят мусорщик принес, тот, знаете, который поприличнее. Бросил кто-то бедняжек в бак в полиэтиленовом пакете; думала, не выживут, ан нет, самые красивые сейчас. Серая – после печника осталась. А тройка черно-белых – это дочки той, из сточной канавы, резвушки, самые забавные. Каждый новый приплод уничтожать приходится, как быть… но этих игруний пожалела. У каждой звездочка на грудке. Таких нельзя убивать.

 

Стою, слушаю. Гроза ушла, гром стих, отдаленные зарницы слабо освещали небо, ярко горела только лампочка Эмеренц.
– Они у меня знают, что тихо надо сидеть, нельзя высовываться, хорошо помнят пережитое, опасность чуют загодя. Придете делать уколы – не думайте, сразу все поймут. Но вы их не жалейте, ни одной не оставляйте. Умертвить – милосерднее, чем на небезопасное бездомное, бродячее существование обречь. А перед тем как убить, мясом накормите досыта; мяса они не едали. Можно и яду подсыпать, тогда и ловить их, гоняться не придется. И смотрите, язык за зубами держать! Никто о них покамест не знает. Узнают, что их девять, семерых выкинуть заставят, потому что только двух разрешается держать; санинспекцию натравят. А я их всех от верной гибели спасла, мне они братнина сына дороже. Вот, доверилась, впустила вас – это мой самый большой подарок вам. Можете посмотреть на них, только не шевелитесь, они пугливые, одну ведь меня да Виолу знают. Виола! Ты где? Гр оза прошла, хватит придуриваться. На место!
Собака вылезла, вскочила на канапе, где уже успело образоваться углубление от ее лежания.
– Ужинать! – вскричала Эмеренц.
Сначала ничто не отозвалось, не шелохнулось. Она почти шепотом повторила свой зов, и тогда снова послышалась возня вроде мышиной. Вся комната пришла в движение, и я увидела все Эмеренцево семейство. Все девятеро, не обращая на меня внимания, повылезали из своих укрытий, из-под кресел и шкафов. Единственный звук оглашал помещение: пес отбивал хвостом веселую дробь на канапе. Остановясь у пустых блюдец, кошки подняли свои изумрудные глаза на Эмеренц, которая принялась разливать у плиты из большой миски какое-то варево вроде лечо. Каждой относила она блюдце, ставила, низко нагибаясь – и все это с не сходящей с лица доброй улыбкой. Зрелище было не то что неправдоподобное, а похожее на какое-то цирковое представление. Вот это послушание, вот это дрессировка! Охочий до еды пес даже вида не показывал, что голоден, только хвостом давал знать о своем присутствии. И кошки ничуть не боялись собаки, давно перестав считать ее животным чужой породы. Напоследок получила свое и она; особая миска для нее стояла на подоконнике. Дома она никогда не ела лечо, а тут даже вылизала миску – и чуть ли не вызывающе уставилась на меня: вот, мол, какая я молодчина.
– На место! – скомандовала Эмеренц, и пес прыгнул обратно на сиденье.
Кошки забрались туда же, расположась вокруг, а какие не уместились, пристроились повыше, на изголовье в грациозной классической позе лежащего на ветке зверька. Некоторые вскарабкались на манекен, примостясь у него на плечах, над фотокарточками (была среди них и моя). Эмеренц сказала, что теперь у нее ни секунды больше нет, воду надо идти выгребать: наверняка затекло в подвал. Виолу она оставила пока у себя, пусть, мол, пообщаются животные. Мы вышли и немножко прошли вместе. Улица после дождя благоухала, и все было опять как в шестой песни «Энеиды»: ночь, зыбкие тени, неверный, притуманенный свет луны, пробирающейся сквозь облака.
Едва переступила я порог нашей квартиры, слезы хлынули у меня из глаз. В первый раз в жизни я не смогла, да и не захотела объяснять мужу, о чем плачу. Так ничего и не ответила на его расспросы. Единственный случай за все наше супружество.
Назад: То самое мгновение
Дальше: Рождественский сюрприз